Электронная библиотека » Анни Эрно » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "Память девушки"


  • Текст добавлен: 21 октября 2023, 07:24


Автор книги: Анни Эрно


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Прежде чем покинуть С., остановлюсь на последнем образе: дети уже уехали в автобусах на вокзал, на стены замка резко навалилась тишина первого дня, а она отправилась в центр города, чтобы в последний раз всё оглядеть. Она стоит одна у бывшей прачечной, ее взгляд прикован к длинному фасаду санатория, освещенному пятичасовым вечерним солнцем, по ту сторону реки. Она смотрит на место, где – она в этом уверена – провела самое счастливое время в жизни. Где познала праздник, свободу, мужское тело. Ей хотелось бы здесь остаться. Но все остальные уже разъехались или уезжают теперь, торопясь домой. (Возможно, я была единственной, кто мечтал, чтобы эта жизнь продолжалась вечно.) Не уверена, что надежда найти в Руане Г. могла заполнить в тот миг эту бездну: как она будет жить без них, ее товарищей по лету, целый год?

Но я знаю: эта девушка, которая, заливаясь слезами, поглощает пирожное с кремом на берегу реки Орн, гордится тем, что она пережила, и все унижения и оскорбления кажутся ей ничтожными. Она гордится опытом, гордится новым знанием и пока не может оценить и даже представить, как оно повлияет на нее в последующие месяцы. Чем станет то, что мы обретаем, не предсказать.

Она не нашла себе подобных: она сама уже не та, что прежде.

На этот раз – 28 апреля 2015 года – я окончательно покидаю лагерь. Пока я не вернулась туда через писательство и не провела там несколько месяцев, я оттуда не уезжала. Не вставала с кровати, где лежу голая, дрожащая, а рот грубо заткнут членом мужчины, к которому со следующего дня я начну испытывать безумную любовь. В 2001-м я даже написала: «Между комнатой в С. и комнатой подпольной акушерки на улице Кардине – неразрывная преемственность. Я перехожу из одной в другую, а всё, что между, исчезает»[32]32
  В 1963 году Эрно сделала подпольный аборт. Этот опыт описан в ее романе «Событие».


[Закрыть]
.

Кажется, я освободила девушку из 58-го, разрушила заклятие, больше пятидесяти лет державшее ее в плену в этом величественном старом здании на берегу реки Орн, где толпы детей распевали: «Мы – дети лета».

Теперь я могу сказать: она – это я, а я – это она.

Но закончить на этом нельзя. Нельзя, пока я не дойду до определенной точки в прошлом, которая сейчас – будущее моего рассказа. Пока не пройду через те два года, что были после лагеря. Сейчас, когда я сижу перед листом бумаги, эти два года для меня не прошлое, а – глубинно, если не буквально, – будущее.

Черно-белая фотография 5х6 с неровными краями. На ней, справа налево, мы видим стоящую вдоль стенки из вертикальных досок кровать с металлическими бортиками, а вплотную к ней – прямоугольный деревянный столик с ящиком. Слева от столика – закрытая дверь со стеклом в верхней части, через которое комнату видно из коридора.

Прямо по центру снимка, над столом, висит летнее платье без рукавов. Оно зацеплено лямками за два белых эмалированных шарика на стене, приделанных вместо крючков. Платье пестрое, не то в цветочек, не то узорчатое, со множеством складок у талии – признак пышной юбки. На платье падает свет, а его подол касается стола, на котором видно две открытые книги (или тетради), листы бумаги и пенал. Свет такой яркий, что дверь кажется белоснежной, и в глаза бросается грязь над ручкой и след на том месте, где когда-то, вероятно, была щеколда. В изголовье кровати – на снимке видна лишь ее половина – лежит в тени скомканная одежда, то ли пижама, то ли ночная рубашка, а сверху к стене приколото или приклеено какое-то изображение, нечеткое, но явно религиозного характера.

Есть что-то жутковатое в этом пустом платье на крючках-шариках, напоминающих огромные слепые глазницы – точно какое-то безголовое существо на непонятном фоне. Но есть на этом платье и некий налет роскоши среди общей убогой обстановки. (Мне вдруг чудится, что я собираюсь надеть его поверх подъюбника с оборками и кольцами, придающего платьям пышность кринолина – как у той юбки, которую задирает Бельмондо в фильме «На последнем дыхании», – и обуться в желтые туфли в тон, специально купленные в магазине «Эрам».)

В этой фотографии нет глубины, она выглядит плоской, как картина без перспективы. Комната была тесная, а объектив – узкоугольный, поэтому на фото поместилась только одна стенка – та, на которую светило солнце. На обороте синим фломастером: «комната-бокс в Эрнемоне перед отъездом, июнь 1959-го».

Я сделала этот снимок после письменного экзамена по философии. Незадолго до того родители отдали мне фотоаппарат – бакелитовый «Кодак Брауни» со вспышкой, – который сами получили от одного оптового торговца: они делали большие закупки для своего заведения, и им постоянно что-нибудь дарили. Я помню, что перенесла столик из-под окна, где он обычно стоял, к кровати, чтобы он попал на снимок.

Я не знаю, какой смысл несло для меня это действие – сфотографировать свою комнату. За последующие сорок лет я больше ни разу так не делала, мне это даже в голову не приходило. Возможно, я хотела зафиксировать свое несчастье и свою метаморфозу, символами которых мне сегодня видятся два предмета в центре этого снимка: платье, которое я чаще всего носила в лагере предыдущим летом, и столик, за которым просидела столько часов над учебником по философии.

Я рассматриваю это фото с лупой в поисках дополнительных деталей. Разглядываю складки висящего платья, металлический выключатель – таких уже давно не делают – на конце черного кабеля, который тянется вдоль дверного косяка. Раньше там был другой выключатель, от него остался след чуть выше по стене. Я не пытаюсь вспомнить, я пытаюсь быть в той комнатке общежития для девушек в тот миг, когда делаю снимок, быть там не раньше и не позже, а именно в то самое мгновение. В чистой имманентности того мгновения, где я – девушка на пороге девятнадцатилетия, фотографирующая место, которое – ей это известно – она покидает навсегда. Когда я всматриваюсь в дверь, залитую белым светом, высвобождается поток слуховых ощущений. Колокольный звон каждый час. Резкий стук ладонью по двери, которым смотрительница общежития – девушка из бедной семьи, нанятая монахинями, – будит нас в полседьмого утра. «Аве Мария», которое вслед за ней подхватывают и бормочут сонные голоса из других боксов, но только не из моего. Скрип паркета под шагами девушки, которая, возвращаясь с занятий, проходит мимо моего бокса, грохот ее двери, сотрясающий всю перегородку, песенка, которую она напевает, раскладывая по местам свои вещи: «Радости прячь и о бедах молчи. Как знать, вернутся ль домой корабли. Коль любовь ты упустил, то назад ее не жди». И вот я действительно там, в том же ощущении пустоты, ожидания, а скорее, чего-то невыразимого – словно погрузившись туда снова, теряешь доступ к языку.

Она, эта комната – сопротивляющаяся действительность, и у меня нет другого способа вернуть ее к существованию, кроме как исчерпать ее словами.

Мне начинает казаться, что без конца вглядываясь в эту фотографию, я не столько хотела снова стать девушкой из 59-го, сколько пыталась ухватить особое ощущение другого настоящего – не того, в котором я действительно нахожусь сейчас, сидя за столом у окна. Настоящее предшествующее – хрупкое и, возможно, бесполезное достижение, которое, однако, расширяет наши способности мыслить и распоряжаться собственной жизнью.

Пока я пишу, кто-то, кого я не могу назвать собой, заполняет комнату в Эрнемоне; вся его сущность сводится к зрению и слуху, а его тело – лишь размытое пятно.

Парадокс в том, что я ни за что бы не хотела снова стать той, кем была в той комнате – даже представить страшно – в период между летом 59-го и осенью 60-го, в самый разгар катастрофы.

Девушка, приехавшая со своей матерью под вечер 30 сентября 1958 года в общежитие для девушек при монастыре Эрнемон на одноименной улице в Руане, смутно и нетерпеливо ждет продолжения той жизни, которую она вела в лагере, только в другой форме. Когда уходит ее мать, только что купившая на заработанные в С. деньги одеяло и покрывало – это необходимое требование, чтобы заселиться в общежитие, – девушка стучится в дверь соседнего бокса и весело обращается к маленькой кудрявой брюнетке, открывшей дверь и глядящей на нее недоуменно и смущенно: «Привет! Меня зовут Анни, а тебя?» Это будет их единственной беседой, так как соседка учится на парикмахера, а «парикмахерши», которых в общежитии большинство, не разговаривают с лицеистками и студентками и едят за отдельным столом.

Ей как никогда нужны другие, чтобы войти в состояние эйфории, которое она испытывает, рассказывая о своих каникулах.

В первые несколько вечеров она травит шуточки, которых понабралась в лагере, распевает непристойные песенки и не обращает внимания на сдержанность остальных девушек, считая, что они завидуют или восхищаются, пока одна из них не говорит спокойным тоном, что среди ее друзей так выражаться не принято. (Это Мари-Анник, бывшая ученица доминиканской школы, дочь предпринимателя, которая раз в неделю брала уроки фехтования и, должно быть, презирала меня еще больше, чем я ее ненавидела.)

Она пишет душевное ностальгическое письмо Жанни, своей соседке по комнате в лагере, и еще одно – Клодин, девушке с винным пятном, которая живет в Руане, и предлагает ей встретиться. Ни та, ни другая не ответят. Не закралось ли тогда у меня подозрения, что они считают меня безмозглой маленькой шлюшкой?

В лицее Жанны д’Арк, которым она грезила еще в пансионе Сен-Мишель в Ивто, она не знает ни одной из двадцати шести одногруппниц и ни один преподаватель не знает ее. Здесь имя Анни Дюшен лишено ореола академических заслуг. Среди девушек, которые между собой заодно, она обнаруживает, что безымянна, невидима. Вместо назойливого контроля монахинь – равнодушие в основном молодых, элегантных преподавателей, чья очевидная компетентность одновременно поражает ее и вызывает опасения: сможет ли она соответствовать?

На уроках английского она трясется от страха, что ее вызовут – она ведь даже вопроса не поймет. Удовольствие, которого она ждала от занятий физкультурой и плаванием, быстро оборачивается разочарованием: в спортзале ей скучно, а бассейн только для тех, кто уже умеет плавать. В конце концов она выпрашивает у врача освобождение.

Вопреки ее ожиданиям, здесь нет бесшабашных бунтарок, которых у выхода из лицея на улице Сен-Патрис поджидают толпы парней. Она пытается найти девушек поразвязнее, а потом не решается к ним подойти.

Она уже сталкивалась с социальным неравенством в пансионе, но там дочка бакалейщицы могла гордиться тем, что оценки у нее лучше, чем у богатых девочек, чья успеваемость зачастую была прямо противоположна социальному статусу их родителей. Здесь же, где все носят форменные платья-фартуки (одну неделю бежевые, другую – розовые), она может лишь догадываться о различиях.

Она чувствует, что попала в мир чужого превосходства, неуловимого и пугающего. Превосходство это она принимает как должное и вскоре начинает связывать его с профессиями родителей (префект, врачи, фармацевты, экономка в Нормальной школе, университетские преподаватели, школьные учителя) и домами в престижных кварталах Руана. Превосходство, которое проявляется в снисходительных улыбках в ответ на говор единственной в группе девушки из рабочего класса – Колетт П., стипендиатки, дочери каменщика, – которой другая студентка однажды высокомерно сообщает, что слова «ложить» не существует. Ей стыдно за Колетт и стыдно за себя – она ведь тоже долгое время говорила «ложить».

Она здесь – зрительница, наблюдающая за легкостью других, за естественностью, с которой те заявляют: «Как писал Бергсон» и «В следующем году я поступлю в Сьянс По[33]33
  Институт политических исследований, элитный университет в Париже.


[Закрыть]
» или «Пойду в „ипокань“[34]34
  На школьном и студенческом жаргоне – первый год подготовительного курса по литературе перед поступлением в Высшую нормальную школу.


[Закрыть]
» (она понятия не имеет, что всё это значит). Посторонняя, как в романе Камю, который она читает в октябре. Тяжелая и липкая на фоне девушек в розовых форменных платьях, их благовоспитанной невинности и непорочных вагин.

Первая же тема для эссе по философии повергает ее в муки, которым нет названия: «Можно ли разделить объективное и субъективное познание?» Она, всегда с легкостью писавшая работы по литературе, теперь одержима заданием, которое внушает ей ужас. Она в панике от своей неспособности формулировать тезисы и развивать концепции. А пригодна ли она вообще для науки? Может, лучше пойти в юристы, где, как ей говорили, надо «просто запоминать»? (В тот период своей жизни я верю всему, что слышу вне родительского дома.)

Чтобы написать это эссе, ей придется вырвать себя из лагеря, из воспоминаний о вечеринках, из ночи 11 сентября. Стереть отпечаток, который мужское тело оставило на ее собственном. Забыть, как выглядит член. Она выполнит это задание ценой усилий, которые до сих пор кажутся мне чудовищными, и даже получит средний балл. Ей мучительно чего-то недостает.

Степень и силу этой нехватки я определяю по воспоминанию о том потрясении, которое произошло со мной как-то вечером в кинотеатре «Омния», где шли «Любовники» Луи Маля. «Могло показаться, что он ждал ее» – с этих слов, с первых тактов Брамса на экране уже не Жанна Моро, а она сама в постели с Г. С каждым кадром ее пронзает влечение и боль. Это она в пещере, и она не может дотянуться до самой себя, соединиться со своим телом на экране, раствориться в этом сюжете, который проливает свет на ее собственную историю с Г., и даже сейчас, выводя эти строки, я не уверена, что тот свет, спустя столько лет, погас окончательно. Именно этим светом озаряют ее любовь стихи, которые она тогда читает: берет в библиотеке на улице Капуцинов всё, что находит из серии «Поэты наших дней», и переписывает длинные отрывки из Аполлинера («Послания к Лу»), Элюара, Тристана Дерема, Филиппа Супо и т. д. (Перечитывая их в красном ежедневнике, я обнаруживаю, что помню наизусть: «Не знаю, любишь ты меня как прежде или нет. / Протяжный стон трубы наполнил сумрак зыбкий…»[35]35
  Послания к Лу, стих XXIV. Цит. по: Аполлинер Г. Стихи / пер. М. Кудинова. М.: Наука, 1967.


[Закрыть]
)

Порой я поднимаю голову от бумаги и выныриваю из этого вовнутрь направленного взгляда, из-за которого всё вокруг мне безразлично. Я вижу себя глазами того, кто мог бы смотреть на меня с улицы, с узкой еловой аллеи, что тянется вверху, на холме: как я сижу за небольшим письменным столом у окна в свете массивной лампы. Постановочный и довольно удачный кадр (меня часто просили сесть так для фото в газету или для телесъемки). Интересно, к чему это, когда женщина пересматривает сцены из своей жизни пятидесятилетней давности, к которым память не может добавить ничего нового? Какая вера движет ею, если не вера в то, что память – это форма познания? И какое желание – сильнее желания понять – кроется в этих отчаянных попытках найти среди тысяч существительных, прилагательных и глаголов такие, которые создадут уверенность – иллюзию, – что достигнута наивысшая возможная степень реальности? Разве только надежда, что существует хоть капля сходства между этой девушкой, Анни Д., и любым другим человеком.

Пытаясь воссоздать минувшую действительность, не всегда можно рассчитывать на память, даже самую непреклонную, но одно несомненно: реальность пережитого в С. доказывает то, как оно отразилось на моем теле.

У меня не было крови с октября.

Хотя в целом девушка из 58-го знает о репродуктивной системе довольно мало, этого хватает, чтобы понимать: она точно не беременна – у нее были месячные после отъезда Г., – но другой причины она представить не может.

Суббота, конец октября. Она лежит на родительской кровати рядом с неработающим камином. Над ним – большое изображение святой Терезы из Лизьё. Их семейный врач, доктор Б., щупает и слушает ее живот, с которого не сводит глаз ее мать, сидящая на краю кровати. Все действующие лица немы и сосредоточены. Мертвая тишина, ожидание вердикта. Эта сцена десятилетиями разыгрывалась в спальнях и медицинских кабинетах. Она обладает силой бессмертного полотна, такого как «Анжелюс» Милле, и удивительно похожа на эту картину – возможно, из-за склоненных голов доктора Б. и моей матери. О чем думает девушка, я не знаю. Может быть, она молится святой над камином. Доктор Б. поднимает голову и внезапно становится крайне разговорчивым, словно всеми силами пытается убедить мать в невинности дочери. «Это, дорогая мадам, называется аменореей, – объясняет он. – Довольно частый недуг: у некоторых женщин, чьи мужья попадали в плен, месячные пропадали на всю войну!» Всеобщее облегчение, чуть ли не ликование. Всё, что возникало в мыслях, но так и не было произнесено, исчезает. Трагедии не случилось. В субботу, когда она вернется с занятий, придет сестра из ордена Богоматери Сострадания и сделает ей укол.

За два последующих года ни одно средство не сможет остановить мое истощение яичников: ни таблетки «Экванил», прописанные неврологом, ни капли йода от гинеколога. Моя мать на взводе, таскает меня по врачам: «Ты же не собираешься вечно так жить!» Выдает свои истинные подозрения чудовищным шантажом: «Если месячные не начнутся, ни на какой бал в сельскохозяйственный коллеж не пойдешь!»

Не думаю, что она верила в мою безгрешность. Так или иначе, в отсутствии менструации она видела доказательство неведомой вины, как-то связанной с лагерем: ее дочь наказана за то, что согрешила. Ни она, ни я никому об этом не рассказывали, словно это было каким-то постыдным изъяном.

Я была вычеркнута из сообщества девушек, где прекращение ежемесячных кровопотерь мыслимо всего в двух случаях – «беды» или далекой менопаузы, предвестницы смерти. Лишенная этого не слишком желанного визита раз в месяц, о котором подружки оповещали друг друга выражениями «ко мне тетя Роза приехала» или «англичане высадились», я оказалась вне времени – вне возраста.

В октябре 1958-го Билли Холидей поет в Париже в «Монтерее», а 12 ноября – в «Олимпии», на концерте, организованном джазовым критиком Франком Тено и фотографом Даниэлем Филипаччи. Певица остается в Париже, в джаз-клубе «Марс», до конца месяца. Она в ужасном состоянии из-за алкоголя и наркотиков.

20 июля 1958-го писательница Виолетт Ледюк встречает Рене Галле, тридцатипятилетнего опалубщика. «В пятьдесят лет я испытала первый оргазм и, следуя его неодолимой силе, вступила в ряды мужчин и женщин, которые доводят друг друга до экстаза», – пишет она в автобиографическом романе «Охота за любовью». В сентябре она везет Рене в Онфлёр и в Этрета. 21 октября пишет Симоне де Бовуар: «Рене Галле не написал и не пришел. То, что было мне даровано, тут же отобрали. Я хочу умереть». Она всё глубже погружается в страдания. В декабре, тоже Симоне де Бовуар: «Я хочу его. И хочу невозможного» и «Я брошу писательство». Отношения постепенно рушатся, пока весной 59-го не разваливаются окончательно.

Когда я читаю это, у меня внутри всё переворачивается. Как будто восемнадцатилетняя девушка, которая шла по бульвару де л’Изер под грохот ярмарки Сен-Ромен осенью 58-го, была не так одинока, не так несчастна, даже почти спасена оттого, что эти женщины – о которых она тогда и не слыхала – в то самое мгновение тоже тонули в боли покинутости. Как странно и приятно это ретроспективное утешение, когда воображение помогает унять боль воспоминаний, а пережитое нами неповторимое одиночество разбивается о сходство, пусть и приблизительное, с тем, что в то же время переживали другие.

За последние пятьдесят лет я часто видела, как перехожу Сену по мосту Корнель и брожу на левом берегу по Сотвилю – там постоянно шла стройка – в поисках технического коллежа для мальчиков (возможно, именно его гугл теперь определяет как технический лицей имени Марселя Самба), где Г. вел физкультуру и который я, должно быть, нашла на карте Руана в календаре, служившем мне подложкой на стол. Но этот путь я проделывала только в своем воображении. Девушка из 58-го ни разу не переходила Сену. Я не хотела выглядеть так, словно специально ищу Г., а еще – самой напрашиваться на встречу, где правда – которую я подозревала и отвергала – пощечиной хлестнула бы меня по лицу: правда о том, что ему на меня глубоко наплевать. Если и встретить его, то только случайно, на моем обычном маршруте от улицы Сен-Патрис до площади Бовуазин, или в четверг, мой свободный день, на улице Гро-Орлож. Пока мы не встретились, моя мечта оставалась невредимой.

Мне почудилось сходство между одной классной надзирательницей в лицее, брюнеткой с волнистыми волосами, и фотографией на прикроватной тумбочке Г., и я с загадочным видом сказала Р., невысокой пухленькой девушке, с которой сидела на занятиях: «Это моя соперница».

Иногда по ночам я шла в туалет на лестничной площадке и, стоя на крышке унитаза, смотрела через открытую форточку, выходящую на Сену, как огни Руана скатываются по склону на левый берег. Слушала многоголосый гул города и рев портовой сирены. Мой первый любовник был где-то там, где начиналась темнота. Мне кажется, я не страдала. Моя мечта обрела новую форму. Она стала горизонтом, перспективой следующего лета, когда – я в этом не сомневалась – я снова встречу Г. в лагере.

Я вбила имя и фамилию Г. в гугл. Они появились наверху страницы рядом с шестью фотографиями. На четырех из них были молодые мужчины лет двадцати-тридцати – эти сразу отпадали. Оставалось два групповых снимка. Я кликнула по одному, цветному, чтобы его увеличить. Фото было взято из какой-то статьи в областной газете и сопровождалось крупным заголовком: «Э. и Г. отмечают золотую свадьбу». Это был он. Название региона и города не оставляли никаких сомнений. На снимке толпа гостей на лужайке выстроилась в четыре тесных ряда – очевидно, чтобы все поместились в кадр – на фоне деревьев. Лица маленькие, немного нечеткие. Все мужчины моего поколения – седые. Он был в центре группы: самый крупный, широкие плечи, внушительный живот, стоит с видом патриарха. Рядом – невысокая женщина, возможно, в очках – трудно разглядеть. На нем повседневная рубашка с расстегнутым воротом. Вглядываясь в него, я узнала тяжелые черты лица и крупный нос, из-за которых он когда-то напоминал мне Марлона Брандо. Теперь, на фото, это был Брандо из «Последнего танго в Париже». Я посчитала: на фото было около сорока человек всех возрастов, в том числе дети – кто-то сидел на земле, кого-то держали на руках. Позже этот снимок напомнит мне летний лагерь. Судя по газетной статье, пара поженилась в шестидесятых, у них родились дети, множество внуков и даже несколько правнуков. Жизнь человека[36]36
  Отсылка к песне Далиды «Жизнь человека» (Une vie d’homme).


[Закрыть]
.

Нет ничего реальнее, чем эта фотография, сделанная меньше года назад, однако ошеломляет меня именно нереальность того, что я вижу. Нереальность настоящего – этого семейного портрета в сельской местности – рядом с реальностью прошлого – лета 58-го в С., которое я месяцами переводила из категории образов и ощущений в категорию слов.

Как мы присутствуем в бытии других, в их памяти, образе жизни, в самих действиях? Поразительное несоответствие между влиянием, которое оказали на меня две ночи с этим мужчиной, и ничтожностью моего собственного присутствия в его жизни.

Я ему не завидую: ведь это я – пишу.

Сегодня, снова взглянув на этот снимок в гугле, я ощутила смутную тревогу, близкую к отчаянию. Вдруг передо мной – клан. Сплоченный и могучий клан, вышедший из семени прародителя и без отклонений следующий по траектории успеха в обществе. Сила множества. «Я-то одна, а они-то все», – думаю я, как герой «Записок из подполья» Достоевского. Они словно обступают его, Крестного отца, единым фронтом, готовые дать отпор неведомой им задумке, ополчившись против памяти о временах, когда их еще не было или которые они, в отличие от меня, забыли. Они будто обличают меня в том, что я одержима тем же безумием, что и пятьдесят лет назад, только в другой форме. А именно – каждый день за письменным столом воссоединяюсь с девушкой, которая была мной, погружаюсь в нее. Я ее призрак, обитаю в ее исчезнувшей сущности.

Я вижу ее, эту девушку, на черно-белой фотографии с надписью «Бал в областном сельскохозяйственном коллеже в Ивто, 6/12/58» на обороте. Она выше и крупнее парочки справа от нее, парня и девушки. Все трое стоят перед каким-то растением вроде пальмы. Ее белое платье с плиссированным лифом на бретельках и юбкой-клеш подчеркивает грудь и открывает полные руки и крепкие икры. Она улыбается одними губами, чтобы не показывать неровных зубов. Лицо кажется широким, а взгляд – мутным из-за близорукости. Губы подкрашены, короткие волосы подвиты, на лбу прядка – единственная деталь, позволяющая узнать в ней девушку со школьного фото полугодичной давности. Этот снимок – копия, которую четыре года назад дала мне Одиль, девушка из той парочки, рядом с которой я стою. Я не помню, когда уничтожила собственную копию. Наверное, очень давно, не в силах сказать: «Это я», ни даже: «Это была я» про массивную девушку, которая выглядит на двадцать пять-тридцать лет и словно хранит на лице след пережитых в С. наслаждений. А возможно, эта фотография напоминала мне, что худшее тогда еще было впереди.

Сегодня ночью мне снился большой туристический автобус с писателями, целой толпой. Он остановился на какой-то улице, и оказалось, что напротив – бакалейная лавка моих родителей. Я вышла из автобуса: это же «мой дом». Ключ у меня был. На миг я испугалась, что он не подойдет. Я знала, что внутри никого нет. Деревянные ставни на окнах и двери были закрыты. К моему облегчению ключ повернулся в скважине. Я вошла внутрь. Всё было так, как я помнила: полумрак воскресного вечера, единственный источник света – второе окно, выходящее во двор, которое летом завешивали пестрой холстиной. Проснувшись, я подумала, что только то существо или то «я», которое присутствовало в этом сне, способно писать дальше, и делать это – значит бросать вызов здравому смыслу, невозможному.

Но зачем вообще писать, если не затем, чтобы выкапывать что-то, пусть даже что-то одно, что никак нельзя объяснить – ни с психологической, ни с социологической точки зрения; что-то, что ни предварительным размышлениям, ни логическому анализу породить не дано: оно проступает из складок повествования и помогает понять – и выдержать – то, что происходит, и то, что мы делаем?

Невозможно проследить эволюцию мечты. Единственное, в чем я уверена: в январе 1959-го, в начале учебного года, мечта девушки из Эрнемона изменила курс. (Возможно, приспосабливаясь к растущему во мне чувству, что я вела себя с Г. как дура и не достойна его.) Девушка, которую он увидит в лагере следующим летом, будет совершенно новой во всех отношениях. Она будет прекрасной и яркой, она ослепит его, он тут же в нее влюбится и забудет ту, что ходила по рукам между двумя ночами, проведенными с ним. А она в этой мечте будет держать его на расстоянии, не уступая сразу его страсти. Девушка, которую он отверг прошлым летом, будет – какое-то время, я точно не знала сколько – недосягаемой. (Здесь я впервые отмечаю, что желание быть неприступной всегда проявляется в моей личной жизни слишком поздно.) Чтобы понравиться ему, влюбить его в себя, мне надо было радикально измениться, стать почти неузнаваемой. Мечта из пассивной перешла в активную.

Это была настоящая программа по преображению, расписанная по пунктам в моем пропавшем дневнике. Восстановить их мне нетрудно, так как все я воплощала в жизнь. Цели были следующие:

– физические изменения: похудеть, стать такой же светловолосой, как блондинка из С.;

– интеллектуальный рост: методично заниматься философией и другими предметами, избегая вечерних посиделок в общежитии;

– приобрести навыки, которые восполнят мое невежество и социальную отсталость – научиться плавать, танцевать – или дадут мне определенное преимущество перед девушками моего возраста: научиться водить машину и сдать на права.

В этом перечне работ фигурировал еще один важный проект: пройти на пасхальных каникулах специальную стажировку и стать непревзойденной вожатой.

Преимущество (и цель) этого распланированного преобразования всей моей сущности – физической, интеллектуальной и социальной – состояло в том, что оно помогало забыть о пропасти, отделяющей меня от лета, когда я – и я была в этом уверена – снова увижу Г.

Как историк, описывая какого-то человека, всё время норовит споткнуться о клубок факторов, каждую секунду влияющих на его действия, так и я, пересматривая месяцы жизни той девушки – уже не из С., но из Эрнемона, – сознательно вынудила себя постоянно сомневаться в порядке тех самых факторов, а значит, и порядке моего рассказа. По сути, есть всего два вида литературы: та, что изображает, и та, что ищет. Ни одна не лучше, чем другая, и какой заниматься – лишь вопрос предпочтений.

Одно письмо от 23 января 1959-го подтверждает мне важнейшую роль занятий по философии, которые ведет невысокая женщина с торчащими ушками, живыми и черными беличьими глазками и неожиданно низким, властным голосом – мадам Бертье (Жанна, но имена преподавателей – табу, тут их даже произносить не смеют), к которой девушка из Эрнемона испытывает восхищение вперемешку со смутной враждебностью:

«С ума сойти, какой благоразумной можно стать от философии. Я так долго обдумывала, повторяла и писала, что другие должны быть не средством, но целью и что мы существа разумные, а следовательно, бессознательность и фатализм – это деградация, что в результате философия отбила у меня всякую охоту к флирту».

Я вся пронизана этой ясностью: Декарт, Кант и категорический императив, вся философия осуждает поведение девушки из С. Потому что императивам вроде «ты бы лучше кончила, чем орать», сперме во рту, «чуток шлюхам» и пропавшим месячным в философии места нет. Философия стыдит ее и заставляет в том же письме навсегда отречься от девушки из лагеря:

«Иногда мне кажется, что в С. жила какая-то другая девушка ‹…›, не я».

Это стыд другого рода, чем стыд быть дочерью бакалейщиков. Стыд за гордость, что она была объектом влечения. За то, что считала жизнь в лагере освобождением. Стыд за «Анни – сглотни», за «мы с тобой свиней не пасли», за эпизод с доской объявлений. Стыд за насмешки и презрение других. Стыд девушки.

Исторический стыд, за десять лет до лозунга «мое тело – мое дело». Десять лет – срок несущественный в масштабах Истории, но огромный для юности. Это тысячи дней и часов неизменного стыда за пережитое. И то, что было пережито в одном мире – мире до 68-го – и осуждено правилами этого мира, уже никак не сможет радикально поменять значения в мире другом. Всё это навсегда останется единственным в своем роде сексуальным опытом, и стыд за него не растворится в общественной морали нового века.

Я вижу эту девушку зимой 59-го: она полна гордой решимости воплотить свою волю, достичь целей, которые постепенно приведут ее к несчастью. Своего рода несчастная воля[37]37
  Несчастная воля – концепция человеческой жизни по Шопенгауэру.


[Закрыть]
.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации