Текст книги "Исповедь лунатика"
Автор книги: Андрей Иванов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)
Долго искали в кромешной темноте. Свечи кончились; на рассвет не рассчитывали: посереет чуть-чуть, забрезжит над горами вдалеке, поиграет и опять торопливо погаснет. Так и так ни черта не видно. Жгли спички и ползали по матрасу.
Когда в Хускего ранка в ноздре загноилась, она ходила к врачу, ей выписали капли, не помогли, было чертовски больно, до слез. Она оправдывалась: «Я не плачу – слезы сами катятся», – зачем-то всё время старалась казаться железной, будто не понимала, что тем самым убывает в ней женщина (потом Патриция дала крем, за неделю прошло; теперь крема не было, и ни души вокруг).
Расправляли складки, осторожно – складки. Чтоб не стряхнуть. Чтоб не закатилось в щель. А может, уже – во сне – закатилось? Колечко. В этом мраке оно мне воображалось живым. Сам цветочек с камешком на стебельке (камешек тоже выпадал, кое-как держали на клею) был у нее в ладони. Половина беды. «Не потеряй!» – «Не потеряю, – ворчливо, сквозь зубы. – Колечко, главное – найти колечко», – шептала она во мраке чужим голосом. Я тоже шептал: «Найдем, никуда не денется…». Наша церковь мне казалась такой тесной и такой замкнутой в себе, как ловушка, из которой ничто не может ускользнуть. Во мраке наши голоса сплетались, словно их произносила одна сущность, изображавшая двух человек, потерявших что-то и из последних сил ищущих. Мною быстро овладело отчаяние. Как это так, какое-то колечко, какая-то дрянь, оно должно быть тут! Протянул руку и нащупал, а его нет – несколько часов!!! Куда оно могло деться? Из этой церкви! Его забрал Сатана, явился и выкрал из ноздри Дангуоле, чтобы над нами поиздеваться… А так ли нам оно нужно? Даже если найдем. Как я его вставлю? Как? Неужели она думает, что у меня получится? Она в меня верила: «Надо найти. Ты его легко вставишь. Как тогда, в Хускего…». Она не понимала: эта церквушка и вагончик в Хускего – не одно и то же, далеко не одно и то же. «Куда оно могло подеваться?» – «Вот именно! Куда?» Казалось, оно было призвано в ту ночь исчезнуть, ознаменовав безвыходность нашего положения и тщетность всех страданий, нами небескорыстно принятых. Не знаю, сколько часов мы так ползали, скрюченные, как креветки. Две блохи, кусающие мертвое тело матраса в надежде на кровь. Мрак уступил неожиданно, ночь осклабилась и отдала нам колечко. «Теперь вставляй!» – твердо сказала она. До сих пор слышу эти слова. Резковато она сказала. Меня это задело. Я неверно их расслышал: мне почудилось, что она мной командует, но теперь я понимаю, что требовательность и твердость этой фразы предназначались не мне, в ней говорила самоотверженность: она готовилась к боли, которой неизбежно сопровождалась каждая подобная операция.
Сперва стебелек – при свете спички – в израненную ноздрю. Если прежде мне это удавалось непросто (иногда я пытал Дангуоле в течение часа), то теперь я едва мог видеть рану: ноздря покраснела и распухла, стенки отверстия стиснулись. После первой попытки ранка заблестела сукровицей. С ваткой, как дантист, я пропихивал и пропихивал в нее металлический усик; сквозь зубы, с рыбьим дыханием, гортанно, она говорила, что слезы из глаз ее текут сами собой… «Мне не больно, – твердила она, – мне не больно… Давай! Давай!».
Ей было больно. Я знал. Я чувствовал ее боль. Она мне передалась. Я чувствовал, как она дрожит, дышит мне в лицо. Вдыхает в меня себя. Я склонялся над ней, как вампир. Я пил ее дыхание сквозь тончайшее отверстие в ноздре. Каждый раз, когда гасла спичка, мы застывали неподвижно, я даже не дышал, только слушал, как в ее руках шуршит коробок, при этом она старалась не шевельнуть головой, в эти мгновения полного мрака мои пальцы прирастали к ее носу, им передавалась тонкая вибрация: она струилась, сине-зеленая пушистая электрическая нить, от которой вскоре у меня началась невралгическая боль под левым нижним ребром, по шее боль переползла в височную область и поселилась над веком левого глаза. Не обращая внимания на тик, я продолжал следовать ритму: мрак – оцепенение, свет – сосредоточенная работа.
Свет спички может увеличивать предметы. Мои пальцы стали пальцами титана; ничтожное колечко превратилось в жернов.
Сколько у нас было коробков!
– Молодец, запаслась на славу…
– Знала, куда едем… Вставлять будем до тех пор, пока все спички не кончатся.
– Без спичек замерзнем.
– Ну и похуй!
Я вставлял и вставлял. Подведу к дырочке стебель цветочка и начну его проталкивать, а она от каждого моего движения стонет, сжимает глаза, и веки ее вздрагивают, и кажется, что всё ее существо под веками вздрагивает, и веки в свете спички во мраке кажутся тонкими, а ее чувства обостренными, а существо ее тоньше, чувственней, и боль – острее, будто сложность этой операции многократно увеличивала боль. И причиной был я, в любом случае – причиной был я.
Несколько раз удавалось пропихнуть стебель цветка, так что он выглядывал с другой стороны; с неслышным вздохом умирала спичка, приходилось ждать; я ей говорил, чтоб не торопилась: стебель вставлен, теперь самое трудное; указательным пальцем надавив на цветок с камешком, большим держал стебель с другой стороны, вывернув ноздрю, – так ждали, собирались с силами.
– Ну, поехали…
Запрокинув голову, Дангуоле слепыми руками чиркала спичкой. Левой рукой я готовил колечко, оживлял его, приноравливал пальцы, обостренно припоминал, как я надевал его раньше. Но каждый раз как заново.
Пламя спички меняет мир, сдвигает всё; оно делает предметы текучими, а время – вязким.
Левый глаз ни на что не годился. Я закрыл его. Боль бунтовала. Левый глаз смотрел в боль. Он пил ее. Сквозь глазницу электрическая ниточка поползла дальше.
Колечко… через пещерку оттопыренной ноздри… спичка в ее левой руке…
– Ближе, поднеси спичку поближе… Не сюда! Ближе к моему правому глазу, Дангуоле, я не вижу что там внутри…
Одно дело осветить нос снаружи, и совсем другое подвести свет к внутренней стороне ноздри. Колечко сделалось тяжелей.
Бешенство стало душить меня, когда я понял, что свет спичек мне только мешает.
Я закрыл оба глаза.
– К черту спички! Не жги. Так сделаю…
Она покорно молчала. Руки бессильно опустились вдоль тела. Узник.
Я впервые был так резок с ней. Мой голос был голосом моего отца. На пределе. Только я к этому шел годами, чтобы вспыхнуть раз, а он на этом пределе жил. Он даже шкафчик повесить на стену иначе не мог. Ему нужна была война, всемирная катастрофа, чтобы повесить полку. Весь мир должен был содрогнуться, чтобы он поменял прокладку в кране.
Наживить на стебель, а затем накрутить. Попасть колечком на стебелек. Большой палец правой руки направляет левую. Освобождает стебель, берет край ноздри – я знаю, что так еще больней, но потерпи, потерпи, иначе нельзя… Без света я не вижу ее слез, но слышу дыхание, слышу бой сердца… Левая рука приближается, неловко подносит кольцо… задевает кожу… пальцы ощущают липкую сукровицу… сукровица в помощь, но пока вязнем в ней, как в болоте…
– Нет, без света не получается…
Она молча зажигает спичку. Интересно, понимает она или нет, что свет тут ни при чем?
– Так?
– Еще ближе к моему лицу.
– Отодвинься, а то запалю.
– Вот сюда. Так держать. Идеально было бы снизу.
– Отодвинься от меня, попробую снизу.
– Со следующей попробуешь.
Боль, когда гаснет пламя, не прекращается, боль выходит за пределы смерти и памяти, она трансцендентна, вечна, как ночь, как космос, и принадлежит не одному мне: когда я страдаю, вдевая в твою, Дангуоле, рану тонкий серебряный стебелек, страдает космос; когда ты страдаешь, оттого что дрогнула моя рука и твоя плоть содрогнулась, от твоей боли дрожит вселенская паутина, каждый фрактал, каждая песчинка в клюве птички, что носит, всю бесконечность носит она с побережья песчинки боли, песчинки радости, песчинки забвения, песчинки ожиданий и песчинки безрассудств… куда носит? куда бездна сплавляет себя? отсюда и по ту сторону? какую? зачем? чтобы потом начать весь этот труд сначала в обратном направлении? неужели проклятый Ницше прав и эта пытка вечна?.. какая разница… Это мы – песок в клюве ее. Каждое мгновение – это весь мир, помноженный на всех его двойников. Это и есть бесконечность. И пока играет пламя в клюве птички, я медленно пытаюсь надеть серебряное колесико на стержень… оно соскальзывает… и всё сначала: вспархивает во мне птаха, уронившая свою песчинку, и отправляется в полет за удачей… Может быть, это и есть любовь? В этих страшных судорогах… и заключается любовь? Ведь любовь вечна. Она – непреходяща. Любить ее – значит шарить в слепоте по полу. Любить – значит вечно держать ее за стебелек в ноздре, слышать ее стон, ощущать ее дыхание на пальцах, чувствовать стук сердца. Любить – значит существовать в переменчивом пламени сгорающей спички, которая скоро погаснет, чтобы нас поглотила тьма. И снова вслушиваться в шуршание коробка. Ее пальцы. Это любовь? Зажигают спичку. Любовь – это спичка в ее пальцах. И так всю ночь, полярную, бесконечную ночь, в сердце которой я отрекся от тебя… и твое письмо было осознанием моей слабости, моего отречения. Я его заслужил.
…
…каким-то чудом я вдел колечко, закрепил, всё! – и упал на матрас. Она трогала нос. Я был весь мокрый. Вдруг ощутил ее губы на своем лице и – слезы. Она плакала и говорила:
– Это никогда не кончится… это никогда не кончится…
Она плакала! Меня охватило злорадство.
– Всё кончается, – сказал я сухо, отвернулся: от ее губ, от ее тепла. И что-то внутри екнуло, будто всё кончилось именно потому, что я сказал эти слова.
Дангуоле исчезла. Я несколько раз повторил «всё когда-нибудь заканчивается», надеясь, что она что-нибудь скажет, но была мертвая тишина. Она ничего не говорила. Будто не слышала меня. Мне стало жутко. Я был один! Проглотив ужас, я сказал:
– Разве ты сама не хотела этого?
– Да, – твердо сказала Дангуоле.
17
Многие не сознают свою религиозность. Некоторые из тех, кто ходит в церковь или твердит про себя мантры, не понимают, где, собственно, их вера берет искру, не понимают, что они верили до того, как решили примкнуть к какому-либо религиозному институту: вера всегда берет начало в будущем, в интенциях, в предмыслии, вне поля рационального мышления, потому объяснения иметь не может, и какая именно церковь или секта случилась с человеком потом, особого значения не имеет, потому что: everything what happens already happened[115]115
Всё, что происходит, уже произошло (англ.).
[Закрыть].
Многие утверждают, что ни во что не верят, не сознавая своей глубокой религиозности. Дангуоле всегда возила с собой календарь; она выбирала для него место с бережностью или даже почтительностью, осторожно вешала на стенку – сначала в своей замковой комнатке (кстати, на потолке она нарисовала звезды и, когда мы с ней вдвоем пускали дым, слушая отчаянный щебет птиц, просила меня давать им имена, и я бормотал: Колорадо, Вирджиния, Канзас, а она смеялась, смеялась, а я продолжал: вон та, жирная, это Калифорния), затем в моем фургончике, и, наконец, в Крокене, – в этом было что-то языческое.
Когда она говорила: «Я – непрактикующая католичка», – это звучало так же фальшиво, как все ее антисемитские выпады; она была антисемиткой настолько же, насколько католичкой, но всё равно это не мешало ей быть глубоко верующей; сама она не понимала, что верит, соответственно не могла сказать, во что она верит, а я понимал: она верила, верит и будет верить в будущее.
Вера в будущее – что где-то там впереди нам будет хорошо (мои бредни напечатают, я прославлюсь, у нас будут деньги) или что мы там хотя бы будем, – заставляет людей поклоняться всяким пустякам и превращать свою повседневную жизнь, с которой они боятся расстаться, какой бы ужасной ни была, в конвейер нескончаемых ритуалов.
Люди цепляются за будущее гораздо сильней, чем за настоящее, потому что для большинства в будущем заключена – как яйцо в ларце, как игла в яйце – возможность, нечто вроде сказки, которая однажды наступит, как оттепель, развяжет тугой узел долготерпения и все чаяния сбудутся. Болезнь эта заразна; ею с удовольствием болеют и интеллектуалы (штурмуют сказку – кто Марксом, кто Лаканом[116]116
Жак Лакан – французский философ, психиатр.
[Закрыть] – толкают шариот истории в гору). Благодаря этому, вероятно, сохраняется вид. Если гипотеза, что модель психического бессознательного не меняется, верна, почему бы не допустить, что одной из функций этой матрицы должна быть идеализация будущего? Без этой функции люди не хотели бы знать, что там будет. Никто не хочет даже допустить мысли, что в будущем будет всё то же, что сейчас. Люди идеализируют будущее, приписывая ему неопределенность и непредсказуемость, не меньше, чем писатели фабулизируют прошлое, – оттого вокруг простого смертного стоит тысячелетняя мгла, сквозь которую доносятся стоны и скрежет зубовный.
Я столько раз себя видел трупом, истерзанным, гниющим в лесной могиле, на дне карьера в Мяннику… в черном пластиковом пакете… столько раз себя видел в черном пластиковом пакете (сквозь дыру в пластике), что меня в дрожь бросает от этих пакетов! А ведь таково оно и есть – будущее: кот в мешке, в черном пластиковом пакете!
По всей видимости, у большей части населения планеты совсем другие ожидания. В их будущем – как при коммунизме – нет дерьма, на которое натыкаешься на каждом шагу в настоящем; оно эфемерно, как опиумная фантазия, оно не пахнет, его даже нельзя потрогать, а значит, в нем невозможно ушибиться, поцарапаться, споткнуться, упасть, умереть; это идеальное время, ради которого живет и умирает человек.
То же с литературой. Ахиллесова пята письменности – она устремлена в будущее, в котором существовать невозможно (когда меня прочтут, мне будет глубоко всё равно), отсюда невозможность коммуникации, осуществление которой я какое-то время допускал (ну, вот и она, последняя, отвалилась, как насытившаяся пиявка).
Всё хорошо. За окном снегопад. Ползут осторожные огни. Мороз крепчает. Человечество, будто предчувствуя Судный день, торопится перегнать в цифру всё, дабы замумифицироваться в дигитальном ковчеге и отчалить на нем в Грядущее. Bon voyage!
* * *
Мы встретились с Сулевом возле кинотеатра «Сыпрус» (что от него осталось) и засели в «Сан-Патрике»; он только что вернулся из Ямияла – навещал сына – и ему не терпелось выговориться… но не выходило. Сильно нервничал; дергался, выглядел потерянным, всё время облизывал губы и озирался. Мы взяли сразу по два черных кофе, чтобы не ходить, и сели в темном малом зале подальше от окон и шумных посетителей. Тут Сулева прорвало; говорил на редкость много и быстро, крутил самокрутки и порывался выйти, но сам себя останавливал, потому что хотел говорить, и тогда мы с ним вместе вышли… его голос дрожал, руки тряслись; он был сильно бледен… на улице, наконец, он подошел к сути, сказал, что Ристо жалуется на плохой сон – ему дают таблетки, а он от них отказывается, и врач Сулеву сказала, что это может не в его пользу сказаться на комиссии; Сулев битых три часа уговаривал сына принимать лекарство…
– Я его прошу принимать лекарство, пойти на компромисс, а сам понимаю, что говорю глупости…
И в эту секунду, когда он произнес эти слова, меня пронзила цепочка воспоминаний, внутри меня будто вспыхнуло, как молния, которая вдруг разом осветила в темной, как ночь, комнате несколько предметов: во-первых, я вспомнил, как мать мне привезла туда плеер с моей старой кассетой, на которой была записана «Группа крови»; во-вторых, я вспомнил, как той же ночью слушал ее; в-третьих, когда я слушал «Спокойную ночь», в самом конце песни, во время восходящего соло, мне припомнилось, как я услышал эту песню в первый раз: это было в телефонной будке, возле бывшего Машиностроительного завода, на улице Вольта, там был аппарат, по которому можно было говорить бесконечно – бросил двушку, и болтай сколько хочешь, – мой приятель поставил мне «Группу крови», я слушал как завороженный, «Спокойная ночь» меня просто околдовала, я лежал в ту ночь в Ямияла, слушал, вспоминая, как тогда, на Вольта, в будке меня охватил экстаз, и вдруг – непостижимым образом мое сознание выбрасывает глубинное воспоминание, которое логически никак не связано ни с Цоем, ни с поэзией этой песни, ни с чем – я вспоминаю мое двенадцатилетие… просыпаюсь утром и вижу: на столе стоит пепси-кола, торт, высокие стаканы с наклейками яхт (отзвук Олимпиады) и мамин подарок – толстенький марочный альбом в кожаной обложке, вскакиваю, бросаюсь к альбому, открываю и вижу – блок ново-гвинейских марок с футболистами! Яркие, солнечные… Эти марки стали моими самыми любимыми. К ним впоследствии добавилось два южнокорейских блока, приуроченных к футбольному чемпионату в Мексике… Как я рыдал там, в Ямияла, в ту ночь! Как меня разобрало! Я никогда в жизни не плакал так сильно, сердцем… мою грудь просто разрывало от боли (возможно, еще и потому, что я душил слезы, и плач шел внутрь меня: он вырывался из сердца и, придушенный, возвращался в него, – остановиться было почти невозможно: я мог захлебнуться в нем, как в собственной рвоте)… Какой подарок мне мама сделала! Какой подарок! Как меня вывернуло в ту ночь!
Я не стал рассказывать этого Сулеву; потому что Ристо в ту минуту был там.
Сулев сказал, что Ристо скучает, просится обратно, на Палдиское шоссе, в дурдом… Я-то сразу понял, что не в дурдом на Палдиском шоссе он просится, но сказал совсем другое:
– К тому чудику, с которым ты когда-то лежал?
– Да, говорит, с ним было веселей. Я его понимаю. Чудик обещал ему изобрести лунопроводной интернет. Это смешно. Он был и тогда такой смешной. А тут, в Ямияла, говорит, совсем скучно, тут не с кем поговорить, все только и говорят что о жратве…
– Это точно.
– Нечего делать…
– Верно, делать там нечего.
– Ничего писать он больше не хочет, потому что боится, что врачи украдут, да и, говорит, нет смысла: никому это не поможет…
– Да, – сказал я серьезно, – он прав: не поможет!
– Я тоже так думаю, – заулыбался Сулев, но глаза его выдавали… и меня, наверное, глаза выдавали тоже – я думал о другом: наверняка у Ристо были такие ночи, как та у меня… наверняка Сулев это чувствовал… но говорить об этом было бессмысленно… это ничего бы не изменило.
* * *
Нас замело. Ветер прекратился. Подтаяв на солнце, снег гулко обваливался с крыши. Ослепительное солнце. Ухнет снег за спиной, точно прыгнул кто-то, и тихо, никаких шагов, ни звука. А потом всё сковал сухой, как спирт, мороз. В ночь у нас кончилось всё. Остались только спички. Я поломал скамеечки и стулья, стопил их и приглядывался к вещам, размышляя, что бы еще спалить. Вода так и не закипала. Тогда я взял щепотку чая и положил в рот, и так ходил, посасывал. И это был чай, самый настоящий. Я вкус чувствовал. Потом еще щепотку… Годом после я то же делал в одиночке, в Тарту. Там у меня была вода, была розетка, был даже кипятильник, но электричество мне отключили, потому что – суицидал, наверное. Видеонаблюдение. Шмон с овчаркой – каждую вторую неделю. В Кнуллерёде[117]117
Датский психиатрический приемный покой (см. роман «Бизар»).
[Закрыть] возле моего имени ставили жирную красную точку: «опасен», – я эту точку возле себя плывущей, как спутник, чувствую постоянно, иногда она пульсирует, иногда жужжит, как шмель, а иногда – попискивает, как резиновый пупсик. Когда в экспертном отделении Батареи спички кончились, Дед распотрошил матрас и ватином от лампочки прикуривал; Борода вязал носки и ругался: «Дед, хорош! Вонища, хоть святых выноси!» В Ямияла шмон делали тоже регулярно, искали, как правило, «тракторы», а находили столько всего… даже то, о чем не подозревали пациенты, и потом за нож или наточенные ложки закрывали в карцер на сутки, оттуда выли: «Я не зна-а-ал… Это не мое-о-о…». Никто не верил. Я боялся, что у нас что-нибудь найдут. Сам искал на всякий случай – не дай бог, не дай бог на второй срок… Чай пили только в определенные часы: «Ку-у-ум ве-е-еси!»[118]118
Горячая вода (эст.).
[Закрыть] – кричала кухарка, и все мы шли с кружками за кипятком, как бедуины. Чай, если у тебя был чай, хранили под замком в шкафу (на пачке писали фамилию), ты подходил, говорил: «Чай», – и тебе давали пачку, ты насыпал себе сколько надо, тебе наливали кипяток, и ты шел, за тобой – следующий: чай – кипяток – следующий… Мой сухой чай во рту был в тысячу раз свободней, без кипятка, без кружки, он был вкусным и атмосферным. Я выходил из церкви, пожевывая крошечные лепестки, щурясь, смотрел на белые горы – я не знал, что мне предстоит. Но всё это ерунда. Батарея, Тарту, Ямияла – это чушь по сравнению с холодом в горах. Теперь мне стыдно, что я мог бояться… Чего я боялся? Чего? Из-за этого я потерял тебя, из-за этой ерунды… всё это мои страхи… иллюзии, фантазии… это они тебя отняли у меня. Нет, не так. Слово «страх» – здесь и выше – слишком возвышенное и космическое; надо писать не «страх», а – «трусость». Подлинный страх я встречал, он нападал исподтишка, застигал меня в тишине, но сначала навещало предчувствие, которому и сопутствовали стайки боязней.
Меня постоянно сопровождают призраки, они мне что-нибудь нашептывают или подсовывают знаки: иногда маленькие, с монетку величиной, а иногда большие – однажды привезли норвежца.
Это было накануне моего пленения. В Хускего приехала русская женщина лет сорока пяти, она была замужем за норвежцем – я убежден, что она его привезла только затем, чтобы он стал предзнаменованием для нас. Сама она, разумеется, не представляла, зачем уговорила его ехать, более того: вряд ли понимала, зачем тащилась из Трондхайма в Хускего. Ее муж был зна́ком, какие попадаются на лесных дорогах: ржавые, покосившиеся, с облупленной краской, и не разглядеть, что там намалевали. Таким был ее норвежец, едва живой, как тряпичный полишинель. Он почти ничего не говорил, только покашливал и дышал в кулак, точно надувая невидимые воздушные шарики, и глазел на всех в недоумении: неужели вы их не видите? Посмотрите, какие красивые! Воображаемые шарики самых разных цветов и размеров плодились вокруг него. Старик Винтерскоу от этой пары моментально устал, съежился, нос его торчал, как колючка. Ему было не до них. Его лихорадило предстоящее путешествие. Показывал очередной факс из Петербурга: надо ехать, делать визу, оформлять бумаги, писать отчеты, собирать деньги, то да се, обычное хождение по коридорам бюрократического лабиринта. Некогда возиться с праздными людьми. Они были ему не только неинтересны, но даже неприятны. Я это видел: старик с брезгливостью принимал книги и фотографии, диски – подарки, подарки, – отдал Ивонне. Перед тем как смыться с концами, наказал нам с Дангуоле приготовить для гостей комнату в замке. Хромая на одну ногу, мы отправились в замок. Во время уборки я под столиком, среди мусора, нашел монетку: пять эстонских сентов! Земля задвигалась у меня под ногами! Откуда в замке пять эстонских сентов?! Спрятал в карман, сделав вид, будто ничего не случилось. Дангуоле приготовила грелки для кроватей, занялась глажкой постельного белья, а меня отправила за свечами в наш домик; когда я выходил из него, фонарь, который я повесил над дверью, погас. Я замер и долго стоял в леденящей душу темноте. Мне подумалось: а не ослеп ли я? Нет, не ослеп. Что-то вижу. Мусорные контейнеры возле моего дома в Копли – вот что я вижу! Я стоял там – за гаражами… и слышал, как скулит железная дорога, хрустит лед… возле ступы ходили тени… Это были Виго и Биргит. Они зажигали на ступе свечи. Все фонари у домика Нильса горели тоже. Но мне почему-то казалось, что я в полной темноте, сквозь которую идет подземный ход к моему дому в Таллине и какая-то сила меня затягивает в него, как болото. Я цеплялся за огоньки. Я всматривался в них. Они горят, они горят… но я – не вижу их! Огоньки выскальзывали из моих глаз, как мальки из ладоней, выскальзывали и гасли. Темнота тянула. Я побежал. Заболело колено. Встал на полпути в замок и – решил не возвращаться. Обмануть всех! Подумал: надо покурить одному – тогда отпустит. И тут чужая мысль скользнула: «Повеситься, что ли?». Мои глаза рассматривали вяз, дорисовывая на его толстенной ветви смутно вырезанные из темно-синего фона очертания покойника. Покурил и пошел в лес – что-то влекло. Не заметил, как оказался на холме, вдали мигали красные сигнальные огоньки радиобашни, белесая пелена висела над лесом, было мрачно, ночь еще не завязала мешок, но веревка тьмы уже давила шею… Помню, что долго шел по дороге, уходя из Хускего дальше и дальше, было весело и легко, я улыбался… Отпустило, думал я, слава богу, отпустило! Даже смех рвался из груди, но я его удерживал; не выплескиваясь, смех переливался внутри, и мне казалось, что самая настоящая радуга растет из моего сердца. Так я дошел до домика лесника. На меня зарычала собака, другая визгливо взлаяла, и радуга рассыпалась, как хрустальная, на миллион осколков… Запорошенный смехом, я повернул было обратно, но не смог идти: навалилась и давила тьма. Я стоял, будто уткнувшись в невидимую стену, не в силах сделать шаг! Меня что-то держало, выворачивая из себя. Когда я, сделав невероятное усилие, все-таки пошел, каждый шаг мне давался с таким трудом, точно я шел сквозь воду, но страшнее всего было то, что я шел… как бы это сказать: «вспять себе» или «сквозь себя», что ли, – это трудно объяснить, но мои глаза были вывернуты и смотрели на домик лесника, я стоял там, глядя на двор с собачьими будками, смотрел на тачки и никуда не хотел идти, меня раздражало то, что мое тело зачем-то уходит куда-то по тропинке… сквозь лес, в Хускего… я ушел домой, в вагончике была раздраженная Дангуоле, она стала меня пытать вопросами… сухо сказал, что ходил к домику лесника… она спросила, что мне там понадобилось?.. я не знал, что сказать… просто ноги повели… она сказала, что завтра ей там работать… я это знал… она больше не разговаривала со мной, скурила джоинт одна и легла спать… утром в хорошем настроении – отходчива – она меня поцеловала и ушла работать к леснику. Несколькими часами позже я впустил в дом духов и они увезли меня в Оденсе, затем в Копен, Кнуллеред, Гнуструп… и теперь мы в Норвегии, откуда приехал Курт со своей русской женой. Господи, как много русских жен в Норвегии! Одна из них в Хускего привезла своего норвежца, чтобы он стал знамением!
* * *
К нам прорвался на лыжах Олаф. Долго уговаривал собраться и идти с ним. Так нельзя! Тут нельзя! Вы не можете здесь оставаться… и так далее. Я с ним был полностью согласен, но – мы отказались. Поговорили, напоили его чаем, сами тоже попили…
– Herre Gud![119]119
Боже мой! (норв.)
[Закрыть] – вдруг как-то невпопад сказал он.
Я не сразу обратил внимания на это. Мало ли… И тут он запричитал:
– Что со мной? Хярре гюд, хярре гюд…
Я посмотрел на него. Он был сильно обеспокоен. Трогал себя. С него пот градом лил.
– Ta det me ro,[120]120
Успокойся (норв.).
[Закрыть] – сказала Дангуоле, и ее улыбка мне не понравилась.
– Та де ме ру, – повторял Олаф. – Что со мной?
– Det er bare sopp,[121]121
Это всего лишь грибы (норв.).
[Закрыть] – сказала Дангуоле и засмеялась. – Не паникуй!
– Что? Какие грибы? А! У меня сейчас будет приступ! Меня опять положат в психушку!
– Do not panic! – сурово сказала Дангуоле. – Calm down and take it easy![122]122
Не паникуй! Успокойся и расслабься! (англ.)
[Закрыть]
Ее лицо было злым. Она смотрела на Олафа с презрением. В складках вокруг губ собралась брезгливость, она словно говорила: все мужики – тряпки, слюнтяи, падкие на крашеных шлюх, трусы!
Я разозлился на нее: чокнутая дурочка! Всем подсовывает грибки! Хускегорская шуточка, накормить салатом, как Иоаким делал, а потом смотреть, как люди мочатся от страха в штаны. Это было несправедливо, по отношению к Олафу это было чертовски нечестно, даже подло. Парень изо всех сил хотел нам помочь, желал нам добра, на свой примитивный деревенский лад, как мог, надо быть благодарным, да хотя бы за батарейки, зажигалки, консервы… А она – грибки, такая злая шутка! Я так на нее разозлился… так разозлился… я не хотел ее видеть. Я хотел встать и пойти вместе с Олафом в Какерлакарвик. Сдаваться ментам.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.