Текст книги "Исповедь лунатика"
Автор книги: Андрей Иванов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
13
Я тут сижу один-одинешенек, на несколько сотен верст ни души, а станешь разматывать ленточку дороги, так все тысячи – веселей до Ватикана на свинье доехать: мне ничего не надо и никого не надо – я сижу, курю, а у меня из спины радар растет, грандиозный радиотелескоп. Кто мне еще нужен?
* * *
Какерлакарвик – маленький городок, обычный Тьмутараканск: бензоколонка, магазин, церковь. Ничего, кроме домов с намертво закрытыми окнами и дверьми, с флагштоками, клумбами, собаками. В школу горстку детишек возит автобус. Везет мимо полей с картошкой и клубникой, мимо озера, в котором плавает одинокий, насмерть влюбленный в свое отражение лебедь, мимо скалистых обрывов, заботливо обитых тугой сеткой, мимо нависающей громады горы, где, запутавшись в паутине тропинок, в тихом помешательстве стоит одинокая ветхая церквушка, в которой заперты два добровольных лунатика: я, который свое имя на людях боится произнести, и девушка, чье имя люди произнести не могут. Никому из этих детишек в автобусе ничего не известно. Я смотрю на автобус с горы. Я вижу светло-голубую точку. У меня всё сжимается внутри. Там едут маленькие люди. В автобусе едет детство (и мое тоже). Маленькие люди живут в своем маленьком комфортном мирке. Они ходят в школу. Они играют в игры. Они пишут упражнения в тетрадку. (Всё это когда-то и я делал.) Они ничего не знают о нас. Они не знают, что мы по три часа варим на печи макароны с бульоном Галина Бланка. Они не знают, что мы приправляем это месиво перцем и, смешав с тунцом, едим, закусывая черствым хлебом с сыром. Лук, чеснок, лимон. Это наши скрижали. На них мы собираемся полярную зиму переехать! Вы о таких придурках слыхали? Нет. Сказку про Тростинку и Уголек слышали? Так про нас послушайте… Автобус петляет, превращаясь в жирную гусеницу. Как их там не укачивает? Меня укачивало. Я облевал все норвежские дороги в горах. Дангуоле смеялась, ей было смешно, я просил Лешу остановить, выпрыгивал, отбегал, на ходу сблевывая, оставляя за собой дорожку желудочного сока… Данга смеялась… Дети не знают, как мы выдавливаем лимон в чай – до последней капли. Мы жжем свечи, играем в карты, говорим о всякой ерунде, о которой они не имеют ни малейшего представления. Мы сходим с ума, мы кривляемся, как одержимые. Мы поем во всё горло:
Этого дети Какерлакарвика не знают. Мы – здесь – свободны, так далеко от реальности я еще никогда не уходил. У меня из глаз текут слезы. Но я не плачу. Я не плачу. Просто слезы текут. От житейского противоречия. Потому что наше положение безнадежно. Потому что отсюда, с горы, я могу лицезреть несовместимость очень многих вещей и мироустройство в целом. Но это знание бесполезно. Это даже не философия. Это просто сигналы в моей голове, которые не поддаются расшифровке, они меня мучают, и я плачу от бессилия: я не в состоянии высказать, какую тревожную и грустную поэму мне напевают сирены из космоса!
* * *
…несколько раз меня посещал один и тот же кошмар, старый, детский, он вернулся, будто предвещая ненастье. С некоторыми поправками на возраст. Мне снилось, как и прежде, Пяскюла, только на этот раз я был взрослым, хотя, как и в прежнем сне, за руку меня ведет мать – молодая и строгая; я иду, как провинившийся в чем-то, насупленный, даже немного упираюсь. Мы подходим к калитке, а дома нет, и в это самое мгновение, не знаю как, мой кошмар полностью сливается с детским кошмаром: я иду мимо гаража, парника, спускаюсь по плитняковым плитам в сад, где кусты крыжовника, красной и черной смородины, встаю возле колодца, начинаю высматривать тритонов, поднимаю глаза и вижу: на ветке сосны (которой на самом деле никогда в нашем саду не было!) сидит большая мохнатая тень. Заметив меня, она срывается, как гигантская ворона (или облачко пепла), тень летит на меня, воображаемые когти выпущены и готовы впиться. Со всех ног бегу из сада. С чувством всё нарастающего ужаса перебегаю дорогу. Врываюсь в калитку. Прыгаю к крыльцу. Хватаюсь за дверную ручку. Дергаю, дергаю! Тут и настигает меня тень. Просыпаюсь. Долго лежу – мокрый и словно парализованный.
* * *
На севере горы звучат иначе… они невероятно печальны, они смотрят на тебя (и сквозь тебя), как пастор, склоняющийся с отходной молитвой на устах над умирающим.
Не так давно я случайно попал на концерт словенского пианиста, он играл Gnossiennes и Gymnopédies Эрика Сати, и я понял, что именно так и звучали горы на севере, – мне даже показалась эта музыка знакомой… в тихие морозные дни воздух едва заметно вибрирует… мир – наклонен, вот-вот упадет… нет, он летит, падает, плавно распадаясь на осколки…
Дышал снег, поблескивали скалы… журчала река… а потом налетал несносный Стравинский, и мы прятались в кирке.
* * *
В который раз Дангуоле пустилась пересказывать мне свою жизнь… с новыми подробностями: русские дети алкоголиков гадили в песочницу; жуткий русский ветеран выносил мусор в полосатой пижаме с орденами, заодно охотился на детей. Появился огромный забор, за которым росли яблоки, груши, сливы, клубника, а также жил одноногий дед с двустволкой. Впервые Дангуоле мне рассказала историю о том, как они с братом (и каким-то русским мальчиком, который всегда говорил по-литовски – таких деталей прежде никогда не всплывало) воровали горячие булки с хлебного завода. В моем воображении всполохами шли фрагменты из документального фильма «Легко ли быть молодым» (большая часть была о вильнюсских металлистах). Неожиданно она признавалась, что не любит свою католическую Литву и не понимает людей, которые живут за пределами Вильнюса, но тут же вспоминала жуткие деревенские похороны (больше всего на свете ее пугал – до обморока – звук падающих на крышку гроба комьев земли; «Можно умереть в снегах», – сказал я; «Нет, мы прыгнем в бездну в Мексике», – сказала она). У нее было много друзей, про которых она могла говорить бесконечно. Некоторых я знал. Это были преимущественно любители трэша. Она не считала себя патриоткой, и тем не менее: центр Европы находится в Вильнюсе. Неужели – верит? Да, верит. Нотки серьезности убеждали, что верит – в миф о том, будто три француза из картографического общества Парижа (росли на Паганеле и Гаттерасе?), с шагомером и нивелиром исходив всю Европу вдоль и поперек, нашли географический центр Европы в сорока километрах от Вильнюса, где и поставили символическую жердину с табличкой, а скоро вслед за этим там разбили парк с мостиками над ручьем и разноцветными статуями с фонариками вместо глаз.
– Прикинь, как там клево курить! А в Таллине есть большие парки?
– Нет, больших – нету.
– Жаль.
– Почему?
– Покурить…
– Я не собираюсь возвращаться в Таллин, даже чтобы покурить. Пойми – никогда не хочу туда возвращаться!
Она продолжала рассказывать… О том, как панки-культуристы погнали шитонок[102]102
Шитонки (лит.) – сатанистки: вильнюсская группировка семидесятых – восьмидесятых годов, лидером которой был некто Шитонас – Сатана.
[Закрыть] из Вильнюса… Я не хотел слушать ее. Впервые мне не хотелось быть рядом с ней: я хотел быть один! Один на один с холодом, темнотой и моими страхами, – одному было бы легче. Но она не давала мне уйти в себя – говорила и говорила: прокручивала одну историю за другой. Повторяла одни и те же байки. Снова ее мать выводит спецназ из телебашни. Они с братом пьют чай на блочной баррикаде. Она видела, как погиб человек. Всего погибло тринадцать. 13. Трилика[103]103
Тринадцать (лит.).
[Закрыть]. Я всё это слышал семьдесят семь раз. Про мэра Вильнюса, который был байкером, он понаставил по всему городу зеленые урны и отказался подписать договор о передаче американцам нефтеперерабатывающего завода. Про то, как Альгис Грейтас заплатил штраф мелкой монетой – привез в садовой тележке. Затем великий Зомбис вставил металлические зубы и бросился с многоэтажки. Им не было счета… они возникали из мрака, шествовали сквозь снег и стены нашей кирки, лопались, как мыльные пузыри, чтобы пришли новые…
Когда она умолкала, в вакуумных ямах молчания мне слышались стоны. Я лежал и думал:
Если б она была другой, разве ж я тут оказался бы?
Я закрывал глаза.
Если б она была другой, с кем бы я был сейчас?
Билетов в мой цирк не продается. Я тут один, заживо погребенный в своем собственном сердце.
Если б она была другой, где я был бы теперь?
Мысленно скакал по кочкам нашего общего прошлого. От первого дня у калитки в свинарник мистера Винтерскоу – до Норвегии. Два с небольшим: прыг да скок… Я искал старика, увидел ее, спросил по-английски, где может быть мистер Винтерскоу. Она сказала, что, возможно, в башне, хотя не имеет ни малейшего представления, он может быть где угодно вообще… Кривой излом руки – anywhere[104]104
Где угодно (англ.).
[Закрыть]. Этот излом обезобразил ее на мгновение, выдал скованность. Она стеснялась своего дурного английского и боялась попасться контролерам миграционной службы. Она была бледна необычайно, как и теперь, но стала на пять лет моложе (выглядела старше: я набросил ей семь лет и сделал матерью двоих мальчиков, которые играли на тропинке у замковых ворот, они даже не были братьями). Под глазами были круги, в походке не было стройности. Труд, малокровие, вечеринки, нехватка средств (получки на стекольном заводе хватало на ренту, мешок картошки и два блока «Мальборо»). Оптимизм, веселость нрава и легкость, с которой принимались решения, никак не вязались с ее физической усталостью. Она плюхалась в кресло или на софу, раскидывала руки, приоткрывала рот, чтобы выдохнуть и вместе с воздухом выпустить всю за день набранную тяжесть. Закрыв глаза, неожиданно откинув голову и втянув как-то в себя щеки, она на несколько мгновений становилась трупом, которым однажды станет навсегда. Глядя на нее такую, умершую ко всему, я чувствовал себя смертным тоже. Я знал, что, если мы будем вместе до конца, именно я ее похороню и останусь один на долгие годы в ожидании смерти. Что может быть хуже?
* * *
Она так боялась меня потерять, что решила бросить. Для меня это случилось в Ямияла: Dear John… Уверен, бросить меня она решила гораздо раньше. Если бы не ослиное упрямство (родилась в год Дракона под знаком Овна), она это сделала бы задолго до Норвегии.
* * *
В восьмидесятые Сулев лежал в дурке на Палдиском шоссе, и там с ним был один дурик, аферюга, который был помешан на инопланетянах, к тому же русофоб был страшный. Сулев достал тетрадку.
– Вот, смотри…
Там была жуть; много расчлененных тел, формулы, летающие тарелки, лучи, выходящие из большого ока инопланетянина с грушевидной головой; карта мира, где на месте Москвы клубился красочный атомный гриб.
– Это он план договора с инопланетянами нарисовал и расписал, чтоб они помогли взорвать Россию. Стереть с лица земли. Он говорил, что вместо России будет большая Германия, Большая Германия с большой буквы: Большая Германия… То есть та, старая Германия, она была как маленькая, а это будет Большая… Это еще тогда, когда был Советский Союз, он всё так нарисовал, будто Эстония отдельно…
– Смотри-ка, тут и Украина и Казахстан – тоже отделены!
Сумасшедший аферист удивительно точно обозначил границы России. Такой она теперь и была. Ах, нет! Калининград был отдан немцам. Тут он промашку дал. Крым был российским. Да, были неточности, и всё же…
– Не такой уж и псих…
– Это было в 1987 году!
– Провидец.
– Ты не поверишь… Знаешь, с кем в одной палате сейчас сидит мой сын?
– С автором плана по уничтожению России?
– Да, именно с ним.
– Ужас.
– Да, ужас. И я даже думаю так: мой сын с ним в одной палате потому, что я с ним тогда был в одной палате, понимаешь?
– Конечно, понимаю. Тут нет ничего непонятного. Именно так я сразу и подумал.
И рассказал Сулеву про Калину, который был какое-то время паханом, чисто условно, влиял на некоторых шавок возле себя, открытых паханов в Ямияла не было; так вот однажды Калина меня пригласил к себе в комнату… Это было в курилке. Я курил и переживал из-за письма от Дангуоле. Разумеется, скрывал: в системе с шакалами нельзя показывать слабину, нельзя быть неудачником, любая промашка – даже такая неудачка с девушкой – подтачивает неуязвимость. Курю. Калина докуривает, подходит, стоит, не говорит ни слова, просто подходит ко мне сбоку, докуривает, щурится и на меня в профиль смотрит. На всякий случай жду удара, держусь так, чтобы не дергаться: получу по морде – не страшно, упаду, встану, сцепимся, обоих закроют на неделю в карцер, меня оправдают, его не выпустят, ему косяк, меня выпустят, объясню популярно, врач мне симпатизирует, до комиссии инцидент не дойдет, врач поймет, все понимают: я тут случайно, – все сочувствуют… даже санитары… но Калина не бьет:
– Пойдем ко мне – покажу что-то…
Извращенцем он не был, более того – с бабой из другого закрытого отделения, наркоманкой, переписывался, я подумал, что, может, хочет, чтоб я ей письмо с прогулки занес или подарок… или выпрашивать денег будет?..
Ничего подобного я не ожидал.
– Вот посмотри сюда! – Калина показал на стену, где над его кроватью были наклеены из газет и журналов вырезанные фотографии каких-то чиновников, лица некоторых примелькались. – Черномырдин, Лужков, Путин, Абрамович, Березовский, – он стал называть их по именам. – Ты себе не представляешь, что эти суки придумали! Мне ничего не остается…
Он несколько часов излагал мне свой план захвата Москвы, у него были танки и свои люди «на Юге». Из Польши готовы были помочь тоже. Я не ожидал, что он был настолько свихнувшимся. Я-то думал: вор, отмазы строит, косит… Нет! Он был самым настоящим шизофреником! Я такого никогда не видел. У всех изображений Лужкова были выколоты глаза.
Мне стало жалко Сулева… наверное, не стоило ему это рассказывать… Он так сжался, напрягся…
14
У Сулева много книг на разных языках (кроме английского, ни одного толком не знает); что-то от родителей (эсперантисты, даже в советские времена выезжали на конференции в Швецию и Финляндию), другие сам покупал. Книгочей, англофил. Я его спрашивал, говорит ли он на эсперанто? Он отвечал, что хорошо читает, но не говорит… помнится, в студенческие годы, выпив, читал стихи на эсперанто. Есть у него отдельная полка с огромным количеством каких-то монографий и совершенно бестолковых советских книжек, которые он приобрел у одного нашего общего знакомого, – тот завел себе букинистический магазинчик, завалил его макулатурой и целыми днями сортировал, алкоголик и параноик. Сулев у него покупал книги из жалости.
Сулев не писал песен на английском языке, но читал стихи на тринадцати языках, даже не зная большей половины из них. «Но ведь чтобы читать стихи, вовсе не обязательно знать язык, на котором ты читаешь! Ты понимаешь?» Да, я прекрасно его понимаю. Хименес, Шелли, Мерц, Суинка, Вальзер, Чеслав Милош, Антонен Арто, Бродский, Александр Поп… Никакого порядка. Всюду вкладыши. Бумажки, исписанные карандашом. Безумно торопливые выписки. Я не спрашиваю. Читаю. Пытаюсь найти, что уже читал. Рождественскую поэму, написанную в Таллине в день моего рождения. Про руки патологоанатома, которые ищут лекарство от смерти в раскуроченном трупе.
В конце прошлого столетия Сулев начал ходить по барахолкам. С тех пор он не купил ни одной новой книги. «В них нет духа. Новые книги словно из пластика! Да и печатать стали всё подряд… Современная книга больше похожа на таблоид или порнографический журнал!» – Смеется, я соглашаюсь, киваю, смеюсь. Это точно. Ему нравятся странные книги. «Без дна» Гюисманса – зачитана до дыр. Не знаю – им ли? «Четыре шага в бреду» – странички вываливаются. «Половые извращения и уголовная ответственность». Полки от пола до потолка. Стены в доме тонкие, он ставит книги и потирает ладони, будто утепляет здание. Скорлупка медленно, но верно подбирается к зиме. Меня не гонят. Разве выгонишь в такую погоду. Осень. Собачья пора. Мир сжался. Мир снова плавает, как младенец, в океане. Он зафрахтован Богом. Он катится в бездну. Команда поет. Пассажиры танцуют.
* * *
Я получаю странное удовольствие, перечитывая ее письмо. Теперь в уме. Ведь я его сжег. Но оно всё равно есть. Во мне. Стоит о нем вспомнить, как восстанавливаю его дословно, как поэму. Закрываю глаза и вижу: листок и строчки. Не в силах остановиться – перечитываю с закрытыми глазами несколько раз, перемещаюсь в Ямияла, испытываю потрясение, шок… переживаю всё сначала, окунаюсь в омут и – с лихорадкой и пеной на зубах стою, а в руке листок трясется. До конца сжечь его так и не удалось, он во мне навсегда, как неопалимая купина – горит и не сгорает. Я могу рассмотреть каждую буковку. Цвет пасты – светло-голубой (местами плохо шла, пропадая, будто отказывалась верить). Рука не дрожала, но избыточный нажим чувствовался. Будто писала под принуждением. Каких писем я только не получал! То письмо Дангуоле было написано так, словно я вот-вот начну просить у нее деньги, словно я завзятый нахлебник, вечный арестант-иждивенец в поисках дойных баб.
Я могу реконструировать каждое мгновение того злополучного дня. Я ждал от нее звонка, как всегда в понедельник, она не позвонила. Во вторник – не позвонила. Затем в четверг, 24 июля, я получаю письмо, его вносит хромоногая пожилая медсестра. Она вносит письмо в мою палату с легким отблеском улыбки в глазах и каменным выражением лица (непроницаемость). Я думаю: «Письмо?.. В неурочный день?.. Не ожидал!». И всё внутри меня волнуется. От нее! Тонкое. Открываю и сразу понимаю – оно слишком тонкое, листок какой-то не такой, как обычно, не тетрадный, а узенький, вырванный из блокнота (верх ворсится израненной бумагой), и – исписан не весь! Обычно она писала, пока не кончится лист, слала тысячи поцелуев, рисовала сердце, зверушку, «аш таве милю», «аш таве милю лабэй лабэй лабэй…»[105]105
Я тебя люблю. Я тебя люблю очень, очень, очень (лит.).
[Закрыть]. А тут – в конце листа (взглядом пробежал весь сразу) не было поцелуев, рисунков, ничего… Похолодел… и читал так, словно из меня выпускали кровь.
* * *
Сулев уснул. Лийз тихо потянулась к нему – шуршание платья, негромкое побрякивание бус, – бережно взяла из его пальцев сигарету и – передала мне. Я затянулся…
– Since then no woman in your life? Most of men spend most of their time looking for a chick[106]106
С тех пор в твоей жизни нет женщины? Большинство мужчин то и дело бегают по бабам (англ.).
[Закрыть], – сказала она (мы говорили о женщинах в моей жизни).
Я ответил, что в основном трачу время на поиски психоделиков, чтобы отбить желание искать женщин. Она усмехнулась и спросила, не боюсь ли я впасть в зависимость? Я сказал, что нахожу зависимость от психоделиков куда менее унизительной, чем зависимость от инстинкта размножения.
* * *
Погружаясь в полярную ночь, лежа на матрасе, надев на себя всё, что было, я думал: а что лучше – смотреть и видеть в ней труп, которым она станет, или смотреть в глаза здоровой, сильной женщине и думать, что смотришь в глаза человеку, который тебя похоронит? – Что хуже? Смотреть и чувствовать это? Видеть, что она смотрит на тебя, человека, который однажды и навсегда станет трупом, которого она по завещанию опустит в землю или предаст огню (какая разница?). Вот именно: какая разница, кто первый? Такая же, как никакой разницы между пламенем и землей. И всё же: первое или второе?
Нет… Тогда я об этом не думал. Не тогда. В те холодные минуты я вспоминал наши встречи. Мы курили. Она сама пригласила меня покурить их гашиш, медленный, задумчивый гашиш… Выходил от них, как после снегопада – весь в пепле. Соулюс на тот момент считался ее парнем. В прямом смысле – ее. Не она его девка, а он – ее парень. Ничего иного и быть не могло. Потому что она себе выбирала парней и делала с ними всё, что было ей нужно, чтобы не чувствовать себя хотя бы в чем-то уязвленной. Простой кодекс. У такой крутой чувихи должен быть парень, и она этим парнем может крутить так, как ей заблагорассудится. Как только он стал с ребятами проводить времени больше, чем с ней, как только он стал курить без нее и пить пиво с кем-то, а не с ней, она решила ему отомстить. Выбрала для своей маленькой мести меня орудием и соответственно объектом своего внимания. Но зашло далеко. Она не предполагала, что играет с незримыми силами, не предполагала, что попала во власть моего образа, который я на протяжении нескольких лет до нашей встречи ковал, как железную маску, раздувая пламя духа.
У Дангуоле было врожденное малокровие, нехватка железа. Она была всегда на всех фотографиях бледной, худенькой, с большими, глубоко, но узко (как у большинства литовцев) посаженными глазами и довольно крупным носом (дабы как-то скрасить этот недостаток, она сделала пирсинг – в левой ноздре у нее был серебряный лепесток). Честное слово, когда я ее первый раз увидел, я про себя решил, что она еврейка, и мне было приятно так думать. Мне всегда очень нравились еврейки. Вьющиеся, черные, с легким каштановым отливом волосы доводили ее сходство с еврейкой до такой степени, что мне ее антисемитские реплики казались очень странными. Всё, что она говорила о своей неприязни к евреям, мне было непонятно, это было как-то внезапно, как предмет, о который спотыкаешься, и – падая – понимаешь, что вот сейчас расшибешься. Я набил себе немало синяков где-то внутри, мне приходилось эти следы ушибов прятать от нее, чтобы она не догадалась, чтобы не обидеть… Переделывать ее я не хотел. Она была и остается совершенной тайной, которую я просто наблюдал, без малейшего желания разгадать.
Не будь ее рядом, я бы не оказался запертым в этой церкви.
Она искала чего-то необычного, жуткого, из ряда вон выходящего. Она всегда стремилась к потустороннему. В ней возникла тяга ко мне не потому, что я как-то был хорош собой или красиво плел свои сказки, – она предчувствовала, что со мной сможет испытать что-то необычное. Уверен, что она хлебнула бизара в избытке.
Создать такой кошмар, как эта церковь, надо было постараться. Говорят, будто в «120 днях Содома»[107]107
«120 дней Содома, или Школа разврата» – роман Маркиза де Сада.
[Закрыть] нет ни одного случайного персонажа; еще говорят, что каждый сам себе прокладывает тропу и находит то, что ищет. Даже если так… Всё равно, я не могу понять… Что должно быть внутри человеческого сердца, чтобы выстроить этот кошмар? В нашем случае наиболее подходящим словом я нахожу – мазохизм. С его помощью выстраиваю непростую цепочку рассуждений. Этот мазохизм как-то связан с ее католической Литвой, всем тем, что она не практиковала, с ее фригидностью, малокровием, трудом (обязанность трудиться и убеждение, что литовцы – чуть ли не лучшие трудяги в мире, – не без гордости цитировала Гитлера: в мире будут уничтожены все, кроме литовцев, и они будут трудиться, потому что умеют это делать лучше всех, – скорей всего, цитата выдуманная), неумением расслабиться, неспособностью наслаждаться физически. Для нее, как и для меня, удовольствие, расслабление – аморально, с детства привитая перверсия – жертвовать своим временем и телом во имя чего-то. Со мной всё понятно: у меня это от матери, она считает наивысшим грехом провести день без пользы, ей необходимо кому-нибудь поклоняться и служить, даже самая бессмысленная деятельность – протирать еловые лапки смоченной в чае салфеткой – будет для нее иметь великий смысл, если ей скажет это исполнить какое-нибудь важное лицо.
Мы много курили, очень много курили и жрали грибы, но даже это было не праздностью, но – работой (пусть и весельем, но разве не бывает веселых трудовых песен?).
Хануман мне как-то сказал: «Ты куришь так, будто ты обязан курить, а не получаешь от этого удовольствие», – и был прав: я курил не ради удовольствия, а ради какой-то выдуманной для себя магической практики, я не курил, не кайфовал, а вставал за бур и вкалывал, погружался в себя, искал, трудился.
Так и Дангуоле; она курила, как по расписанию: а теперь надо покурить, а потом приготовить еду и поесть, а потом можно будет еще один маленький джойнтукас затянуть, а потом – поваляться, расслабиться, но потом надо будет всё убрать, потому что если не прибрать на столе, то будет, как в бункере у бомжей, так не годится…
Всё было расписано. День был продуман. У нее в голове была таблица, все графы были заполнены. И для меня там тоже были придуманы занятия. Места для спонтанного удовольствия не оставалось. Поэтому единственная брешь, когда можно было пробиться к наслаждению, возникала во время страдания.
Потому что только страдание освобождает от обязательств, работы, планов, расписаний и совести: страдание само по себе является предельной степенью воздаяния за любые мыслимые и немыслимые прегрешения; страдание – самый главный труд человека, самая главная работа; оно несет в себе высшую форму переживаний; наиболее сладостное страдание – абстрактное, не имеющее рационального объяснения, но и вообще – любое страдание сладостно и никогда не вызывает угрызений совести, напротив – в страданиях человек ощущает себя святым, очищенным, поэтому лучшего способа наслаждаться, чем через страдание, придумать невозможно. (Потому ли, что католичка?) Удары судьбы, которые на нас посыпались в Норвегии, стали для нас скрытыми источниками наслаждения, в чем сами себе до конца мы не признавались, потому что времени разобраться не было.
(Возможно, Дангуоле потому и написала мне dear John letter, что поняла: после той полярной ночи в церкви ничего более прекрасного у нас не будет.)
Когда кончилось почти всё, кроме чая, когда хлеб оказался весь в плесени, а последняя банка тунца пахла так, словно в нее сам же тунец и помочился, Дангуоле достала мешочек из своей маленькой сумочки, в которой носила канцелярские принадлежности, из мешочка извлекла вчетверо сложенный и скрепой зажатый пакетик с грибками, которые были больше похожи на пыль, и сказала:
– В Крокене они не сильно вставляли… Ну, сейчас посмотрим, как они действуют в экстремальной ситуации… на изможденный организм… – и высыпала эту пыль в чай.
Тогда я понял, что, несмотря на свою рациональность, она сумасшедшая. Я пил грибной чай и чувствовал, как в меня вливается терпкое месиво, размокшая кашица грибов липла к зубам, вязко клеилась к языку, застревала в горле. Это был настоящий яд. Не выдержу, думал я, нет, не выдержу. Выпив один стакан, второй (она поставила выпить как можно больше: весь чайник залпом), за вторым стаканом третий, я сказал, что хочу помочиться. Вышел и быстренько засунул себе в глотку два пальца, настолько глубоко, насколько мог, и с силой, болью, резью, буквально разрывая горло, блеванул, хотя понимал, что поздно. Дангуоле извивалась на матрасе и хохотала. Она повторяла: ты блевал!.. я слышала, ты блевал!.. ты зассал!..
Ненормальная!
Лучше б бросила меня сразу! Сразу и навсегда!
Если б она меня любила по-настоящему, в этом пакетике был бы яд, а не грибы. Смерть – лучшее, чем можно поделиться с любимым человеком.
Мне от нее никогда не освободиться; осколки ее мира вонзались в меня, оставаясь глубоко под кожей; уже тогда я понимал, что от нее мне никогда не очиститься – она останется во мне навсегда.
Свет трепетал, печь гудела, звук ветра сливался с шумом реки, где-то что-то ухало, а может, казалось… Церковь была шприцем, который нас потихоньку выдавливал в небо. Матрас подо мной шевелился, покачивался, как ковер-самолет. Мир вокруг был страшен. И сам себе я был страшен. Ничего прежнего не осталось.
* * *
С годами я понял, что – невзирая на страстный внутренний позыв высказаться – не способен говорить на родном языке о том, что со мной произошло; потому, когда Лийз меня спросила: “So, I kinda know what happened to Risto, as far as we can guess, but – what happened to you?” – я ответил: “Well, you know, usual shit: I was looking for luck in the wrong places. As the wise man said: ‘Quand l’Etat expulse, il perd sa raison d’être’. I can’t disagree. I sort of lost interest in anything since 1993. As the song goes, nobody’s fault but mine. As soon as the authorities here in Estonia got me, they seemed reluctant to deal with me. They would not want me talking. They could not guarantee my safety, if I did… and I would, in case they took me to court. The second option was to preserve me in silence. So, they kind of preserved me in a poky for a several months being drugged up. Pretty soon I was ready for rehab. Fair enough! Anyway all of this happened because of me, can’t deny. No complaints. One may consider this way out quite a humane. As time shows, they were right. I’m alive – a lucky son of a bitch! However I doubt they realized what they were doing but who cares what I think. Look, people created a law system which is too narrow for inadequate human behavior under unpredictable weird circumstances. To begin with, it simply can’t assume the fucking subconsciousness!”[108]108
Итак, я вроде знаю, что случилось с Ристо, насколько мы можем догадываться, а вот что случилось с тобой? – Ну, знаешь, обычное дерьмо: искал удачу не там, где следовало. Как сказал мудрец: с изгнанием человека из государства оно теряет предназначение (фр.). Не могу не согласиться. Я потерял интерес ко всему на свете с 1993 года. Только моя ошибка, как поется в песне. Стоило эстонским властям меня заполучить, как они тут же потеряли охоту возиться со мной. Им не хотелось, чтоб я заговорил. В таком случае они не могли гарантировать мою сохранность… А на суде я б заговорил. Выход из положения – законсервировать меня в молчании. Ну, и на несколько месяцев они, так сказать, законсервировали меня на порошках в одиночке. Вскорости я был готов для реабилитационного центра. Нечего сказать! В любом случае, всё это, конечно, случилось только из-за меня, не стану отрицать. Я ни на что не жалуюсь. Можно считать этот выход из ситуации вполне гуманным. Как показало время, они были правы. Я жив – везучий сукин сын! Однако я сомневаюсь в том, что они понимали, что делают, но кого волнует, что я думаю. Знаешь, люди создали систему законов, которая слишком примитивна и не способна учесть случаи неадекватного человеческого поведения при странных, непредсказуемых обстоятельствах. Начнем с того, что она просто не допускает существования проклятого подсознания! (англ.)
[Закрыть]
Мы сидели в саду. Было довольно поздно, прохладно. Лийз спросила про моего отца. Я не понял и переспросил. Она хотела знать, как воспринял то, что со мной случилось, мой отец. Мне показалось это странным. Лийз никогда не задавала мне таких вопросов, хотя много рассказывала о себе и своей сестре… Она немедленно растолковала, что обычно отцы очень переживают всякие взлеты и падения своих сыновей, и добавила сериальное “you know dad and son stuff, blah blah blah”[109]109
Ну, знаешь, типа, отцы и дети, то да се (англ.).
[Закрыть]. Я сказал, что мой отец умер… и добавил, что моя мать мне на днях рассказала, как в детстве, когда мне было что-то около четырех, я полез к нему игриво драться, а он был не в духе и сильно ударил меня в живот, настолько сильно, что я упал и потерял дыхание, даже плакать не мог, мать пришла в ужас, она схватила меня и, сдавленным голосом сказав «сумасшедший!», с перекошенным от ужаса лицом, унесла меня… Я внезапно прервался, потому что вспомнил ее лицо, я вспомнил весь эпизод с такой ясностью, что…
– What happened?[110]110
Что случилось? (англ.).
[Закрыть] – спросила Лийз. Я объяснил, что только что перед собой увидел лицо матери, она плакала и дула мне в глаза, целовала меня.
На днях мать сказала, что все мои проблемы с печенью связаны именно с тем случаем… Я ей сказал, чтоб не городила чепухи, и теперь сильно сожалел, что так резко ответил (так ответил бы отец).
Лийз помолчала и сказала: “I see…”[111]111
Ага, понимаю… (англ.).
[Закрыть] – И ее слова меня опять поразили! Я вспомнил мистера Винтерскоу – он часто так говорил, когда хотел выразить понимание, сочувствие; она проговорила эти слова с его интонаций; еще он вздыхал, но Лийз не вздохнула (возможно, лет через сорок начнет вздыхать).
Я погрузился в мысли. Всё сказанное мной словно улетело куда-то, будто я стоял на перроне и смотрел вслед убегающему поезду. Как в метро. Тишина. Гул. Ветер. И вот я – без вещей, без документов – стою и думаю о мистере Винтерскоу. Он умер тремя годами ранее. Я узнал об этом совершенно случайно. К тому моменту он стал чертовски популярен. Благодаря нелепому документальному фильму, который о нем сняли. Линза, как обычно, всё исказила. Мне показали фильм о совсем другом человеке, в роли мистера Винтерскоу очень похожий пожилой актер с накладной бородой… Меня пытались убедить в том, что это был он, но на дешевые трюки я не клюю. Вспомнил, как старик пытался поучаствовать во мне (актер из фильма вряд ли даже задумался бы!); помочь, конечно, не мог, зато сострадал.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.