Текст книги "Резкое похолодание. Зимняя книга"
Автор книги: Анна Старобинец
Жанр: Ужасы и Мистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
– Она не моя подруга.
– Товарищ Дробанцева случайно не увлекается музыкой?
– Кажется, она играет на пианино.
– Как, а на барабане? Мне кажется, ей бы очень пошел барабан.
– Барабан?.. – растерялась Валя.
– Ну да, – Лев широко улыбнулся и сощурил позеленевшие от злости глаза. – Барабан. Она бы играла социалистический марш. Тук-тук. Тук-тук-тук, – костяшками пальцев он постучал о стену. – По-моему, у нее прекрасное чувство ритма. В наши времена это очень ценится.
– Твой Ландау – враг народа.
– Мой Ландау – честный человек. Ладно. Я, пожалуй, пойду. До завтра. – Он тяжело поднялся с табуретки и шагнул к выходу.
– Стой! – отчаянно вскрикнула Валя и вцепилась в его рукав. – Если ты сейчас уйдешь, значит, ты совсем, совсем меня не любишь!
Лев остановился и стряхнул ее руку, медленно и осторожно, точно ядовитое насекомое.
– Мой Ландау говорил, что семья – кооператив. К любви это не имеет никакого отношения.
Пока я был в подземелье, короткий зимний день успел закончиться. Вечерний город полыхал неоновыми вывесками, фонарями, окнами и автомобильными фарами. В таком освещении он был еще неуютнее.
Я быстро прошел вдоль забора из гофрированного железа (из-за забора по-жирафьи высовывались подъемные краны), потом сверился с картой и перебежал через Тверскую, петляя среди несущихся на дикой скорости машин. В принципе там был подземный переход, но снова спускаться под землю не хотелось. К тому же из перехода доносилась какая-то подозрительная барабанная дробь.
Я снова взглянул на карту. На схеме все было так просто. Большая Садовая – аккуратная белая полоска… Но это на схеме. У меня же перед глазами все мельтешило, заслоняло, проезжало, слепило, путалось, переливалось…
…Патио Пицца…
…Пепсикола: Китайская ляма (что за ляма такая?)…
…Чешская пивная…
…Стардогс…
…Памятник Маяковскому…
…«Экспресс-ипотека. Квартира без опозданий!»…
…Огромный плакат: улыбчивый дебиловатый мужик с квадратным подбородком протягивает пачку денег неопределенного (но все же скорее зеленого) цвета и достоинства, сверху на пачку с явным азартом таращится потасканная блондинка в легкомысленном наряде; поверх наряда зачем-то домашний кухонный фартучек. Название всей этой композиции: «Я посылаю свою любовь»…
Стена концертного зала Чайковского была затянута лесами, внизу валялись какие-то сваи, доски, пара водочных бутылок и окоченевший субъект с расквашенным носом. Рядом вертелся молодой африканец в розовом пуховике и шапке-ушанке; из нежного кроличьего меха высовывалось его мрачное, насыщенно-черное, с каким-то даже сливовым отливом, лицо. На животе и на спине его были закреплены две большие доски, каждая с надписью: «Красивый загар за десять минут». Африканец явно страдал от холода и безделья. Внимания на него не обращали – разве что окоченевший на моих глазах вдруг воскрес, титаническим усилием отодрал голову от ледяного асфальта и веско заявил: «Пиздишь. Ты не загорел, ты такой сразу родился!» Я прошел мимо них по железному сараю-коридору, тянувшемуся вдоль здания. Потащился дальше – мимо Театра сатиры, мимо ювелирного магазина «Алтын», мимо кафе с невозможным названием «Натуральная еда для гармоничных людей», навевавшем мысли об иных эрах и галактиках.
Огромная растяжка над Садовой риторически вопрошала: «А если вы заболели?» Заболеешь тут… Я даже немного развеселился – но очень ненадолго. На улице было холодно и жутко. На улице было трудно дышать и слезились глаза. На улице все было большое, чужое и скользкое, совершенно не похожее на маленькую четкую схему, которую я сжимал в руке. Меня вдруг захлестнула волна ужаса (а где гарантия, что я найду здесь свой дом? а вдруг карта старая и половину улиц в этом районе давно уже переименовали? а вдруг заблужусь? что я тогда буду делать, куда пойду?). Только не паниковать. Спокойно. Без паники. Успокоиться. Глубокий вдох (как будто ледяная пыль оседает в легких!), глубокий выдох (пыль превращается в пар), вдох, выдох, вдох, выдох…
Кто-то быстро прошмыгнул мимо меня в «Натуральную еду…» – вероятно, гармоничный человек. Однако на какую-то секунду мне вдруг показалось, что это вообще не человек. И что лицо его было покрыто густой и теплой седой шерстью. Мне бы такую…
– Все в страшном, – пробормотал я себе под нос и подумал про Квазимодо. Конечно, его родители умерли. Умерли после первых же заморозков. На улице жить невозможно. Совершенно исключено. А этот, с седой мордой… Он просто мне померещился.
Я вдруг снова, в который уже раз за день, подумал о маме. Обычно я не вспоминал ее неделями, специально себя так приучил: вместе с воспоминаниями всегда приходило чувство вины и какой-то стыдной недосказанности, а кому оно нужно, это чувство?
Если же она все-таки прокрадывалась какими-то окольными путями в мои мысли, я всегда старался представлять ее себе со спины, или в темной комнате, или где-то вдалеке – главное, так, чтобы не видеть ее лица…
Сначала мамы у меня не было. Она появилась только в двадцать втором, вместе с Валей. А Валя появилась вместе со своими родителями и братом.
Все семейство работало на близлежащем Хлебозаводе № 2, а в нашу квартиру заселилось в порядке «уплотнения».
Я любил свою мать, но от ее лица меня всегда воротило. Это было Валино лицо.
Валя не понравилась мне с самого начала. У нее были слишком длинные волосы, слишком короткий халатик, слишком пухлые ляжки, слишком большие руки, слишком резкие духи и слишком громкий голос. Вообще все члены ее семейства отличались крикливостью и избыточностью форм. Они заполонили собой всю квартиру. Они передвинули всю мебель, расставив ее самым противоестественным образом; торжеством идиотизма стала перестановка на кухне – шкаф для посуды они развернули перпендикулярно стене, поделив таким образом сферы влияния (причем захваченная ими территория включала в себя площадь, занимаемую шкафом, а следовательно, и сам шкаф со всем его содержимым). Они часами просиживали в сортире, превратив его в своеобразный читальный зал, – страдали, вероятно, тяжелой формой наследственного запора или просто посменно дежурили там, чтобы стратегически важный объект не достался врагу…
Леву она соблазняла грубо, вульгарно, топорно. Роняла в прихожей монетки (а потом долго выискивала их на полу, оттопырив плотный зад), вешала занавески («Подсадите меня!», «Снимите меня!»), регулярно «ошибалась комнатой», врываясь к нему в ночи в нелепой пижаме, строила глазки, льстила, пекла пирожки… Просто смотреть больно было, как он клюет на такую пошлость. Впрочем, ему было всего двадцать два, а она была всегда под боком.
Очень удобно: книги, учебники, лабораторные опыты, Валя, молодость, жизнь – все здесь, все рядом. Либо по эту, либо по ту сторону стенки…
Идиллия прервалась через год. Николай Матвеевич, Левин отец, что-то там разработал, или открыл, или изобрел, я так толком и не понял, – но это что-то очень понадобилось кому-то там, «наверху». А Николаю Матвеевичу для окончательной доработки этого важного чего-то понадобились две дополнительные комнаты и тишина, и кто-то там наверху охотно вошел в положение, и уже через неделю нам сообщили, что квартиру нашу разуплотняют.
Два следующих дня были тихи и безоблачны; густая апрельская свежесть сочилась из приоткрытых форточек, тончайший тюль на окнах чуть вздрагивал от весеннего сквозняка, сортир пустовал, кухонный шкаф вернулся на свое место к стене, Валино семейство, тихо шипя, паковало вещи, Николай Матвеевич блаженствовал, Лева соблюдал сдержанный нейтралитет. К вечеру второго дня все пожитки были аккуратно сложены в прихожей. Утром третьего дня Валя и ее сородичи покинули квартиру. Лева подхватил Валины чемоданы и отправился провожать.
Николай Матвеевич стоял у окна и смотрел им вслед. Когда они скрылись из виду, он прошелся по всем комнатам, веря и не веря, потирая руки, гордо оглядывая территорию, отвоеванную у врага. Потом поставил пластинку, уселся в кресло и зажмурился от удовольствия, вслушиваясь в сладкое патефонное потрескивание.
– …Где вы теперь? Кто вам теперь целует пальцы? – вкрадчиво поинтересовался кокаинист Пьеро.
Стало тепло и уютно – как будто кто-то тихонько гладил по голове или угощал маленькими кусочками песочного печенья.
– …Куда ушел ваш китайчонок Ли? Вы, кажется, потом любили португальца? А может быть, с ма-ла-а-айцем в… с мала-а-айцем в… мала-а-айцем в…
– Папа, заело! – рявкнул Лева у него над ухом.
Николай Матвеевич вздрогнул и открыл глаза.
Посреди комнаты стоял Лев, бледный и раздраженный, с двумя чемоданами.
– Чьи?..
– Это Валины чемоданы. – Лев решительно поставил их на пол. – Она останется здесь. Она только что сказала мне, что…
– …с мала-а-айцем в… мала-а-айцем в…
– Да выключи ты это, ради бога! Она говорит, что у нас будет… Папа, как честный человек, я теперь должен…
Николай Матвеевич посерел.
– Она беременна?
– Да.
– Ты дурак.
– Да.
– Приоткрой окно, душно.
– Оно и так открыто, пап…
Вечером Николаю Матвеевичу снова не хватало воздуха. И на следующий день. И на следующий. С каждым днем воздуха в квартире становилось все меньше – пока через неделю он не кончился вовсе.
Это случилось, когда Валя зашла на кухню и плотно закрыла только что распахнутое им окно, коротко буркнув: «Сквозняк».
– Здесь нечем дышать, – сказал Николай Матвеевич и с отвращением глянул на нее. – Нечем…
Валя раздраженно пожала плечами, вернулась к окну и снова открыла его настежь.
– Да на здоровье, дышите!
Но он уже не дышал.
Через месяц после его смерти Лев и Валя расписались. Свадьбу решили не праздновать.
А еще через месяц Валя поехала навестить родителей на новом месте, стала помогать им с обустройством, подняла что-то тяжелое – и у нее случился выкидыш. По крайней мере, она так сказала.
Лиза родилась через три с половиной года.
Впереди показался наконец поворот на Малую Бронную. Я принюхался: в морозном воздухе разливался едва уловимый запах гнили. Именно отсюда, насколько я понимаю, когда-то начинались болота, растянувшиеся по загородью на несколько километров… С каждым моим шагом гнилой запах усиливался, становился все гуще и слаще. На углу Большой Садовой и Малой Бронной запах был уже совершенно невыносим. Я почувствовал сильнейшие спазмы в желудке – и в этот момент вдруг понял, что тошнит меня не от отвращения, а от голода, и что пахнет вовсе не гнилью. Из стоящего на углу здания пахло очень свежей выпечкой: пропитанной ромом сдобой, жирной кремовой начинкой, горячим шоколадом, запекшимся изюмом и печеным яблоком. «Пекарня-кондитерская „Волконский“», – гласила вывеска.
Окна у пекарни были во всю стену. На стекле висело жизнеутверждающее объявление: «В кондитерский дом „Волконский“ требуются активные, целеустремленные и коммуникабельные молодые люди на должность продавца-консультанта»: в витрине «Волконского» красовались расписные полотенца, белые тарелки, пластмассовые бублики и резиновые колосья пшеницы. А там, внутри, в теплом электрическом уюте, пышногрудные целеустремленные тетки снимали с лотков, рассовывали по кулькам, заворачивали, протягивали, продавали, совали настоящие булки, булки, булки… плюхи, как любила выражаться моя Даша… Такие мягкие, такие свежие, такие хрустящие, такие сладкие. И я подумал, глядя в эту золотистую сдобную сказку из темного холода улицы… Я подумал: ну что с того, если я просто зайду и погреюсь? Я ведь ничего не возьму, ничего не нарушу. Я ведь помню закон: в чужом доме ничего не бери, на убранство не зарься, к нарядам не прикасайся, яства ко рту не подноси, а коли что возьмешь – за то потом по гроб служить будешь…
И я вошел туда – уже зная, конечно, что не сдержусь.
Густой и приторный запах пекарни шибанул в нос, сразу облепил лицо, как теплая сладкая вата… Охранник при входе (зачем охранять булки?), с большим квадратным туловищем и неожиданно тонкой шеей, взглянул на меня так внимательно, точно и впрямь увидел. Губы его ровно посередине, снизу вверх, перечеркивал красноватый шрам.
У прилавка толкались дамы в мехах. Одна из них – в рыжей шапке со свисающей на шею лапой мертвой лисицы и в чудовищном розовом шарфе – истерично требовала отвесить ей триста («Ровно триста, именно триста, я сказала!») граммов каких-то дантелей: плюхи вообще назывались здесь очень странно – монж, дантель, чиабатта, курон… Толстая продавщица, обряженная в холщовый наряд с изображением пшеничных колосьев, подняла на даму тусклые, злые глаза, рассеянно улыбнулась останкам мертвой лисы, покорно извлекла из бумажного кулька лишний дантель и отложила в сторонку. Я торопливо протиснулся к прилавку. Дантель лежал очень удобно, только протяни руку и… Спиной и затылком, в особенности затылком – он вдруг снова очень сильно заныл – я почувствовал, что позади меня кто-то стоит. Кто-то. Не человек. Но и не мне подобный.
В порыве отчаяния, съежившись, втянув голову в плечи, я все же схватил с прилавка вожделенную булку, крепко сжал в руке – хрустящая маслянистая корочка тут же растрескалась, пальцы ткнулись в теплую, клейкую мякоть, – а потом уже обернулся.
Собственно, это был тот самый квадратный охранник со шрамом. Он пристально смотрел на меня, ну то есть, конечно, сквозь меня, на продавщицу, но взгляд у него был такой морозно-голубой, такой ясный, такой пронзительный… Слишком пронзительный и ясный для охранника булок. Такой взгляд я видел только однажды – у тех, кто приходил к нам в дом много лет назад, у тех, в больших сапогах, истекающих грязью, у тех, с ордером на обыск и на арест…
– Ольга, у вас с прилавка упало кондитерское изделие, – сказал охранник продавщице и холодно, вежливо улыбнулся.
Улыбка получилась скверная: растянувшись, губы его вдруг побледнели, как будто вовсе исчезли с лица, шрам же, напротив, стал ярко-алым, кровавым…
Продавщица испуганно нагнулась, выискивая взглядом злосчастный дантель.
– Курица безмозглая, – злорадно прошипела дама в лисьей шапке, глядя на отклячившую зад продавщицу.
– Тут ничего нету… – жалобно констатировала продавщица.
Вцепившись в кондитерское изделие, я быстро протискивался к выходу.
– За пропавшее или украденное изделие придется заплатить, – спокойно сказал охранник.
Я снова почувствовал боль в затылке. Точно он сверлил меня взглядом. Точно он обращался ко мне.
«Он не мог меня видеть, – убеждал я себя, выходя из пекарни в холодную стылую морось и впиваясь зубами в плюху. – Не мог, никак не мог. И вовсе мне не придется платить! Эта пекарня – явно покинутое место, без хозяина, а тем более уж без… без такого, как я…. Так что некому будет с меня требовать. Ничего страшного. Ничего не случится».
Свернув за угол, на Малую Бронную, я еще раз оглянулся на пекарню. И тогда вдруг заметил в витрине то, чего не было видно со стороны Садовой. Там, за стеклом, стоял маленький гномоподобный человечек в черном картузе, расписной белой рубахе, шароварах и лаптях. В руках он сжимал большую заскорузлую краюху и непрерывно, с безразличным механическим упорством, клал ее на маленький деревянный столик, стоявший рядом с ним, и снова поднимал, клал и поднимал, клал и поднимал. «Просто заводная кукла», – сказал я себе, но все же подошел поближе к витрине: этот гномик меня чем-то насторожил.
У него было тяжелое, скуластое, румяное лицо резинового пупса; русые синтетические кудри выглядывали из-под картуза; глаза… вот именно глаза-то его мне и не понравились. В них стояла мертвая морозная голубизна, но при этом они жили, эти глаза: чуть сощурившись, они глядели прямо на меня.
– Ты просто кукла, – громко сказал я в витрину.
Его пухлый малиновый рот медленно растянулся в улыбку, отчего резина от верхней губы до самого носа расползлась по шву. Там, в образовавшейся дыре, зияла красноватая пустота.
– Изба с углами, в углах иконы, – беззвучно сказал его порванный рот и улыбнулся еще шире; нижняя губа тоже треснула, лоскут бежевой резины свесился на подбородок.
Теперь его лицо стало издевательской, гротескной копией лица охранника. И я понял, кто он. Пекарня «Волконский» не была покинутым местом.
Языком я осторожно загнал кусок недожеванной булки подальше за щеку – но он заметил. Он, конечно, уже заметил.
Так и не проглотив булку, я согнулся перед витриной в низком поклоне и сквозь зубы сказал слова, которых он от меня ждал:
– Хозяин-господин… Я твое взял – ты мое возьмешь. Аминь.
Когда я поднял голову, он уже не смотрел на меня, а просто сосредоточенно размахивал своей краюхой.
– Папа, посмотри, какие страшные человечки! – пропищала рядом со мной маленькая девочка, которую волочил за руку мрачный прокуренный тип.
– Я к-каму сказал па-ашли быр-ро, а то щас по жопе получишь! – лениво рявкнул папа. – Какие еще человечки?
– Ну вот, смотри, вот же они, подожди… Ай!
– Я т-тя предупреждал… Ну чё, будешь мне еще человечков придумывать?
– Не буду…
У пруда я наконец сориентировался: как идти от пруда до дома, я помнил. Тогда, много лет назад, когда увозили Льва и моего отца, а я так и не решился сесть в воронок вместе с ними, а потом глупо бежал за машиной и конечно же сразу отстал, – тогда я вышел к пруду… Я бродил вдоль берега и хотел умереть. Та зима была страшно холодной – минус сорок, а то и больше: морозный воздух казался плотным и липким – склеивал ноздри, ресницы, губы… Запекшийся коричневой коркой снег крошился и рвался под ногами. Казалось, еще немного – и звонко, хрустко треснет земля, разойдется по старому, тысячелетнему шву до самой своей ледяной сердцевины – и я провалюсь в эту жуткую трещину, соскользну, предатель и подлец, прямиком в преисподнюю, впитавшую холод мертвых Болот. Я бродил вдоль пруда и хотел умереть – но мерзлая земля так и не разверзлась у меня под ногами, и я попросту вернулся домой.
Почему-то я думал, что застану квартиру в том же состоянии, что и пару часов назад. Что все будет по-прежнему перевернуто вверх дном и мокрые следы от обуви расползутся, потеряв очертания, по всему полу, а Валя будет сидеть на диване, скорбная и неподвижная, страшно ссутулившись (или нет, наоборот – с идеально прямой спиной), – будет сидеть посреди всего этого хлама, среди мятых перьев и кусков поролона, с красными сухими глазами, как больная недобитая птица. Или – что куда безвкусней, но, пожалуй, гораздо вероятней – она будет скулить и корчиться, катаясь в истерике по загаженному полу, благо дома никого нет: мужа забрали, а дочь она еще два дня назад отправила погостить к родственникам… Ну или, думал я, на худой конец она будет просто и обыденно рыдать, хотя первые два варианта представлялись мне более подобающими случаю.
Я ошибся. Она не рыдала, не сутулилась и не корчилась. Она просто убиралась. Отодранные паркетины уже вернулись на свои места, грязные следы были смыты с пола, одежда распихана по ящикам, бумаги разложены в аккуратные стопочки. Когда я вошел, она как раз занималась книгами. Уцелевшие экземпляры раздраженно распихивала по полкам. Разорванные томики, мятые страницы и свернувшиеся кольцами корешки складывала в большой серый холщовый мешок – точно готовила новогодний сюрприз для двоечников и второгодников.
В книгах-то, кстати, они и нашли то, что искали. Страница с приклеенной к ней листовкой первой выпала из распотрошенных «Основ химии». И пока другие страницы по-осеннему ускользали прочь – под стол, под комод или просто подальше, к стене, – эта глупо и тяжело шлепнулась на пол, прямо им под ноги.
«…Если все элементы расположить в порядке по величине их атомного веса, то получится периодическое повторение свойств. Это выражается законом периодичности. Великое дело Октябрьской революции подло предано. Страна затоплена потоками крови и грязи. Миллионы невинных людей брошены в тюрьмы, и никто не может знать, когда придет его очередь… Социализм остался только на страницах окончательно изолгавшихся газет. В своей бешеной ненависти к настоящему социализму Сталин сравнился с Гитлером и Муссолини… Не бойтесь палачей из НКВД. Они способны избивать только беззащитных заключенных, ловить ни о чем не подозревающих невинных людей, разворовывать народное имущество и выдумывать нелепые судебные процессы о несуществующих заговорах. Пролетариат нашей страны, сбросившей власть царя и капиталистов, сумеет сбросить фашистского диктатора и его клику»[1]1
* А. Корец, Л.Д. Ландау. Листовка «Сбросить фашистского диктатора и его клику…». 23 апреля 1938 г.
[Закрыть].
Обнаружив страницу, они еще некоторое время возились у нас, отколупывали – без интереса, с ленцой – плинтуса и паркетины, но больше ничего занятного не нашли. Напоследок взломали вечно запертый ящик его письменного стола («А здесь у нас что, Лев Николаевич?» – «Здесь личная переписка… у нас». – «Ключ, пожалуйста». – «К сожалению, я его потерял». – «А вы случайно не находили ключик, Валентина Викторовна?» – «Нет, что вы! Я даже не знаю, как он выглядит!»). Врала, врала, знала! И как выглядит, знала, и где лежит – в соседний ящик он его клал, святая простота, в нижний ящик без замка, под груду бумаг! – и не раз в отсутствие мужа ключиком пользовалась, и с «личной перепиской» давно уже ознакомилась, жадно, азартно, чуть не радостно вчитывалась в невыносимые строки, и беззвучно шевелила губами, при в общем-то довольно скверной памяти мгновенно запоминая слово в слово любовные признания чужой женщины, подписывавшейся «твоя С.». И из намеков этой чужой, из брошенных ею вскользь обещаний, просьб и упреков («Да что же это такое, Лева, когда ты с ней наконец поговоришь? Я все понимаю и про совесть твою, и про обязательства, но ты и обо мне подумай, не заставляй столько ждать…») безжалостно и точно, как опытный хирург, вычленяла его слова, его просьбы, его обещания. О, Валя любила читать эти письма! Едва уловимо они пахли чужими духами, а может быть, просто чужим ароматным домом – и запах этот тревожил ее и привлекал, как запах свежей крови влечет оборотня. Покрыться шерстью и разодрать острыми клыками, когтистыми лапами эту С., которая на что-то рассчитывает, на что-то претендует, чего-то ждет, перегрызть глотку и выцарапать глаза – вот чего ей, наверное, больше всего хотелось. Впрочем, поступила она куда проще…
Ключик вывалился из нижнего ящика вместе с бумажными его внутренностями, предательски звякнул об пол и – ну конечно же они поняли, к какому замку он подходит, но запертый ящик все же не открыли, а с треском взломали, то ли для устрашения, то ли из извращенной какой-то корректности…
Все письма они забрали («Следствие разберется!»), но Валя о письмах не жалела. Новых теперь не будет, старые она знала наизусть; в старых не осталось для нее ни кровинки, старые были просто падалью – и падальщики ее унесли.
Вместе с Левой ушел и мой отец. Я просил его, я кричал: «Папа, не уходи!», а мама только грустно молчала, и он тоже молчал. Уже в дверях он обернулся ко мне и сказал: «Ты – после меня, аминь». И я вышел на улицу – я ведь понял его так, что мне нужно идти следом. И я струсил – не сел в эту их черную машину… И лишь потом, ночью, пока Валя заметала их страшные следы, мама бесцветным голосом объяснила мне, что он на самом деле имел в виду: я теперь в ответе за дом. После него.
Спать Валя тогда так и не легла – убиралась всю ночь. Подбирала, сворачивала, распихивала, штопала вспоротые брюха подушек, шумно и зло шелестела веником, смахивала пыль, мыла, терла, скребла – точно хотела выдраить не квартиру свою, а душу, только не знала где, в каком закутке, на какой полке эту самую душу искать…
С оставшимися мужниными бумагами Валя обошлась просто – то, что, по ее мнению, имело отношение к химии (то есть попросту все, чего она не могла понять), складывала на антресоли: рассчитывала, значит, что он вернется, а может быть – просто из уважения к науке… Все остальное выбрасывала.
Уже под утро она уселась в кресло, тоже при обыске распоротое, а теперь наскоро залатанное, поднесла к уху черную телефонную трубку и медленно, очень медленно потащила худым бледным пальцем пустой кругляшок диска по часовой стрелке, уперлась в твердое, несколько секунд подержала так и отпустила. Потом выбрала другой кругляшок – и снова поволокла. И еще один. И еще…
– Простите, ради бога, за ранний звонок, – сказала Валя тихо и чуть смущенно, таким тоном, каким обычно справляются в больнице о здоровье смертельно больного. – Я могу поговорить с Соней?
В ответ трубка выдохнула что-то (слов мне было не разобрать) не мужским и не женским, а просто очень старым и безжизненным голосом.
– А когда она вернется? – почти шепотом спросила Валя и свободной, без трубки, рукой стала вдруг с остервенением расчесывать себе шею; шея ее покрылась пунцово-красными пятнами – видимо, они сильно зудели…
На этот раз на том конце провода ответили громко, отчаянно и задорно, так, что даже мне было слышно:
– Никогда.
Валя повесила трубку на рычаг и стала чесать шею обеими руками.
Лев вернулся через два года – в сорок первом (дома он пробыл лишь час; у подъезда ждала машина, она должна была увезти его на вокзал, к поезду, а поезд – прочь из Москвы, на восток, в лаборатории Казанского университета). Все же он был весьма уважаемый химик, член-корреспондент, талантливый ученый… А талантливым ученым многое простилось в войну: орудия уничтожения, которые они могли подарить стране, заглаживали их детские вины. В обмен на смерть, которую они должны были вычислить, синтезировать, создать, им возвращали назад их собственные жизни.
Ну а молоденьким лаборанткам жизни свои выменивать было не на что – так что Соня действительно не вернулась никогда.
И мой отец тоже не вернулся. Никогда.
Этого я Вале не простил.
…Я шел вдоль берега, снова шел вдоль берега.
На этот раз было куда теплее. Вместо ледяной корки под ногами коричневело полужидкое месиво – точно болота, ушедшие некогда в недра земли, просочились наружу, взбухли грязью и мокрыми сугробами. Пруд мутно лоснился чуть заснеженным льдом; недалеко от берега одиноко стоял скрюченный белый лебедь. Вокруг его лап лед темнел овальной проталиной. В противоположном конце пруда красовался деревянный лебединый домик.
Лебедь не шевелился.
Повинуясь безотчетному желанию (умереть? убить? помочь?), совершенно неожиданно для себя самого я шагнул на лед и направился к птице; лед, слава богу, оказался довольно крепким.
Я положил перед ним маленький кусочек булки – все, что у меня оставалось. Лебедь чуть встрепенулся, грустно покосился на дантель и снова замер.
– Ну, ешь, ешь давай, – подбодрил его я. – Ешь, а то помрешь.
Лебедь чуть приоткрыл клюв и от этого действительно стал похож на умирающего.
– Ешь, я сказал!
Я подобрал кусок и засунул ему прямо в клюв. Лебедь взглянул на меня с легким испугом и открыл клюв шире. Булка вывалилась обратно.
– Если хочешь, могу тебя прикончить, – предложил я, и лебедь нерешительно ткнулся мне в руку своей змеиной головой.
Я совершенно не люблю птиц, но этот мне отчего-то приглянулся. Я молча свернул ему шею, положил белую тушку на лед и выбрался обратно на берег.
Вообще у прудов я настолько расхрабрился, что не пошел по Большому Патриаршему, хотя так быстрее, а решил сделать крюк и свернул в Спиридоньевский переулок – специально, чтобы взглянуть на злосчастный дом с барельефами, выстроенный на месте Спиридоньевской церкви. Тогда, в тридцать девятом, я до него, естественно, не дошел – настроения не было.
А посмотреть стоило. Обязательно стоило. Столько глупостей, столько подлостей я сделал из-за этого дома, а так до сих пор его и не видел…
Все началось с мужика.
В дверь позвонили, тут же зачем-то постучали, Лева открыл. На пороге стоял мужик в огромной ушанке, громко хлюпал носом и показывал бумагу, на которой фиолетовыми чернилами, капризным загогулистым женским почерком было выведено:
– Ознакомьтесь с документом. – Мужик уверенным рывком выбросил руку с бумагой вперед, точно ударил кого-то по невидимой морде, и в этой позе застыл. Получалось, что сам он вроде как вежливо остался за порогом, а рука самовольно вошла в прихожую.
Лев наклонил голову и, близоруко щурясь, начал покорно знакомиться. Изящные фиолетовые буковки с тонкими, похожими на паучьи лапки завитушками смотрелись как-то неуместно рядом с красной, шершавой мужицкой рукой, сжимавшей «документ».
– Можно? – Лев бережно потянул листок за край; красная клешня с готовностью разжалась.
Мы, нижеподписавшиеся, настоящим просим Краснопресненский Райсовет закрыть церковь по Спиридоновской ул. (рядом с нашим домом).
Мотивы:
1. Церковь мешает нашим нормальным условиям жизни и отдыха.
2. Деятельность церковников разлагающе влияет на наших детей.
3. Таким же образом влияет на учащихся Узбекского института имени т. Сталина (церковь напротив института).
4. Закрытие церкви верующих не стеснит, так как в окружности имеется много других церквей и храмов.
5. В нашем районе нет клуба для культурной работы и отдыха трудящихся.
Поэтому предлагаем церковь закрыть и передать под клуб или же пустить на снос, использовав имеющиеся ценности.
– Подписывайте, – устало скомандовал мужик и шумно потянул носом.
Выигрывая время, Лев вдумчиво повертел листок в руках и даже перевернул обратной стороной, на которой неожиданно тоже обнаружился текст. Почерк, впрочем, здесь был другой – неразборчивый и какой-то нудный, все слова автор безжалостно растягивал и сплющивал, так что в одной строчке помещалось не больше двух-трех:
Мотив первый недостаточно веский. Мотив второй самый веский и убедительный. Третий мотив непонятен. На узбеков одинаково влияет любая московская церковь. Соображения п. 4 правильные. Церквей у нас больше чем достаточно. Мотив пятый несерьезный. Ни для какого клуба церковь не пригодна. Церковь необходимо возможно скорее снести и расширить улицы, и к такому требованию я безусловно присоединяюсь.
5/I 1929 г.
Далее следовала длинная неразборчивая подпись и лаконичный адрес: кв. 20.
Лева смущенно хмыкнул и попытался вернуть «документ» обратно, клешне. Мужик за порогом не шелохнулся. Клешня, давно уже ретировавшаяся из прихожей в просторный карман мужикова тулупа, вылезать наружу и забирать бумажку не собиралась.
– Подписывайте, – с нажимом повторил мужик и угрюмо взглянул на Леву несчастными похмельными глазами.
– Но я… Но мне не мешает эта церковь. – Лева снова протянул бумажку неподвижному мужику.
– Вы что, верующий? – вяло удивился мужик.
– Нет, атеист.
– Дети есть?
– Есть.
– Сколько?
– Одна. Дочка.
– Сколько?
– Одна, я же сказал!
– Сколько ей лет, – снисходительно пояснил мужик.
– Ей… – Лева, как обычно, на секунду замялся. Сходу назвать Лизин возраст он никогда не мог, всегда требовались подсчеты, и Валя за это на него страшно обижалась, а он лицемерно недоумевал: «Но Валюша, это же естественно: возраст меняется, а год рождения – нет». – Ей три годика.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.