Текст книги "Исповедь лунатика"
Автор книги: Андрей Иванов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
– Но ведь ее можно понять, ей такое пришлось пережить, она тебя почти потеряла, а теперь обрела и не хочет ни за что расставаться, не хочет, чтоб ты уезжал… А писать сказки или фэнтези даже неплохо: за это хотя бы деньги платят…
– Вот об этом не будем.
– Ладно. Итак, перейдем к делу.
– Что за дела?
– Большие дела.
– Я так и думал.
– Ты должен ехать.
– Я знаю, но пока не могу.
– Паспорт, что ли, не сделал?
– Пока нет, и мать не желает об этом слышать.
– Я бы на твоем месте именно это и сделал в первую очередь, в первую… И настоятельно советую – сделай, а ей не говори, пойди и сделай! Ты должен ехать. Ты не можешь там оставаться. Тебе нельзя там оставаться. Это слишком опасно.
– Ты так думаешь.
– А ты не понимаешь. Вот я завел папку. Я всё продумал. В эту папку я складываю важные бумаги, газетные статьи, которые могут иметь к твоему делу отношение. Их уже накопилось достаточно много. – Шорох бумаг в трубке. Перелистывает. – Время от времени я их перечитываю и с каждым разом убеждаюсь больше и больше в том, что твое дело выглядит очень правдоподобно и даже внушительно. Они тут, в Дании, не понимают, что там у вас творилось, и еще меньше хотят понять, что изменений к лучшему нет для русского человека. Я, конечно, не могу об этом говорить по телефону – ты должен приехать со всеми своими эстонскими бумагами, – «эстонские бумаги» произнес шепотом, – мы их присовокупим, сам подумай: ни за что ни про что, не доказывая твоей вины, тебя, просто больного, засадили на полтора года… Это нарушение прав человека! И скажи на милость, где гарантия, что тебя не засадят опять? Мы всё это обсудим – это твой последний шанс – иначе поезд уйдет, как было с дедушкой. Я хотел его кое о чем спросить, а вот уже и спрашивать некого. Пример не очень хороший, но в твоем случае ты должен понимать, что я имею в виду. И поэтому прошу тебя отнестись к моим словам очень серьезно. Дело, знаешь, такое щекотливое, меня самого озноб пробирает, думая, что я с тобой по телефону говорю, а ты – там, мне аж нехорошо, что уж про тебя говорить…
– Да ничего вроде…
– Ха! И ты так запросто это говоришь?! Кажется, ты всё еще не понимаешь… Думаешь, на этом всё? Подумай, такие вещи не забывают! Сколько бы лет ни прошло, не забудут! Ты должен это понимать. Я тут, кстати, фильм один посмотрел, у меня редко, но бывает время для этого, исландский фильм, который напоминает итальянский реализм – ты понимаешь…
– Не очень.
– Так вот, был там парень один, очень на тебя похожий, тоже в такой же ситуации примерно…
Какое-то время он пересказывал сюжет фильма, а я вспоминал, как после побега из Гнуструпа он завез нас с Дангуоле в какой-то кустами обсаженный дворик, чтобы я переоделся. Я почти не слушал его: бормотание в трубке, голос дяди шелестел, как листва тополей… В том дворике были огромные тополя. Был солнечный день, в воздухе плавал пух. Машина упиралась в кусты. Жирная тень шевелилась на капоте (он почти въехал в них). Часто, разговаривая с ним по телефону, я вспоминаю именно эту картинку; как открытка, она возникает у меня перед глазами, и мне становится хорошо. В том дворике было спокойно. Мы там пробыли не больше пяти минут, но теперь я могу туда мысленно возвращаться всю жизнь…
– Так вот, – продолжал дядя, – этот парень, он тоже всё шатался по свету без дела, всё не знал, чем заняться…
– Я знаю, чем я занимаюсь: я пишу, пишу… Большая вещь. Очень большая… Текст просто валит из меня, как рвота. Я должен всё это записать, я не могу сорваться, пока это не кончится…
– Вот как только ты это сказал, я сразу почему-то вспомнил Генри Миллера. Я подумал о том, как он на британской границе объяснял этим бобби, о чем его роман. А те ему, мол: «Нет никакого такого тропика Рака!.. такого тропика нет!..». Кретины! Дураки! Я вот что думаю: ты можешь поехать в Исландию, и, когда тебя спросят в полиции, зачем ты приехал, ты вот так же прямо и скажешь, что собираешься писать свою книгу. И зарядишь часа на два или три. И если тебя спросят, мол, «почему именно в Исландии тебе надо писать твою книгу?..», ты им запросто скажешь, что так надо, что таков замысел. Может, книга и не об Исландии, но вполне возможно, что чуть-чуть и об Исландии. Или что ты чувствуешь, что можешь написать эту книгу только в Исландии. Даже если об Исландии в книге не будет ни слова. Ты же прошел через норвежскую границу! Скагеррак пересек без визы! С истекшим паспортом, а! Тебя на границе остановили, проверяли, в попу заглядывали… И всё равно прошел! В рубашке родился!
– Исландия, говоришь?
– Да-да, Исландия.
Раньше он верил в Норвегию, теперь – Исландия. Проповедь немножко поменяла ориентир, сместилась на несколько градусов в сторону – Рай на земле теперь на 64° 49′ 50″ широты и 17° 59′ 12″ долготы – но суть не изменилась: верь, и тебе воздастся – снизойдет на тебя «позитив»; надо только убедить всех, что тебя хотят кончить, покушаются на самое святое – жизнь, что дана свыше; придется постараться: полежать в дурке, попрыгать на стены, перерезать себе вены; а затем тебя поселят в однокомнатной квартире на отшибе какого-нибудь городка с населением в три тысячи человек без единой возможности получить работу, ты будешь регулярно пить лекарство, ходить в дурдом отмечаться, беседовать с врачами, выезжать с дуриками и медсестрами на какие-нибудь пикники с сосисками и кока-колой… регулярное поступление на банковский счет в размере трех тысяч исландских крон, но самое главное – прописка в Раю… тебя там никогда не убьют, ты вообще не умрешь, ты будешь жить вечно… там даже работать не нужно. Религия моего дяди значительно совершенней религии друга моей матери. Рай, в который он попал и стремится меня устроить, не подразумевает Работы, никакой. Сиди, пиши свои опусы, пей пиво и в ус не дуй!
* * *
Работа не волк, часто говорила Дангуоле. Во мне живут некоторые ее словечки. Мясо зеленое, то есть сырое, плохо прожаренное. Когти вместо ногти. Однажды не выдержала, психанула, выкинула в окно дуршлаг, потом долго меня спрашивала: «Может, со мной что-то не так?.. Я никогда такой не была…». (Возможно, предчувствовала.) С волками жить… Лучше не думать. Dear John letter.[59]59
Dear John letter (англ.) – так в период Второй мировой войны американские солдаты называли письма от своих девушек, в которых сообщалось, что между ними всё кончено.
[Закрыть]
Начал искать работу. Ходил и для самоуспокоения расклеивал бумажки на столбах: уроки английского, уроки французского, уроки датского, уроки норвежского. Толку никакого не было. Никто не интересовался. Это было глупо. Я знал это. Не в первый раз. Всё равно развешивал. Ходил по Копли и клеил на столбы. Выходил с утра пораньше и шел на проспект Сыле. Только пройдя пару остановок, осмеливался наклеить, и даже если людей рядом не было, всё равно нервничал, суетился. Клеил на столбы, на киоски, стоял возле роддома, где когда-то родился, возле роддома выросло маленькое здание, в котором собирались мормоны, в черных пиджаках, с дипломатами… Смотрел на серое здание больницы через дорогу, где навещал доктора Вернера, когда он умирал, где навещал бабушку, смотрел на покойницкий отдел, всё такой же, коричневого цвета, а потом решил: а повешу там мое объявление тоже!.. Мне эта идея понравилась: я подошел и приклеил мою бумажку на покойницкую, и в душе повеселело, будто я заклинание какое-то произнес. И с этих пор мне стало проще, я вешал объявления везде, даже в таких местах, где не могло быть людей. Я себя приклеивал к этим улицам вновь, цеплялся за мир, доказывал ему, что я жив и со мной просто так не разделаться. Ни удавкой, ни ножом, ни пулей. Для меня это была самая жизнеутверждающая практика. Потом ходил, проверял, будто и правда от этого зависело что-то. Бумажки висели. Слегка подмоченные. Язычки с телефончиком срывали, но не звонили. Я сам лет десять назад так срывал и не звонил, думал, что позвоню, а потом комкал бумажку и выкидывал. Точно так же выкидывали мой новый номер телефона. Но меня это мало заботило. Я осуществлял таким образом контакт с миром. Кто-то прикасался к моим бумажкам, чьи-то пальцы их срывали, мой телефонный номер мяли в чьих-то ладонях…
Проверив мои объявления, я так или иначе возвращался к морю, сидел там на скамейке, тянул портер, курил…
Море, чайки, собаки…
В бессильном отчаянии я хватался за голову и сам на себя сквозь зубы рычал: зачем я клею эти бумажки? Зачем? Надо ехать! Уезжать к чертовой матери! Куда? Куда угодно. В Лондон, или в пригород Йорка, Ноттингема, Данди – официантом в ресторанчике при каком-нибудь отеле. В bed&breakfast. Или на конвейер, курей паковать. Что угодно. Лишь бы от смрада подальше. От этого моря. От этих чаек. Не слышать русскую речь. Быть чужим, иностранцем, нелегалом. Кем я всегда был и остаюсь. Моряком на корабль, где ни одного русского. Собирать апельсины в Испании с черномазыми. С китайцами дизели в Германии. Телефоны с курдами в Швеции. Но нужны бабки в любом случае, на первое время, чтобы снять хату, что-то жевать. С чего-то нужно начинать. Хотя бы с частных уроков. Ведь я ничего не умею. Какой из меня учитель? всегда найдутся те, кто настолько тебя глупее, что будут брать у тебя уроки и даже платить за это! Так почему бы нет? Я давал уроки английского в Ямияла: Альбертику и медсестре… медсестре нужно было сдавать в Тарту экзамены, чтобы идти на повышение, она училась на заочном, она хотела стать врачом, – сколько можно сидеть на ночных дежурствах медсестрой? Она была в какой-то секте, ездила с ними во Францию, в Тезе; по секрету рассказала, как ее похитили инопланетяне и надругались над ней, остались шрамы в интимных местах… Кажется, она меня хотела…
Прислушивался к шагам на лестнице и звукам снаружи. Следил за соседями. У меня не вызывал доверия наш председатель. Его изумленные глазищи всколыхнули во мне волну подозрений. Я подумал, что ему могли заплатить, чтоб кинул маячок, если я объявлюсь.
Я записывал номера машин, что останавливались во дворе, у дома напротив, на дороге перед детским садом. Старался не мелькать у окна. По вечерам свет в комнате не включал. Окно было источником постоянного беспокойства.
Мать была уверена, что телефон прослушивается, строго-настрого запретила брать трубку. Говорила шифрами. Купила на какой-то дешевой распродаже телефон с определителем номера и написала список тех, кто мог ей позвонить. Однако первым в ряду был не ее друг (она стеснялась его почему-то), а рабочие телефоны, потом номер подруги дедушки, соседки и председателя дома, и в хвосте она поставила номер своего друга, что подчеркивало ее демонстративно уничижительное отношение к связи с ним: не к нему, а именно свое отношение к ее дружбе с ним. Наметила список, положила возле телефона, постояла с минуту, неуверенно ушла в свою комнату, посидела там с минуту, подумала, пришла и сказала:
– Но даже если кто из этого списка и позвонит, лучше трубку всё равно не бери.
6
Пока выползешь, забудешь, ради чего вставал. Голова – дырявый мешок. Ясно мыслю, пока шагаю. Как только сел, всё забыл. Или всё смешается и не хочется думать. Записывать нет никакого желания. Мне кажется, я уже высказался, мне нечего добавить. Да и оглядываться не хочется. Жить бы одним днем. Плыть по течению, как бревно. К шестидесяти, если доживу, я буду только улыбаться. Мне сейчас нечего сказать людям, а в шестьдесят подавно, я буду блаженно улыбаться и говорить: «Дайте мне спокойно выпустить газы!». И ничего больше. Я так жил в Норвегии. Лежал и улыбался…
Я ничего не ел, не говорил, лежал и таращился; выпустил под себя всё, что во мне было, и лежал, в потолок пялился. Ничего не хотел, ничего не просил. Никаких нужд. Блаженная улыбка идиота. Полная прострация.
Меня мыли, полоскали, с ложки кормили, капельницу ставили, сквозь безразличные губы заталкивали таблетку, – в этом состоянии я чувствовал себя человеком больше, чем когда бы то ни было.
Врач считал, что я – уникальный случай. Приводил на меня посмотреть интернациональную группу студентов, говорил им по-английски, что это – an exceptionally hard case[60]60
Исключительно тяжелый случай (англ.).
[Закрыть]. Наверное, собирался писать по мне какую-то работу. Часто приходил и говорил с Дангуоле. Наклонялся ко мне и произносил самые различные речи на самых различных языках (включая венгерский – он работал в Венгрии). Засылал ко мне сестер. Они мне читали книги (каждая свою), меняли трусы и капельницы, заталкивали в рот таблетки и кусочки печенья, кормили, как умирающего хомячка. Я забирался под кровать. Пол был теплый. Под койкой было уютно. Как в пещере. По ночам было совсем хорошо. Особенно если меня не удавалось выманить. Я там лежал всю ночь, смотрел в зеркало над рукомойником. В нем отражалось окно. За окном были огни. Это было что-то похожее на огромное здание. Хотя днем, когда я украдкой выглядывал из окна, никакого высокого здания не видел. Но ночью оно приходило, вставало у моего окна и в зеркале отражалось, вернее – огни нескольких последних этажей, они светили с той же печальной безысходностью, с какой светится Большая Медведица в зеркале Малларме[61]61
Стефан Малларме – французский поэт.
[Закрыть].
Там я понял, что внутри меня есть маленькая комнатка, в которой нет ничего, кроме кроватки, в которой – меленький и несмышленый – лежу я, ковыряя в жидкой стене дырочки, сквозь каждую дырочку – раз в столетие – как праздник, пробивается свет. Он вливается в комнату в виде горошины. Горошина света катится в воздухе, обращаясь вокруг своей оси, и за несколько световых лет она долетает до моей ноздри. Я ничего не могу с собой поделать. Никак не могу противостоять. Горошина света плавно вплывает мне в ноздрю, катится по ней. Я ощущаю, как она плывет во мне, освещая мой устоявшийся мрак. Она прокатывается сквозь меня и вылетает через задний проход. Тоска. Я ковыряю пальцем стену. За мной наблюдает здание, мерцающие огни которого покачивают мой челнок. Это здание похоже на завод имени Пегельмана, на котором работала моя мать, на котором работал и я – ровно месяц. В белом халате. В белой шапочке. Как горошина света среди других горошин. В отделе, где я работал, все так ходили. И мне это нравилось. Я сортировал детали, бракованные выбрасывал, целые ставил на тары. Это было похоже на перебирание ягод. Даже проще: ягоды мнутся и дают сок, детали мялись (усы транзисторов), но это им не вредило. Тары ставил на поднос. За день набиралось до нескольких десятков. Относил подносы на металлическую каталку и – с торжественностью санитара, который везет покойника, – вез ее в комнату, где сидели женщины и проверяли эти детали при помощи приборов. Я обедал с рабочими за грязными столами. Они не носили белых халатов. Меня это возвышало в моих глазах. Они смотрели на меня, как на фрика. Я пил кефир или молоко. Белое перетекало в белое. И мне казалось, что внутри я тоже становлюсь белым. Не помню, какая там была еда. Помню кефир и молоко в граненом стакане. Иногда был борщ. Борщ в нашем городе везде был одинаковый, но особенно хорош он был в железнодорожной столовой (на углу Виру и Вене, где теперь продают янтарь), там он стоил одиннадцать копеек.
Ко мне стали наведываться привидения; у каждого была своя биография, своя история, судьба – всё это помещалось в маленьком кисете. «На, понюхай!» – говорило мне привидение, подсовывая к ноздрям щепотку мелового раствора. Парализованный ужасом, не в силах противиться, я втягивал костный прах в себя, и мне открывалась судьба визитера… Привидения рассказывали мне о том, что происходит в моем родном городе… Я многое о себе понял. Моя смерть ничего не значит. Ни для кого. Исчезновение такой букашки, как я, ничего не изменит. Всё будет как прежде – вращаться, звенеть, трезвонить, шмели и осы будут жужжать, снег будет редкий и грязный, в газетах будет всегдашняя чепуха… поливальные машины будут размазывать металлическими щетками пыль… в кабинетах будут пить кофе, обсасывать сплетни… на конвейерах будут сонливо жаловаться на боли в суставах… город никогда не изменится, он останется таким же, каким он был изначально задуман… не людьми, потому что они – заложники города, а некой сверхъестественной – больше, чем сама история народов, – силой, которая бросила в эту землю, как метеорит, семя своей воли, оставив пробоину в пространстве, и в этой пробоине завелись люди, как в сыром месте мокрицы или дрозофилы возле подгнившего фрукта.
…а моя смерть… моя маленькая смерть… она ко мне приходила тоже, старая-престарая женщина с крючковатыми пальцами и дверной скважиной вместо лица, вся, как полагается, в черном, мягкая и неторопливая; она говорила с улыбкой о тихом вечере над рекой, о падающих в воду воронах, сраженных молнией, пробегала по моему плечу холодным взглядом покупателя на рынке… она была мной недовольна: товар залежался, покрылся прыщами и коростой, надо помыться, сходил бы ты в душ…
Я стал ходить в душ, в курилку… мне давали сигареты… Дангуоле привозила табак… у меня был кусочек гашиша, который я прятал в носке, по вечерам я доставал его и нюхал, и смерть отсаживалась, щетинясь, как черт на ладан, я ухмылялся…
Мне стал слышаться звук – это был гул, он шел откуда-то из подвала. Мы были на девятом этаже. Но когда подходил к окошку, оказывался на втором. Звук был существенно. В нем было послание. Он меня магнетизировал. Я беспокоился. Никак не удавалось. Где-то была грандиозная прялка, возле которой сидела тысячерукая арфистка, она дергала за воздушные струны, и звук бежал по коридорам, пронзал мою кожу, не давал спать…
А потом стихло. Вышел посидеть в тиви-руме[62]62
Телевизионная комната, холл.
[Закрыть], там сильно переживали за своих… посмотрел биатлон… были Олимпийские игры… Salt Lake City. Меня посетило видение: глядя на Бьорндалена, который бежал в горку, орудуя палками, как заводная игрушка, я подумал: «А ведь он младше меня! Как же давно я смотрел лыжи последний раз! Тогда спортсмены еще были все старше меня и я смотрел на них иначе… а теперь… теперь ни на одного человека я не стану смотреть так, как когда-то на Смирнова или Томаса Вассберга». И в это самое мгновение я увидел моего старого друга, Пашку, он сидел по ту сторону экрана и тоже смотрел телевизор, тот же самый биатлон. Видение длилось не дольше секунды, но я успел увидеть, как он изменился: седина и двойной подбородок. У него было какое-то новое выражение лица. Он был бородат, зол, он пил пиво и с воодушевлением смотрел, как Бьорндален уверенно финиширует… но чем-то он был раздражен. «Что-то его гложет», – подумал я и долго не мог уснуть. А может, из-за меня?.. Насрать ему на меня: сгинул, и ладно.
Никто, кроме убийц, тебя дома не ждет. Мать, и та просит: не возвращайся!.. нельзя!..
Сам не хочу. Но, кажется, придется. Выпрут, мама. Как пить дать.
Вместо очкарика стала приходить женщина-врач, светила мне в глаза тонким лучом света и что-то записывала. Я терзался: что она там видит?.. горошину?.. видит ли она мою горошину света?.. а призраков?.. мою смерть, может ли она разглядеть на дне моего зрачка смерть, дату смерти узнать может?.. что пишет?.. что?
Тревоги громоздились. Они были как молнии в ту злополучную грозу в Крокене, когда мы с Великановыми вышли под козырек и стояли, курили, смотрели на молнии.
Поменяли санитарок. На второй месяц со мной не церемонились. Я ощутил перемену. И когда появился сосед, я понял, что сладкая моя жизнь кончилась. Я думал, что теперь я не такой уникальный. Раз ко мне подселили дурака, то во мне нет ничего особенного. Я его боялся. Мне казалось, что он поджидает, когда я усну, чтобы задушить. Я придумал себе, что он – подушечник или что-то такое. Я придумывал себе зачем-то причины, по которым он тут оказался, и причины, по которым он мог желать моей смерти.
Придумает себе, что я причина всех его бед, или вообще – всех бед на свете… недовольный происходящим в мире, он может захотеть избавить человечество от меня… Или он шпионит за мной?.. Или просто придушит меня, как котенка, потому что приятно для рук – ощутить, как сжимается и хрустит кадык… Может, с детства душит котят… Может, всех сестер-братьев передушил?.. Забавы ради…
Я думал об этом, и каждое его движение было подозрительно. Когда ночью он вставал и шел помочиться в рукомойник, я начинал трястись, думая, что настал этот момент, сейчас он подойдет и задушит меня. И почему-то даже хотелось этого. Чтоб наконец подошел и придушил. Тогда бы стало легко. Да, наступило бы облегчение.
Я следил за ним, за его дыханием, за его перемещениями по палате, и всё в нем, казалось мне, было задумано таким образом, чтобы стать машиной, несущей смерть. Мне казалось, что он не просто так прогуливается по палате, не просто так смотрит в окно, мне думалось, что он, несомненно, воображает, как бы меня поприятней задушить и над телом моим надругаться. До утра времени – ой как много!
Мужик был огромный, он затмевал собой все прочие мысли. У него было огромное, туго, до синего звона накачанное машинным насосом пузо; большая ворсистая жопа, ее он никогда не прятал в трусы. Он просто ходил в халате. Набросит халат и – сверкая причиндалами – выйдет в коридор. Или стоит и с сестрой говорит, распахнутый… Он всё время чесал жопу, разминал зачем-то ее, потряхивал ягодицами. Трубу между ног он тоже разминал, но я ни разу не видел, чтоб у него стоял. Возможно, импотент. Лекарства… Он часто пил колу. Колы нам давали так много, что бутылки выносили чуть ли не ящиками в конце каждой недели. Так как я ничего не пил, он выпивал и мою колу, а потом обильно мочился в раковину, смачно рыгая. Я лежал и подсчитывал в уме, сколько можно было бы получить денег, если б мы с ним взяли и сдали всю эту тару – за месяц, за год, за десять лет, за сто лет… а сколько купить пива… какого пива… например, «Жигулевского»… переводил норвежские кроны в советские рубли, приблизительно, затем шел с мешком денег в «Аквариум» на Палесарке, вставал в очередь за пивом… брал со знакомыми несколько кешаров пива и шел с ними пить на Штромку, мы садились на камни, и я начинал им рассказывать о моих похождениях в Дании и Норвегии… они смеялись… затем я переводил норвежские кроны в эстонские, шел за пивом в бывший универсам… покупал пиво: «Пилснер», «Александр», «Рок»… а сколько темного «Саку туме» можно было бы взять… а сколько можно было бы взять марихуаны в Кристиании[63]63
Имеется в виду Христиания – «свободный город» в центре Копенгагена.
[Закрыть]… я мысленно гулял по Кристиании, вместе с Дангуоле мы покупали skunk, Dansk pot, Monster pot[64]64
Сорт марихуаны.
[Закрыть] и грибы – мексиканские, гавайские, амазонские… я думал и об этом… о том, сколько можно было бы взять бокалов «Мерфиса» или «Килькенни» в Ryan’s, в Оденсе… я ходил мысленно по барам и думал, что если полежать здесь с годик, а потом сдать всю тару колы, то можно было бы поехать в Лондон, Париж, Амстердам… и так далее… о чем там было еще думать?
Мой сосед выводил меня из задумчивости. Он пугал меня своими воплями. Приходили сестры и делали ему укол; укутывали его в одеяло; он спал сутки; проснувшись, начинал жрать и пить свою колу. Ее приносила сестра Гертруда, старая американка, которая вернулась на свою историческую родину. По сравнению с ним она была просто кукольная, мягкая игрушка, всегда аккуратно одетая, с передничком, в косынке, чуть ли не в кружевах. Она приходила с одними и теми же вопросами, с одной и той же интонацией, и одной и той же улыбкой: “so guys how y’a today?.. want some pop?.. wanna have a party?.. I bet you do, some fun‘n pop, don’t y’a, guys?.. so witty boys like yourselves…”[65]65
Ну, как вы, ребятки, сегодня?.. Хотите лимонаду?.. Устроить вечеринку хотите?.. Поспорю, что хотите, немного веселья и содовой, не так ли, ребятки? Такие веселые ребятки, как вы… (англ.)
[Закрыть]
Наши дурики совсем не похожи на норвежских. В Ямияла больше всего хлопот доставляла Эгле. Ей было лет двадцать пять, выглядела она как демоница из фильма про зловещих мертвецов: огромный многоскладчатый живот, тройной подбородок, широченные плечи, гигантская грудь, неохватный таз и – самое отталкивающее – рот, который никогда не закрывался: она постоянно либо орала, либо чавкала, либо плевалась, – глаза ее были похожи на переспелые сливы, они сочились то ли слезами, то ли гноем. Говорят, переучилась: так много училась в Тарту на фармакологическом, что с катушек съехала; кое-кто шептал, что она участвовала в разработке самопальных экстази и метамфетамина и прочей порошковой дури, с удовольствием пробовала на себе и доигралась. Что бы там ни было у нее в прошлом, она была самой подлинной сумасшедшей – мы все исцарапанные и оплеванные ходили. Жить с ней под одной крышей было сильным испытанием для всех. Большую часть времени она проводила в изоляторе; если ее выпускали в коридор, то, как правило – в «рубашке» с завязанными рукавами. Отпетые рецидивисты, завидев, что ее выпускают погулять, начинали шептаться: «У-у, опять эта Эгле…». Даже в «рубашке» она была опасной: могла лягнуть или боднуть, – своей головы она не щадила: боли не чувствовала совсем. «Ей надо делать лоботомию, – говорили искушенные воры, – так жить нельзя. Пусть уводят отсюда. Что она здесь делает? Пусть в женское отделение идет!» Ямияла на некоторых криминалов действовал как волшебная здравница: привозят из экспертного отделения овощ, а через пару недель этот овощ в карты лупит что есть дури и еще жалуется на условия… Хоть там и было не хуже, чем в Гнуструпе или Тёнсберге, все там жаловались на что-нибудь, не было ни одного, кто бы не жаловался. Кроме Эгле. Она ни на что ни разу не пожаловалась. Условия содержания в ее случае не имели никакого значения. Уверен, что она ничего не замечала. Если бы ее поместили в сарай с бычками или в выгребную яму, ничего бы не изменилось. Она мне напоминала своим видом и вспышками агрессии одну помешанную, которая доставала меня в Фурубаккене… я так часто вспоминал в Ямияла о Фурубаккене, мое сердце кровью обливалось – так там было хорошо! Это была просто роскошная вилла, недалеко от Скагерака, среди скал, с видом на море, с пальмами в кадках, с огромными окнами, просторными коридорами, лоджии, как в отелях, цветы, музыка, вежливые медсестры… ах, Фурубаккен, я бы там провел остаток моих дней, я бы там умер в забвении с легким сердцем! По сравнению с Эгле все прочие были абсолютно вменяемы. Мой сосед по палате, мужичок лет пятидесяти, был тишайший человек, его день состоял из нелепых ритуалов, которые он выполнял с точностью робота. Неслышный как тень, почти безмолвный: говорил даже меньше моего, – он отбывал свой срок со спокойствием мумии. Даже не ворочался во сне, лежал как труп. Складывал ручки и вытягивался. Он на самом деле умирал. Я просто уверен, что в то мгновение, когда он так затихал, он представлял себя умершим. Он никогда ни на кого не смотрел, у него были глаза спящего. Ходил на полусогнутых, шаркая тапками, руки при этом не двигались, висели вдоль тела. Так он ходил по коридору полтора часа, затем возвращался в комнату, ложился. Укладывался он особенным образом. Это целый ритуал. Свернет гармошкой одеяло возле стенки, присядет на постель одной ягодицей, стряхнет ножкой один тапок, забросит эту ногу на койку, стряхнет другой тапок, затянет ногу в койку, перевалится на середину и набросит одеяло на себя, – лежит, глядя в потолок, и похрюкивает, прочищает горло каждые пять – десять минут. Потом, как по часам, встает, складывает одеяльце гармошкой, идет в коридор, ни на кого не глядя, гуляет, гуляет так, будто нет никого. Снова возвращается в комнату, снова набрасывает на себя одеяльце, глядит в потолок, вздыхает тихонько или негромко постанывает… еле слышно… не громче жужжания мухи. Иногда он подходил к зеркалу в коридоре и приглаживал редкие волосы, иногда пустым взглядом полировал оконное стекло, колупая ногтем подоконник. В один из таких моментов я начал разговор, сказал по-эстонски, что идет дождь, погода ужасная; он как эхо повторил мои слова: «Да, идет дождь… да, погода ужасная…». Меня это не удовлетворило – за три месяца и всего несколько слов! Я спросил его, как он себя чувствует, когда идет дождь; он сказал, что ничего не чувствует… «Идет дождь», – сказал он, глядя в окно. Я понимал, что он вел себя так, потому что боялся меня взбесить; ведь он совсем не знал меня. Возможно, над ним надругались. Иногда я думал, что он меня боится. Потому и лежит так, не шелохнется, потому что боится, что я могу его задушить. И я начинал бояться себя самого. Он был такой невзрачный. Он мог быть бухгалтером, учителем математики, руководителем шахматного кружка, художником-мультипликатором, музыкантом, водителем автобуса, вахтером, кельнером, банщиком, уборщиком, киоскером, гармонистом… а может быть, педофилом-насильником, как знать… Каждый день ровно в 20:00 он брал свою кружку и шел в столовую за чаем с булочкой, одним из первых получал свою булочку. Одним из первых вставал за лекарством. Затем он уходил в туалет на полчаса, после чего укладывался и лежал, как труп. Вечерние сумерки бальзамировали его эстонский профиль, типичный эстонский профиль: высокий лоб с плешью, длинный, вперед вытянутый лисий нос, маленькие, по-детски жалкие губы и безвольный двойной подбородок, – выражение вечного изумления. С ним было так спокойно. Мне так повезло с ним. С таким соседом легко было бы сдохнуть. К этому он был подготовлен. Казалось, своим поведением и выражением изумления в чертах лица, направленного в бледно-синюю вечернюю муть, он обучал меня искусству смиренного умирания. Иногда он блевал из-за лекарства, но не каждый вечер. Думаю, за полгода мы друг другу сказали не больше дюжины слов. Да, кажется, про дождь и про еду. В ожидании еды я вставал у окна. Он лежал в постели, сложив руки на животике. Я видел, как из-за угла вывозили на тележке бидоны, и говорил: “Söök tuleb”[66]66
Еду везут (эст.).
[Закрыть]. Как эхо, он повторял мои слова, вставал с койки и шел в коридор.
Был старик, похожий на мумию, его звали Август. Он не говорил совсем. Еле ходил. Ему приносили еду в комнату.
– Ему сто лет, – утверждал идиот, который жил с ним в одной комнате. Двухметровый имбецил.
– Два метра и три сантиметра, – говорил он и показывал указательный палец. Говорил он, как ребенок. Натуральный УО.
Меня интересовал Август. За что он сидел в этой дурке среди убийц? Что он сделал?
– Он ничего не делал, – утверждал имбецил, – его сюда перевели с Палдискиманте, и меня вместе с ним. Просто таллинскую психушку закрывают, – гундосил придурок с важностью, и глаза его делались огромными, словно он раскрывал тайну мироздания, – там мест больше нет, вот нас и перевели сюда… Но мы ничего не совершали. Мы не как вы, – говорил он с укором. – Мы не преступники, не криминалы. Нас просто перевели.
Идиот много жрал. Постоянно что-нибудь пихал себе в рот. Мог вырвать у человека из рук хлеб и засунуть себе за щеку со словами:
– Всё! Поздно! Я уже съел!
Его побивали. Несильно. Он был не в состоянии за себя постоять. Его доили. Родители привезут ему что-нибудь, и тут же соберутся стервятники… Он делился. В основном конфетами. Его отец работал в полиции, он был каким-то большим чиновником. Так говорил идиот:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.