Электронная библиотека » Анна Ревякина » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 20 января 2023, 15:15


Автор книги: Анна Ревякина


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

Шрифт:
- 100% +
«Я не помню, каким он был…»
 
Я не помню, каким он был,
больше помню, каким он стал,
то не плащ на нём – пара крыл,
то не кряж под ним – пьедестал.
То не солнце над ним встаёт,
а огромный следящий глаз,
то не воинство шло в поход,
а такие же, среди нас.
И звучал в голове металл,
для металла закон один.
То не кряж под ним – пьедестал
из живых человечьих спин.
И пока мы вот так стоим —
ядовитые, словно ртуть,
я прошу, передай своїм:
ничего уже не вернуть…
 
Докучаевск
 
Вот и платье на мне бабушкино,
а серёжки в ушах – сестрины.
Меня дед называет Аннушкой,
остальные зовут принцессою.
 
 
Мне вчера было восемь от роду,
целых восемь, берёт оторопь.
Мои серьги блестят золотом,
словно солнце зимою в оттепель.
 
 
Я умею словечки складывать,
нараспев читать с табуреточки.
Подпевают мне в такт ягодки —
две серёжки в ушах девочки.
 
 
И пылит за окном улочка —
Первомайская, неизбывная.
На воротах кудахчут курочки —
диво чудное, чудо дивное.
 
 
И светло так над Докучаевском,
мир наполнен ещё бессмертием.
На шкафу в моей детской спаленке
ясно солнце – букет бессмертника.
 
 
Вот и платье на мне бабушкино,
а серёжки в ушах – сестрины.
Меня дед называет Аннушкой,
остальные зовут принцессою.
 
«А в Донецке снова гудит земля…»
 
А в Донецке снова гудит земля,
словно в худшие времена,
только мама считает, что худшее
                   впереди.
Дом – четыре стены, но одна стена
говорит: «Беги!»
Моя мама устала бояться
и устала вот так стоять,
словно вкопанная в беду.
Если вспять пространство
и время вспять,
то не смей подходить к окну.
Это зарево сызнова – не заря,
это зарево – зуб за зуб.
Моя мама, ни слова не говоря,
унимает дрожь, усмиряет зуд.
Ей давно не страшно, она кремень,
серый памятник площадной.
Мама точно знает, она – мишень.
Или кто-то из нас с тобой…
 
Грузинские песни
 
Вот двадцать правд, что за одним столом,
и каждой правде по бокалу Твиши,
и звёзды медленно спускаются по крыше,
и проторённым мир скользит путём.
Такая ночь, что хочется рыдать,
спускать собак, лежать, как в колыбели,
в густой траве, в зелёной акварели.
Качай меня, тифлисская кровать,
рассказывай про танки и войну,
про лето, про цветение граната,
про то, как брат ходил калечить брата.
Рассказывай. И я не обману!
Мне тоже есть что рассказать в ночи,
про наши степи, что вставали дыбом,
про то, как небо застилалось дымом,
про то, как пули злы и горячи.
Про то, что страх со мною навсегда,
моё увечье, язва в подреберье,
про то, как птицы сбрасывали перья,
про то, как окружали города.
Про то, как плакал сын, стонала мать,
про то, как выли бабы и сирены,
про то, что вместо зданий только стены,
мне тоже есть тебе что рассказать.
Мне тоже есть чем удивить тебя,
вторая правда горше правды первой:
гуманитарная стерильная консерва
порой не хуже, чем грузинская еда.
 
«На Сухом мосту…»
 
На Сухом мосту,
словно на посту,
мы стояли, смотрели на город.
Я с тобой расту,
но не по возрасту.
И поэтому ты мне дорог.
Погляди, как дед
на насущный хлеб
продаёт последние вещи.
Ему сотня лет,
он полвека сед,
всё лицо из трещин.
Я хочу, как он,
чтоб со всех сторон —
Сакартвело.
Он стоит с трудом,
у него сто жён,
и у каждой белое тело.
Дед за десять лар
то ли птицу-жар,
то ли старую радиолу, —
продаёт товар.
И звенит базар
мельхиором.
Подойди, купи
из его руки
мне немного музык.
На краю реки
много их таких
сыновей Союза.
И течёт Кура,
вся из серебра,
да играют гимны.
И стоит жара,
и земля кругла,
только нам не видно.
На Сухом мосту,
словно на посту,
мы стояли, смотрели на город.
Я с тобой расту,
но не по возрасту.
И поэтому ты мне дорог.
 
«Мы долго говорили про Цхинвали…»
 
Мы долго говорили про Цхинвали,
в тарелках стыли сытные хинкали,
а заключённое в сырой земле вино
ещё играло, не набравши силы.
Луна лакала над жилым массивом
из чаши неба кровь и молоко,
а ты, мой брат, грузинский брат Нико,
сидел по левую и был косноязычен.
И был ещё один породы бычьей
с огромным рогом, полным до краёв.
Он пил вино за здравие врагов,
и тело его было монолитно,
и ночь вокруг была кровопролитной,
но не такой, как девять лет назад.
Вот жизнь, что происходит по спирали,
мы говорим про новое Цхинвали,
про новую кровавую Луну,
которая своим бессонным оком
заглядывает в темноту окопа
и в море гонит чёрную волну.
 
«Мой маленький растерянный Нико…»
 
Мой маленький растерянный Нико,
мы от Москвы беспечно далеко,
и тонких гор ажурная гряда
нам заменяет наши города.
И плавный ход задумчивой Куры,
и эти итальянские дворы,
где без стесненья сушится бельё
и на своём чирикает бабьё.
Где Лела нам выносит алычу
и говорит, мол, я вас обручу
и тифлисским небом, что над Шардени
играет радугой, сложённой из семи
цветов, которыми всевидящий Звиад
напишет нас, смотрящихся в закат,
как будто в амальгаму вод Куры,
как будто в дерево лишённое коры,
как будто в обручальное кольцо —
твоё-моё грузинское лицо.
 

2018

Бумажный Жак
 
Он был антикварный мальчик папье-маше,
он жил при блошином рынке и знал в душе,
что будет однажды время, когда его
купит одно человеческое существо,
положит в холщовую сумку и отнесёт
                       домой,
накормит кишмишем, гранатами и хурмой,
нальёт ему чашку чаю – цедра и бергамот,
а после поставит на светлый резной комод.
 
 
Его торговали самые тёртые торгаши
за сущие слёзы, за низменные гроши.
Круглогодично в стужу и в летний зной
мальчик стоял на прилавке едва живой.
 
 
Серые штаники, бабочка и пиджак,
мальчика звали просто бумажный Жак.
Каждое божье утро старьёвщик Ник
клал на прилавок стопки затёртых книг
на языке, который был мёртв давно.
Ник больше книг любил только пить вино
в пятницу вечером в домике на холме,
чокаясь с кем-то невидимым в полутьме.
 
 
Мальчик из старых газетных грёз,
журнальных страниц и бумаги для папирос
стоял за стеклом в самом глухом углу,
смотрел, как подходят к Нику, к его столу,
листают ветхие книги, придерживая
                       корешок.
Жак знает всё наизусть, где какой стишок,
и на какой странице забыли кленовый лист,
и будет ли Ник сегодня согласен
                       на компромисс.
 
 
Жак знал, что в какую цену, в долларах
                       и в рублях,
он жил при блошином рынке, всегда
                       на вторых ролях,
носил круглый год пиджак, бабочку
                       и штаны,
он знал всё на этом свете, кроме своей
                       цены.
А ловкий старьёвщик Ник, плешивая
                       голова,
однажды воскресным днём распродал
                       все-все слова,
собрал линялую скатерть с оторванной
                       бахромой
и, обращаясь к Жаку, промолвил: «Пойдём
домой!»
 
Полина
 
Человек – это хрупкая глина,
особенно
если этого человека зовут Полина
Григорьевна.
Моя домработница
вспоминает, как раньше
её, красивую и волоокую,
мать возила по санаториям,
по различным водам,
а теперь она, одинокая,
моет чашечку, содой
чистит ложечку мельхиоровую.
И некому позвонить в скорую.
Сын её Юра женился рано,
жена его, дура,
работает в бухгалтерии ресторана.
Внуки моей Полины – студент
                      и школьница.
И никто о моей Полине
                      не беспокоится.
Полина ко мне приходит по понедельникам
                      и четвергам,
я иногда пишу о ней в Instagram[1]1
  Запрещенная в России экстремистская организация.


[Закрыть]
,
иногда добавляю сверху сотенку-две,
уходя в Союз, кладу их на обеденный стол.
Полина вздыхает, крестится: «Будет
                 на корвалол».
У Полины больное сердце и ещё много
                 чего болит.
Она как никто жарит картошку с луком,
                 печёт бисквит.
Полина почти не женщина и тем более
                 не старуха,
в ней есть что-то такое особое:
не то сила воли, не то жажда жизни,
                 не то закалённость духа.
Полина – ребёнок войны, робот
                 один-девять-три-семь,
состоит из натруженных рук и блок-схем,
из любви к ближним и их посуде
                 из чешского магазина.
Она её моет руками голыми, пренебрегая
                 резиной.
Моет, как мыли мама и бабушка, по старинке,
                       до скрипа.
Иногда какое-нибудь особенно чистое блюдце
                       начинает звучать,
как скрипка,
в её прекрасных, разбухших от мыльной
                       воды ладошках.
И некому, всегда некому позвонить
                       в неотложку.
И моя Полина, зная про это страшное
                       «некому»,
носит слёзы под сиреневатыми веками.
И слёзы эти катятся по щекам и падают
                       в результате
на тарелки, и еда в них становится
                       солоноватей.
Я ем из этих тарелок, вымытых моей
                       Полиной,
и думаю только про то, что и тарелки
                       глина,
и мы тоже глина,
хрупкая божья глина.
 
(Полина Григорьевна умерла в январе 2022 года)
«Мой отец мне ночами пишет из другой…»
 
Мой отец мне ночами пишет из другой
                       галактики:
«Ты хорошо рисуешь, но тебе не хватает
                        практики,
хочешь, я соберу для тебя золотые фантики
от конфет?
Хочешь, пришлю их курьером тебе
                        под утро?
Тончайшие фантики звёздного перламутра,
растолчёшь их в ступке, сделаешь пудру,
нарисуешь велосипед,
на котором по радуге объедешь Евразию
                        и Америку.
Согласись, это пошло бы на пользу такому,
                        как ты, холерику.
Представь, причаливаешь без визы
                        к любому берегу,
говоришь: «Привет!
Я приехала из волшебной страны
                        Терриконии,
я решила, что теперь вы будете её
                        колонией…»
И тебя селят в красивом дворце
                       с колоннами,
окнами на рассвет.
Дарят кисти, краски, холсты и хитрые
                       разбавители,
самого главного живописца приставляют
                       к тебе учителем,
у него на носу два стёклышка
                       увеличительных,
он смешно одет.
Он владеет искусством художественного
                       гипноза,
ты рисуешь войну, а выходит алая
                       донецкая роза,
и дымится кисть твоя, словно бы папироса,
оставляет след…»
 
«Покахонтас пишет из резервации…»
 
Покахонтас пишет из резервации.
Над резервацией нет никакой авиации,
нельзя и поездом, только авто, а путь
                  неблизок.
Покахонтас иногда выбирается в телевизор
и кричит-кричит-кричит с голубого экрана:
«Мама! Меня убила родная мама!»
И никто не спас, никто не пришёл, ни конь
                  в пальто, ни ишак.
Покахонтас плохо, ей выдают костюмеры
                  платьице и пиджак,
а она-то привыкла иначе: чтобы ветер
                  в волосы и степь вокруг
да шестнадцатилетний автоматчик
                  с позывным Друг.
 

2019

«Вослед шипели: «гордячка…»…»
 
Вослед шипели: «Гордячка…»
Евдокия – дочь горняка и сама горнячка —
обушком по-изотовски,
оставляя в земле полости,
на-гора поднимала гору,
поднимала город
с колен, на которые он не стал.
За кварталом квартал, за кристаллом
                       кристалл.
«Крепи, – кричит Королёва-мать, —
мы крепки, нас никому не взять,
не размазать оземь, мы и есть земля,
земля Шубина, земля чёрного короля!»
Под косынкой косы – чёрное серебро.
Евдокия – не женщина, не косточка,
                       не ребро.
Евдокия сама по себе хребет.
Говорила так: «Пашка-то наш поэт,
остальные рифмуют, но не до мяса
                       и позвонков,
а у Иванова гляди, как отскакивает
                       от зубов.
Не вешай нос, лампонос, прославишься
                       через век,
будет время другой войны, будет в розах
                       снег,
но уголь во все времена чернее чёрного, сам
                       мрак.
Что стоишь и топчешься, заходи в барак!»
А в бараке свет изо всех щелей
да углы, что всех углов углей,
уголёк потрескивает в печи.
Сколько же в Донбассе ещё будет сволочи.
 
«Когда мне надо говорить о моём Донецке…»
 
Когда мне надо говорить о моём Донецке,
я надеваю своё самое красивое платье,
беру у мамы её лучшие серьги
розового металла с чёрными
                       жемчужинами.
Подарок второго мужа.
Они больно оттягивают мочки.
Когда мне надо говорить о моём Донецке,
то всего мало.
Колготки недостаточно тонки,
каблуки не так высоки, как хотелось бы.
Подбородок и шея дряблее, чем нужно,
а линия плеч слишком поката,
чтобы выйти и во всю глотку
сказать чётко-лобово-линейно.
Сказать так, чтобы услышали
в городах на Днепре, Шпрее и Сене,
какой он – город на Кальмиусе!
Само слово «Донецк» отныне и навсегда —
бумага лакмусовая,
проверка, которую многие не проходят,
похлеще тех, что в зданиях аэропортов,
когда ты достаёшь новый,
совсем ещё не потёртый
паспорт о двух головах орла.
Я – пришелец с планеты Ордла,
прямая наводка.
Когда мне надо говорить о моём Донецке,
я крашу губы и подвожу глаза,
густо кладу румяна, пудру, тени,
расчёсываю волосы, начёсываю их
                       у корней.
Я всегда произношу слово «Донецк»
           круглым ртом, словно пропеваю,
так меня учили в хоре.
Все красивые слова надо произносить
                       круглым ртом.
Когда мне надо говорить о моём Донецке,
я беспокоюсь, чтобы мой маникюр был
                       достаточно свеж,
ведь разговор о Донецке не обходится
без того, чтобы не взмахнуть руками.
Без того, чтобы не жестикулировать бурно.
Единственное, что меня беспокоит,
когда мне надо говорить о моём Донецке, —
это то, что я недостаточно красива,
чтобы говорить о нём!
Нос кирпат, волосы жидки, спина сутула.
О Донецке должны говорить самые красивые
               девы с жемчужными зубами
               и алыми губами.
Тонкие голубоглазые нимфы в невесомых
               платьях,
покачивающиеся, словно от степного ветра,
на высоких шпильках.
Когда мне надо говорить о моём Донецке,
я хочу быть безупречной,
такой же безупречной, как мой Донецк.
 
«У меня есть брошь из Белграда…»
 
У меня есть брошь из Белграда.
Я броши рада.
И она мне рада.
Мама охает: «Пятьдесят ойро,
вот оно тебе надо?
Собираешь безделки со всей земли!
Купить бы лучше риса и гречки,
а не брошь, оставшуюся после мёртвой
                       девочки».
 
 
Мама, она живая,
в ней чернота воды Дуная
и бомбёжка Белграда,
в ней человек с мишенью над головою:
                       «Стреляй в меня!»
Брошь – серебро и оникс.
Бомбёжка Белграда – забытый комикс,
словно и не было ничего.
 
 
Но посмотришь в чёрную брошь,
                       как в зеркало,
и увидишь серба,
который её когда-то купил для дочери,
но не успел подарить.
Война – это то, что никогда
не может быть кончено
для живых.
 

2020

«Говорит прямо и ходит прямо…»
 
Говорит прямо и ходит прямо.
Моя королева упряма.
Мама.
Я ей говорю: «Не ходи прямо, не говори
                       прямо!»
Она мне: «Анна!
Ты тоже мама!
Ты ходишь прямо и говоришь прямо.
А иначе нельзя,
а иначе нельзя».
Такая судьба ферзя.
Такие ходы.
Нет у ферзя иной ходьбы,
кроме как прямо во все восемь сторон.
Это мама глядит изо всех окон
всех возможных домов,
провожая на фронт.
Это мама стоит у икон.
И ни звука, ни звука.
Стон.
Это мама, утратив сон
и утратив явь,
через леса да степи
стремглав
бежит туда, где её дети,
чтобы помочь
им
застегнуть
пуговку
на манжете.
 
«На Шиллерштрассе совсем не осталось…»
 
На Шиллерштрассе совсем не осталось
                       евреев,
только жёлтые звёзды да щербатые стены
                       в слизи.
Бумажный кораблик у левого берега
                       Шпрее
мерно качается, ему было отказано в визе.
Его тоже хотели сжечь, но не хватило
                       спичек,
ему тоже прочили дно исторического
                       процесса,
у него на борту капитан, матросня и одна
                       певичка.
Певичку зовут то ли Барбара, то ли
                       Ванесса.
Ровно в семь сорок утра капитан берёт
                       папиросу,
открывает книгу, зачитанную до трещин,
а на верхней палубе ещё нецелованные
                       матросы
обсуждают в подробностях падших
                       женщин.
Солнце висит над речкою, словно пфенниг.
Маленький Йозеф, сын доктора
                       и скрипачки,
лежит на полу барака, поджав колени.
Ещё один мёртвый прозрачный мальчик.
На Шиллерштрассе совсем никого
                       нет больше,
только таблички с еврейскими именами.
Маленький Йозеф умер в бараке в Польше,
маленький Йозеф родился на свет
                       в Германии.
Бумажный кораблик у левого берега
                       Шпрее
мерно качается, ждёт своего владельца.
На Шиллерштрассе совсем не осталось
                       евреев.
На Шиллерштрассе совсем не осталось
                       немцев.
 
«Папа снился…»
 
Папа снился.
Говорил: «Аня, куда ты без СНИЛСа,
куда без паспорта
на общественном транспорте
в лёгком пальто?
Моя девочка – без роду, без племени,
с регистрацией временной,
с войной за плечами, не имеющей ни конца,
                   ни края.
Ты уже не моя, не та моя пианистка
                   и книгочейка.
Ты другая. Для тебя не найдут
                   ни бесплатных врачей,
ни прочих льгот.
Шестой год, шестой чёртов год».
Папа, не снись, то есть снись, но не снись
                   так плохо.
Сдался мне этот СНИЛС, полис и прочие
                   доки.
Давай просто сидеть на облаке,
говорить о том, как у нас в Донецке
к концу июля всегда случались
удивительные закаты.
Ты курил в них свои верблюжьи
                     в крапинку сигареты.
Я говорила: «Ещё целый месяц лета!
          Огромного жёлтого лета!
А дальше – хоть война, хоть сума…»
Не сойти бы с ума, папа, не сойти бы
                    только теперь с ума.
 
«Мой знакомый портье был давно женат…»
 
Мой знакомый портье был давно женат
                       на портьере.
По утрам их видели в сквере рядом
                       с театром.
Они пили café au lait и кормили голубок,
мой знакомый портье вытягивал тонкие
                       губы,
говорил: «Гули-гули».
Ближе к вечеру он и она заходили
                       в пекарню.
Он в немодном костюме, она в тонких
                       бусах.
Они пили имбирный напиток и ели
                       эклеры.
«Мы – рабы на любовных галерах!» —
шутила портьера уклюже.
«А давай под дождём по ноябрьским
                       лужам?!»
«А давай!» – он ей вторил.
И каждый, кто видел их вместе,
улыбался блаженно.
 
«Александр фролыч жалуется соседке…»
 
Александр Фролыч жалуется соседке:
«Живу как собака. Всё понимаю, сказать
                не могу».
Александр Фролыч раньше работал
                в газетке,
а теперь лущит семечки, сплёвывает лузгу.
Газетка была не бог весть какая,
но тираж не более тысячи штук.
Александр Фролыч был в ней
               за последнего самурая,
протёр не одну пару рабочих брюк.
Умел писать под десятью псевдонимами
десятью разными стилями обо всём.
Последняя первая полоса была
               об отсутствующей вакцине.
Задняя поэтическая – со стихами Басё.
Жалуется соседке Александр Фролыч:
«Живу как собака. Хоть на стену лезь,
               хоть вой».
Соседка знает Фролыча с пятого класса
               школы,
наливает и говорит: «Радуйся, что живой».
 
«Это всё до конца дней останется в нас…»
 
Это всё до конца дней останется в нас:
площадь Ленина, Донбасс-Палас,
проспект имени Ильича, бульвар
                 с пальмой Мерцалова.
Это всё останется до конца, потому что
                     это начало.
Начало всего – имени твоего,
                     имени моего.
Это небо можно потрогать рукой.
Эту землю можно есть, словно она
                     икра белужья.
Уберите ружья, слышите, суки,
                     уберите ружья.
А не уберёте, они выстрелят вам же
                     в рот.
Этот город – сам по себе народ.
Этот воздух – вода, омоется и спасёмся.
И взойдёт солнце. Огромное донецкое
                     солнце
в зрачке твоём.
 

2021

Тесто
 
Смотрят дети
на войны отметины.
И ничего не спрашивают.
Сами знают, что между нашими
                       и не нашими
поле пашенное,
только не комбайнами, а танками.
Видел ли ты когда-нибудь, как у танка
                        отрывает башню?
И башня эта летит метров двадцать,
а потом как врежется…
Если хочешь узнать цену войны,
поговори с беженцами.
С теми, чьи дома на улице, ведущей
                       к монастырю,
стоят шкафами наружу.
С теми, кто вещи, пропахшие дымом,
                 заворачивал в простыню.
Я рассказывала о них мужу,
а потом и друзьям мужа,
они кивали, но до конца мне никто
                       не верил.
Я рассказывала о них и плакала,
я написала о них не одну сотню текстов.
«Послушай, но ведь раньше вы были
                       одинаковыми,
зачем вы воюете, если вы одного народа
                       тесто?»
Нет, мой хороший, представь себе
тесто, вымешанное руками хозяйки.
Если от него отнять кусок и поставить
                       в печь,
как ты этот кусок снова сделаешь клейким?
Как его снова сделать тягучим и белым?
Этот кусок обгорелый и твёрдый,
о который сломаются любые зубы.
Если ты хоть раз спал в коридоре одетым,
если ты хоть раз вжимался в асфальт
                       всем телом,
если ты хоть раз бежал домой
                       под обстрелом,
ты это никогда не забудешь.
 

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации