Электронная библиотека » Аркадий Кошко » » онлайн чтение - страница 14

Текст книги "Тайны и герои Века"


  • Текст добавлен: 21 апреля 2022, 17:43


Автор книги: Аркадий Кошко


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Силуэты будущего

Где солнце, багряным закатом пылая, Заходит за кручи уральских холмов, Там церковь воздвигнута в честь Николая – Страдальца и жертвы восставших рабов.

Старинные сосны, тот храм охраняя, Таинственно шепчут про страшную быль, Да тучи, холодные слезы роняя, Смывают с годами кровавую пыль.

1-й вариант

По тропам поросшим сквозь дебри лесные Паломник усталый плетется с клюкой. Котомка при шаге трет плечи худые, Ее оправляет он часто рукой.

Спешит он пробраться к намеченной цели. Идет он и в полдень, и в белую ночь. Усталость и дрема его одолели, Но, хмурясь сердито, он гонит их прочь.

И верит народ, что в грядущем с веками Отмолит он тяжкий родительский грех, Омоет священную землю слезами, Испросит у Бога прощенья для всех.

И бьет он поклоны, и ставит он свечи, Постится сугубо, обеты дает – И к месту святому, идя издалече, Копейки свои трудовые несет.

2-й вариант

Так шепотом воздух насыщен и полон, Он слышится всюду, то там, а то тут, И, каркая, вторит ему старый ворон – Свидетель случайный тех страшных минут.

Шепчут чуть слышно вершины угрюмые Про тяжкую правду минувших веков, Слушают молча их сосенки юные, Тесно прижавшись к корням стариков.

Старая истина

(Посв. О. И. К.)


Ну, стоит ли в часы очарованья Красоты жизни воспевать, Благословлять существованье, В восторгах праздных замирать?

Ну, стоит ли в часы ненастья Роптать на горестный удел И рисовать себе напастья Превозошедшими предел?

Все, право, тлен и суета сует! И истинного счастья нигде нет, Как нет и истины вообще в земной юдоли! А если так?! То, стало быть, и горькой доли!

Бор. Шатов
Жертвы времени

Лидия Николаевна Тихвин-Белозерская, сидя в стареньком, потрепанном, но не менее любимом кресле, чинила белье своей дочери Таточки. Быстро игла взлетала вверх и убегала вниз, но Лидия Николаевна работала машинально: мысли ее были далеко. Впрочем, и мыслей-то никаких не было, так, какие-то отдаленные вспышки воспоминаний. То налетит на миг ослепительная греза былого счастья, то выплывет образ покойного мужа, убитого сына, Сереженьки, а там опять за душу хватающие видения нужды, голода и скитаний. Лидия Николаевна давно почитала себя умершей. Правда, физическая жизнь еще продолжалась: она как-то спала, что-то ела, ощущала холод, жар, боль, и если еще сохранилось в ней нечто человеческое, то это была горячая любовь к Таточке. Впрочем, инстинкт материнства свойствен и животным.

Сквозь проблески минувшего врывались и мысли о повседневности. Вот и сейчас, кладя заплату, Лидия Николаевна соображала: картошка варится на примусе, суп разогреть недолго, на окне с полфунта масла еще есть – следовательно, все в порядке. В четыре часа придет с работы Таточка, усталая, голодная, а там появится Ерошкин (Лидия Николаевна иначе как по фамилии не называла за глаза советского мужа бедной Таточки). Этот Ерошкин был ей кошмаром. В прошлом году, в минуту слабости и отчаяния, очутившись с Таточкой перед лицом голодной смерти, она сдалась уговорам дочери, вернее, приняла ее жертву и дала со сжатым сердцем согласие на этот дикий брак. Таточка так уверяла ее, что Григорий, в сущности, не дурной человек, что, конечно, несколько грубоват и неотесан, но любит ее по-своему, что занимает довольно видное положение у большевиков, что сможет доставать им все необходимое для существования и т. д., и. т. п. В общем, Лидии Николаевне пришлось сдаться, тем более что бороться с жизнью им решительно недоставало сил.

В первые дни, последовавшие за свадьбой, Ерошкин несколько сдерживался, но тем не менее каким же отвратительным он казался Лидии Николаевне! Его шуточки, его заигрывания с Таточкой шокировали ее до глубины души, и бедная Таточка, видя и чувствуя это, бесконечно страдала. Таточка, выходя замуж, надеялась переделать мужа, приобщить его хотя бы несколько к своей натуре, но Ерошкин оказался натурой невосприимчивой и не только не поддавался обработке, но еще и безбожно хамил. Тихо сидела Лидия Николаевна в своем кресле, зимние сумерки начинали спускаться, безысходная тоска охватила ее, и горькие слезы закапали из старческих глаз на черную блузку. Но не о себе плакала Лидия Николаевна!

В кухне раздался стук в дверь, и Лидия Николаевна пошла открывать. Это вернулась Таточка. Стройная, высокая девушка лет двадцати двух с темно-пепельными волосами и большими темными глазами, в которых читались не то забота и грусть, не то страх затравленного человека.

– Ну что, Таточка, у тебя все благополучно?

– Да, мамочка, все. Вот, выдали немного сметаны и сахара, а Григорий сегодня принесет много, ему, как ответственному работнику и коменданту, предстоит большая выдача.

Лидия Николаевна и Таточка прошли к себе в комнату. Не прошло и полчаса, как снова раздался громкий стук на кухне. Таточка слегка вздрогнула, а Лидия Николаевна, вздохнув, пошла открывать. Ввалился Ерошкин:

– Что вы тут оглохли, что ли? Стучу, стучу, чуть кулаки не отбил.

Лидия Николаевна ничего не отвечала.

– Какого черта обед до сих пор не накрывали! Тоже сидят зря без всякого, можно сказать, проку.

– Обед уже готов, – сухо сказала Лидия Николаевна.

– А раз готов, так вы, мамаша, и подавайте, нечего прохлаждаться.

Что она? Жизнь ее кончена. Много повидала она нехорошего на своем веку, но и много радости испытала она, а вот Таточку, свою родную, милую девочку, вот кого ей жалко.

Вспоминается она ей розовой малюткой в белом кружевном платьице на прогулке в Таврическом саду в обществе почтенной няни. Далекое, славное время! Они жили тогда на Фурштатской в хорошей, уютной квартире. Они не были богаты, но жалованье покойного Николая Сергеевича, члена Государственного совета, да небольшой доход с рязанского имения позволяли им существовать безбедно. Быстро пролетели отроческие годы. Сереженька, кончив Польский корпус, вышел в стрелки; Таточка, расставшись с гимназией, превратилась в стройную, хорошенькую барышню и с первых же выездов в свет была замечена многими. На второй зимний сезон Таточка была объявлена невестой Котика Елисейского, товарища Сережиного по полку. Но надвинулась страшная война, свадьбу пришлось отложить, а там и началась полоса все новых и новых несчастий: Сереженька и Елисейский были убиты под Опатовым, и дом Тихвин-Белозерских погрузился в глубокий траур.

Прошло около трех лет, и глубокие раны стали было зарастать, как вдруг внезапная смерть Николая Сергеевича при обыске в февральские дни. А там большевистский переворот, разорения, изгнание из насиженной квартиры, нужда, голод и холод и, наконец, этот ужасный Ерошкин.

Лидия Николаевна вздрогнула при этом воспоминании и, оторвавшись от прошлого, затуманенным взором обвела комнату. Обстановка, ее окружавшая, была нелепо разнообразна: у стены – старый бабушкин туалет красного дерева на круглых колесиках, с зеркалом, на нем любимые фарфоровые безделушки, сбоку на стене акварельный рисунок их деревенского дома, сделанный и подаренный ей некогда Сереженькой, у окна – кухонная табуретка, на окне – какая-то мелкая чушь, а в углу – старинная икона Казанской Божьей Матери, их родовая икона, ею и благословили Лидию Николаевну на брак с Николаем Сергеевичем.

Не пришлось мне этой иконой благословить мою девочку. Бедная, бедная Таточка, думала ли ты, что мужем твоим станет подобный Ерошкин, этот грубый, невежественный и вечно пьяный хам, которого не то что в лакеи, его и на порог своей прихожей не пустил бы покойный Николай Сергеевич. Грустные размышления Лидии Николаевны были прерваны громким стуком в кухонную дверь. С тяжелым сердцем пошла она открывать, узнав по стуку «bear fi ls’a».

– Какого черта вы тут все оглохли! – были его первые слова. – Стучу чуть ли не полчаса.

Лидия Николаевна ничего не ответила.

– Наталья со службы вернулась?

– Нет еще.

– Ишь, стерва, все шляется где-то.

– Помилуйте, Григорий, моя дочь… – начала было Лидия Николаевна.

Ерошкин перебил грубо:

– Ваша дочь, ваша дочь!!! Подумаешь тоже! Такая же сука, как и все. Ей бы только кавалеров марьяжить.

И Ерошкин, повернув ей спину, прошел в свою комнату.

У Лидии Николаевны захватило дыхание, помутилось в глазах, но, сдержав себя и отдышавшись, она принялась накрывать на стол.

Вскоре подошла Таточка, сели обедать. Выпив несколько рюмок спирту и закусив вареным мясом, Ерошкин успокоился и стал разговаривать:

– Мамаша, выпили бы и вы рюмочку, а то сидите, как поп на именинах.

– Благодарю Вас, Григорий, я не пью спирта.

– Скажи, пожалуйста! Вам все мадеры да хереса подавай. Нет, мамаша, пора эти буржуйские привычки бросить, ваши времена прошли.

Таточка, желая перевести разговор, спросила:

– Правду говорят, Гриша, что вам, членам партии и ответственным работникам, завтра будет большая выдача, чуть ли не по десять единиц сметаны, полпуда сахара и т. д.?

– Ничего подобного.

– А как же говорил секретарь?

– Мало ли что он брешет! Кстати, я ему завтра подчеркну, чтобы он лишнего не болтал.

– Ах, Гриша, ради бога, не делай этого, я вовсе не хотела его подводить.

– А ты уже и испугалась? Непременно же завтра призову его к порядку, пусть в другой раз держит язык за зубами.

После обеда Ерошкин завалился спать и, прохрапев часа три, отправился на какие-то партийные заседания. Вернулся он поздно вечером в сильно нетрезвом виде, и начались обычные мучения обеих женщин.

До обострившегося слуха Лидии Николаевны доносились из соседней комнаты сначала извозчичья ругань подвыпившего Ерошкина и сдерживавший, умоляющий шепот Таточки, затем послышались ее всхлипывания и, наконец, раздались удары и крики.

Похолодевшими руками сжимала Лидия Николаевна сильно обжигающие виски, к горлу подступали рыдания, душили в безысходной тоске, и каждый Таточкин крик острым ножом полосовал материнское сердце. В смертельной тоске упала старушка перед старой иконой и, впиваясь глазами в потускневший лик старого образа, дрожащими губами исступленно шептала:

– Господи, господи, да сжалься же Ты над нами, за что нам все это?! За что?!.

Но отчаянный призыв был прерван ворвавшейся Таточкой. Босая, в полуразорванной рубашке, с окровавленным лицом, бросилась Таточка к матери:

– Мамочка, родная, сил больше нет, научи, спаси, избавь! Голод, смерть – все лучше, чем сейчас! Ох, мама, мама!

И, захлебываясь слезами, Таточка, как бывало в детстве, судорожно прижалась головой к плечу матери и крепко обняла дрожащее тело старушки.

И долго в ночной тишине слышались рыдания несчастных женщин, при свете потрескивавшей лампады лишь печальные очи Царицы Небесной взирали на них со старой семейной иконы.

Страшная месть

Дни мои в Петрограде 1919 года протекали в тревоге, тоске и погоне за куском хлеба. Днем – бессмысленное толчение воды в ступе в одном из советских учреждений, что несколько предохраняло меня от клички саботажника, а вечером – согревание на кухне у плиты в трепетном ожидании порции варившейся чечевицы, картошки или осточертевшей воблы. Однажды, в ту самую минуту, когда историческая вобла успела уже в достаточной мере отравить воздух кухни, кто-то нервно постучал в дверь, и не успел я судорожно припрятать в ящик фунт свежего черного хлеба, как вышел ко мне мой старый знакомый, некий Федоров, когда-то студент Военно-медицинской академии, который теперь оказался еще не расстрелянным, но уже без определенных занятий. Федоров всегда был крайне нервным субъектом, но сегодня, взглянув на него, я заметил в нем какую-то особенную нервность. Он был бледен, глаза его как-то беспокойно бегали, а руки, не зная покоя, то и дело хватались то за носовой платок, то за бородку, а то и просто вертели и мяли фуражку с выцветшим синим башлыком.

– Послушайте, Илья Александрович, вы как будто чем-то расстроены?

– Да нет, – отвечал он мне, – так, вообще несладко.

– Да-а-а, сладости мало, что и говорить!

Мы помолчали. Но так как Федоров мог засидеться, а я умирал с голоду, то я сказал:

– Уж вы извините, поделиться с вами не могу, сами понимаете, а я быстро проглочу свой, простите за выражение, обед.

– Что вы, что вы, да я разве могу сейчас думать о еде? Бога ради, не стесняйтесь. Вы разве не видите, как я расстроен?

– Ага! Я же вам говорил, что у вас что-то неладно!

Федоров решительно тряхнул головой и молвил:

– Да-с, и очень неладно. Хочется отвести душу, и если вы позволите, то я немного посижу и, пока вы едите, расскажу вам грустную историю, что несказанно продолжает меня мучить.

– Сделайте одолжение, я вас слушаю. Знаете, как говорится, ум хорошо, а два лучше!

И Федоров продолжил рассказывать:

– Должен вам сказать, что эти месяцы я прожил довольно сносно. Пользуясь своими кой-какими медицинскими познаниями, я благополучно пристроился к железнодорожному врачу, некоей, ну, назовем ее, скажем, Решетниковой, старой знакомой моих родителей, на должность фельдшера. Получил на N-ском вокзале казенную комнату, паек и сорок рублей в месяц. Сначала все пошло как по маслу, но затем, присматриваясь к работе Решетниковой, я стал недоумевать. Решетникову я знал как старого, опытного врача, и теперь иногда я любовался ее работой, но бывали дни, когда, на мой взгляд, она вдруг делала нелепости, и не подумаешь, что в ее медицинском образовании бывали пробелы, вовсе нет. Ту же работу вчера она исполняла прекрасно, а сегодня из рук вон плохо. Удивляло меня и несколько странное настроение ее. Казалось бы, что, претерпев разорение, очутившись на пункте, лишенном часто и самых остро необходимых лекарств и материалов, наконец, потеряв ведь так недавно своего обожаемого и единственного сына, морского офицера, убитого в Кронштадте большевистской матросней, ей присущи были бы тоска, отчаяние, мрачность. Но никогда и прежде не видал я ее в более оживленном и радостном настроении. Она вся кипела в работе, отдаваясь ей со страстной идеальностью, словно не старый врач, а только что кончившая медичка. Подмечал я в ней и непонятные противоречия. Когда к ней обращались по вопросам аборта, она одних принималась отговаривать, читая им целые лекции об аморальности этого поступка, рисовала им заманчивые картины семейного счастья людей, окруженных здоровым потомством, взывала к чувству материнства и так далее. Других, наоборот, горячо уговаривала, уверяя, что в наше тяжелое время преступно иметь детей, что безнравственно порождать нищих и проч. Я все это видел, долго недоумевал, и наконец в один воскресный день, сидя за стаканом чая у Решетниковой, я не выдержал и откровенно сознался ей в мучившей меня загадке.

Она посмотрела на меня, пожала плечами и, саркастически улыбнувшись, промолвила: «Вы, Илья Александрович, свой человек, конечно, знаю я вас с детства, но все же для верности дайте мне честное слово, что все мною сказанное умрет вместе с вами, и я, пожалуй, открою вам мою тайну».

Я обещал, и Решетникова, налив еще чаю, поведала следующее: «Вы помните, конечно, дорогой мой, как жила я в дореволюционное время? Приятная казенная квартира, недурная практика, проценты с кой-каких сбережений и Сашенькино жалованье – все это, взятое вместе, позволяло существовать более чем безбедно. Но вот налетела проклятая революция, разорившая всех и обогатившая лишь небольшую кучку мерзавцев и негодяев. Я, конечно, потеряла все и принялась влачить существование, присущее ныне в России всем порядочным людям. Я хотя и озлобилась на жизнь, но продолжала с нею бороться, как могла и умела. Но вот постиг меня сокрушительный удар: пьяные матросы растерзали моего мальчика ни за что ни про что, моего дорого Сашеньку, этого рыцаря, этого добрейшего человека, в жизни своей не обидевшего мухи. Этот удар был выше моих сил! Жизнь померкла, потеряв для меня всякий смысл и значение. И я, не колеблясь ни минуты, порешила умереть. В сущности, я ничего даже и не решала, до того очевидным представлялся мне этот единственный выход из моего душу раздирающего положения. Вы знаете, что я никогда не верила ни в бога, ни в черта, а потому смерть, этот физиологический процесс, не только не пугала меня, но, наоборот, рисовалась как нечто заманчивое. И в самом деле, подумаешь – блаженство небытия после стольких кошмарных потрясений. Но я человек и имею свои маленькие слабости, они, как это ни странно, сказались и в ту скорбную минуту: расставаясь с жизнью, мне страстно захотелось в последний раз провести несколько часов приятно, в уюте и тепле, за прилично сервированным столом, за вкусным ужином и стаканом душистого вина, среди роз и гвоздик – моих любимых цветов. Я продала свою единственную бриллиантовую вещь – материнские серьги – и на эти деньги купила все необходимое. Достала со дна сундука чудом еще уцелевший фарфоровый сервиз и хрусталь, разостлала на столе тонкую, чистую скатерть, расставила в вазах букеты цветов, наполнила граненый графин любимый мною «Крымской мадерой», рядом с ним поставила поллитра «Крем де виолет» и молочничек сливок (вы знаете, как вкусен этот ликер со сливками), раскрыла перед собою с величайшим трудом добытую у спекулянта коробку «Шоколя миньон», пододвинула к столу глубокое удобное кресло и расставила перед собою фотографии моих родителей, покойного мужа и бедного Сашеньки. Особый подносик я накрыла куском черного бархата и поставила на него рюмочку с водой, а рядом с нею положила кусочек цианистого калия, что давно у меня хранился в аптечном шкафу. Все это глупо, скажете вы, но что вы хотите? При всем моем атеизме, при всей моей вере в науку, при всем моем рационализме я прежде всего женщина и не чужда до известной степени сентиментальности!

Я уселась в кресло, окинула взором уставленный яствами стол и, переведя глаза на фотографии, перенеслась в далекое прошлое. В памяти быстро промелькнула вся моя жизнь: счастливое детство, беззаботная юность, мое увлечение на курсах наукой, мои первые шаги на медицинском поприще, мое замужество, рождение Сашеньки, вдовство и жизнь с возмужавшим сыном. Все, все это мелькало в моей голове и начинало пробуждать какое-то неопределенное сначала чувство. Как смели явиться какие-то люди, презренные неучи с уголовным прошлым, и безнаказанно лишить меня моего скромного счастья? Как смели они, подлые, грубые рабы, лишенные элементарных понятий морали, перевернуть всю жизнь, втоптав в грязь науку, искусство и все то, что дала нам культура за много веков?

А мы жалкие, сентиментальные, расхлябанные люди только платонически скорбим и трусливо подставляем шеи под топор этих палачей! Трудно словами передать вам, Илья Александрович, ход моих размышлений, но скажу вам одно, что не прошло и часу, как я прониклась глубоким презрением к себе самой. Как? Умереть покорно по вине этих негодяев, не отомстив ни за себя, ни за близких своих? Исчезнуть из жизни, не справив кровавой тризны по дорогим моим мальчикам? О нет! Если русским интеллигентам и свойственно мягкосердечие, если разум их и отравлен непротивлением злу, то я не из их числа! Быть может, материнская кровь, текущая по моим жилам (вы ведь знаете, она была еврейкой), заговорила во мне в эту минуту, но, упав на колени перед Сашенькиной карточкой, я торжественно поклялась ему в страшной, беспощадной мести – за каждую слезу, пролитую мною, за каждую каплю драгоценной его крови ответите вы мне сторицей, презренные пролетарии, и вашими муками, и вашими жизнями!

Я порешила было пробраться каким-нибудь образом в большевистский стан и, пожертвовав собою, убить бомбой пару-другую вожаков, но скоро отбросила эту мысль, так как и технически осуществить ее было нелегко, да и удайся мне даже это, сколько невинных людей падут в отместку за мой поступок. Да, наконец, что это за смерть? Две-три каторжные жизни не удовлетворяли меня, тем более что на место убитых буквально тотчас же назначены новые, не менее гнусные люди. Но наконец меня осенила мысль. Я поняла, какая широкая возможность находится в моих руках, и я тотчас же принялась действовать. И вот уже с год, как я свожу счеты с пролетариатом, глубоко наслаждаясь своей деятельностью. Когда ко мне приходит на амбулаторный прием какой-либо матрос с рваной раной, то я под видом дезинфекции вливаю в нее раствор из соли и трепещу от наслаждения, когда этот гнусный убийца (для меня все матросы – убийцы) корчится в несказанных муках от разъедающей его жидкости. Когда мне приходится какому-либо сознательному рабочему делать подкожное впрыскивание, то заметьте, я втыкаю иглу ему медленно и перпендикулярно, да еще норовлю пошевелить иглой в теле. Если ко мне приносят или приводят пролетария с вывихнутой рукой или ногой, то я никогда быстро не вправляю вывиха, а норовлю всегда поделать предварительно ряд ненужных, но энергичных движений, заставляя обливаться холодным потом свою жертву. Но maximum моего удовлетворения – это аборты. Как ни отрадны для меня пролетарские муки, но им наступает конец, и, вылечившись, враг продолжает действовать на погибель всего культурного и честного человечества. При аборте же я собственными руками и навсегда уничтожаю плод пролетарского происхождения и за этот год избавила человечество не от одной сотни будущих гнусных рептилий. А если принять во внимание эту хамскую способность наших пролетариев размножаться с быстротою вшей, то от скольких таких мошенников и убийц избавила я грядущие поколения? Теперь жизнь моя полна, я вижу в ней смысл и прекращу ее лишь тогда, когда месть моя будет удовлетворена, если, конечно, большевики не пронюхают ранее того о моей деятельности. Впрочем, на этот случай я ношу всегда на груди в стальной коробочке и на шелковом шнурке тот кусочек яда, что чуть не был мною принят год тому назад». И Решетникова пощупала пальцами у себя на груди.

Как в тяжелом сне слушал я страшную исповедь доктора, как вдруг нас прервал вошедший дежурный санитар: «Товарищ доктор, там принесли матроса, поранившего себе ногу топором. Пожалуйте!» – «Хорошо, Серегин, сейчас приду».

Санитар вышел. Решетникова повернулась ко мне с повеселевшим лицом и, сладостно потирая руки, сказала: «Ну-с, Илья Александрович, довольно нам чаи распивать. Кто не работает, тот не ест, говорят они. Хорошо же! А ну-ка захватите-ка мой растворчик для промывки ран!» Я вскочил как ужаленный! «Нет, доктор. Творите ваше скверное дело, если хотите, я на вас не доносчик, но увольте меня от совместной службы с вами. Я христианин, мать моя не еврейка, и я содрогаюсь при мысли, что вот уже пять месяцев, как я, наверно, был вашим сообщником. Прощайте, и прощайте навсегда».

И вот уже неделю, как я скитаюсь по городу, терзаемый сомнениями. Конечно, я дал честное слово молчать, конечно, я готов понять трагедию этой несчастной старой женщины. Наконец, я не доносчик вообще, но как подумаешь, что одного слова твоего достаточно для сохранения многих будущих жизней, для утоления стольких ненужных повседневных страданий, то берет невольно оторопь и, право, не находишь себе места. Как вы думаете и что вы посоветуете? – обратился Федоров ко мне.

Я неопределенно промычал и предложил Илье Александровичу кусок воблы.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации