Читать книгу "Зикр Назира"
Автор книги: Арслан Сирази
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Эпилог
В памяти все эти моменты всплывают как отдельные, яркие события. А иногда кажется, что всё повторяется – подъезды, дома, встречи, поезда, вокзалы – и само складывается в огромные спирали, которые кружат вокруг нас, то перерезая пополам, то сдавливая до бездыханности.
Если меня спросят «о чём эти записки» (назвать этот текст иначе рука не подымется), я отвечу – о времени. Об этом беспощадном хозяине нашей жизни, который несёт нас в гигантском поезде.
Порой мы видим встречные составы, иногда ход замедляется, и мы отчётливо различаем тех, кто смотрит на нас из окна напротив; иногда мы можем разговаривать или даже оказываемся так близко, что касаемся друг друга пальцами. Но вот, миг – и поезда разошлись, и мы уже сидим в пустом купе, стареем под перестук часов, месяцев и лет, но продолжаем, продолжаем, настойчиво продолжаем длить эту поездку до тех самых пор, пока не войдёт проводница и не скажет будничным тоном:
– Ваша станция! Сдайте бельё.
Баян
На баяне Ильгам жарил так, что у васильевских девок пятки жгло. Инструмент ему широким жестом подарил комполка, на свадьбе дочери которого Ильгам беспрерывно исполнял всё, от Анны Герман до Модерн Токинг. «Слуховая память у тебя ка-ти-га-ри-ческая», – подвыпив, проговаривал Ильгаму сержант, до армии учившийся в столичной музыкалке по классу «фортепиано», но бросивший всё из-за развода родителей.
У Ильгама родителей не было, дома ждала лишь тётка, поэтому возвращаться в Васильево не хотелось. Однако в первый же вечер, выйдя в дембельской форме на улицу, словил на себе несколько девичьих взглядов. А уж когда достал новёхонький баян, да прошёлся от «Умырзаи» до подслушанного на перроне неизвестного, но явно несоветского мотивчика, то тут же был взят в плен легкомысленными платьицами, юбками, подвёрнутыми, пока мать не видит, на пол-ладони, каблучками, что неизвестно как оказывались на сухом посреди поселковой грязи.
Дальше – пунктиром, перебором. Жена, одна из тех, васильевских, что кружили под переливчатые звуки, родила двоих сыновей. Старший сгинул в Москве (вот опять московский след, как и в армии), куда в середине девяностых поехал учиться в музучилище, но был убит в нелепой драке, в первый же день по приезду, у Казанского, какой-то шалой компанией. В начале нулевых жена от Ильгама ушла, сославшись на извечную болезнь мужчин, проживающих на территории этой страны. Младший сын женился и уехал в новую семью.
В одну из одиноких ночей, когда Ильгам ещё только притирался к гулу холодильника и напористому шороху ветра за окном, он влез на табурет, раскрыл антресоли и вытянул из пыльного закутка полузабытый инструмент в чехле.
Зелень пластмассы лелеяла фальшивые прожилки мельхиора, чёрное до сих пор пересекалось белым, а меха, казалось, хранили воздух из прошедшей жизни. Ильгам накинул ремень, положил пальцы на клавиши и, предвкушая гармонию, потянул звуки из щелкающих кругляшей и охающих складок.
Но ничего не вышло.
Пальцы, избитые грубой заводской работой, не успевали за звуками, а в груди, ссутуленной жизнью, никак не хватало разворота, надобного, чтоб воздух обратить в музыку. Из-за предательства инструмента Ильгам напился.
Наутро в похмельном омерзении оглядел баян, комнату, утреннюю жизнь, проглянувшую в окно – усеренные следами прохожих тропы; их же спины, стремящиеся скорей уйти, неважно откуда, лишь бы прочь; грязь из-под колёс заплёскивает на вышину первого этажа, второго этажа, третьего этажа, и даже небо нахваталось этой жижи, что переварить и в один из дней срыгнуть сырой снежной обраткой.
Захотелось уйти в запой, но Ильгам подсчитал мятые купюры – мелочь, тёртые десятки, до аванса ещё далеко, поэтому нет, давай не сейчас. Вышел на улицу, обошёл лужу, которая к радости детишек, по теплу, пробивалась в домовую арку, а в холода стыла лежалым студнем, нашёл нужную ему дорожку – пятнадцать минут, проходная прокрутит, шкафчик с давней, полустёртой наклейкой, бригадир сменился в очередной раз, станок, на боку которого вечным, промасленным клеймом застыла пятиконечная звезда.
Вечером грянула стужа, небо сглотнуло рвотные массы и вызвездилось. Ильгам влетел в тепло, тут же, от нехватки воздуха раскрыл кухонную форточку и наткнулся на баян, осевший возле оконной батареи.
– Вот дурак, инде! – Ильгам ухватил инструмент и потянул прочь от вредного жара, на ходу ощупывая. Пластмасса, отлитая ещё под той же, пятиконечной, звездой, была горячей, но не оплавилась.
Поскрипел диванной пружиной, усаживаясь удобней, подтянул баян к животу и, недолго думая, только лишь для проверки, да чтоб разыграться, пропиликал «Кузнечика».
Звук шёл несвязный, ломаный, лады путались под пальцами, меха топили невпопад, но «Кузнечика» Ильгам всё же узнал. Провернул ещё раз. И ещё.
До часу ночи он выпиливал один и тот же ряд из четырнадцати нот, два по семь, вновь и вновь возвращаясь к первому звуку, который, казалось, и задавал всю жизнь последующим, тянул их в воздух или же валил на пол одним неловким движением. Ближе к концу собрался и выдал так, что в серванте задребезжало трио хрустальных рюмок на ножках.
– В тра-ве си-дел куз-не-щик, совсем как агу-ре-щик, – напевал Ильгам, укладываясь спать. Петь он не любил, ощущая в своём голосе предательскую фальшинку, но сегодня удержаться не мог – уж больно был рад.
До вьющейся лентами «Умырзаи» Ильгам добрался через месяц. Каждую ночь подступался к песне, которую когда-то напевала энкей. Теперь, сорок лет спустя, от мамы в памяти оставались только глаза, да волосы, да улыбка, да вот эти тонкие звуки, которые закручивались ласковыми локонами, лепестками первых весенних цветов. Сидел на стуле, то задрёмывая, сквозь пуховый сон слушая песню, вплетая в неё любой звук, которыми богата хрущёвка – вот кто-то спустил воду шумной волной, вот скрипучие шаги наверху, следом цоканье каблуков по бетону лестниц; то вдруг приходил в себя, ставил пальцы на клавиши и нежно, как никогда женщину не ласкал, сводил и разводил меха, гладил и отпускал клавиши, пытаясь этим дыханьем перенести музыку из сна в явь, а когда не выходило, вновь нырял в сон, чтобы пригоршней ухватить мелодию на недоступной раньше глубине.
На утро выступали галки в клац-мажоре, скрежетом отзывалась на толчок подъездная дверь, мартовский лёд под ногами рыхло потрескивал, вдалеке гружёный товарняк задавал томный, неспешный ритм, а на заводе, на заводе уж звуки проникали сквозь тело, то вальяжным гулом, то корёжащими зубильными звонами, заставляя Ильгама дрожать от созвучий, никогда и никем ранее не слыханных и оттого желаемых быть запечатлёнными в звуках инструмента.
– С бодуна что ль? – отметил бригадир бледный вид Ильгама, а после обеда махнул рукой – иди, мол, раз уж «неважно».
Медленно шёл по улицам, вначале раскладывая город на исходные звуки, чтобы тут же, одним движением заострённой мысли, скатать ком нарастающей мелодии. Ильгам ещё смутно помнил, что где-то работал, но оттуда в памяти остались лишь голоса разнокалиберных станков.
Добравшись домой, тут же улёгся на диван и до самой ночи слухом рассматривал складывающиеся шорохи, шелесты, бумы, бряки, звоны, звяки, скрипы, гулы и сипы. Наутро на работу не пошёл вовсе, поняв, что из обострённой чувствительности стал к механическому труду неспособен.
Днями и ночами пальцы сами, не давая слуху поводов для реакции, перебирали пути, выстраивали мотивы, без конца оскальзывались на пластиковой гладкости, чтобы потом, спустя миг или час, найдя, затвердеть на нужном голосе. Тогда Ильгам мягко давил клавишу, поддавая дыхания на скрытый язык, и сравнивал звук обретённый с тем, что успела представить голова, казалось бы, вся обращённая сейчас в гигантскую лобную долю, пытающуюся пролезть сквозь волосы.
Он вспомнил и тут же позабыл песни поселкового детства и окраинной молодости, и теперь извлекал лишь те мелодии, что таились в глубоком нутре, существование которого разглядел лишь сейчас. Они петляли, словно струи узкой холодной речушки, которая вмиг могла плеснуть на широкую озёрную гладь.
Так шло время.
Однажды в дверь Ильгама постучали. Он уже отвык от людей, потому был удивлён пришедшему. На пороге, как-то сминаясь, то ли от вида Ильгама, то ли от просьбы, стоял пузатый сосед снизу. Звук, который Ильгам в нём услышал, был булькающим, с сиплыми чпоками на самом окончании. Очки соседа блеснули, когда голова чуть дёрнулась, разглядев заброшенность Ильгама.
– Я тут… Слышал, вы… играете? – и после каждого слова как капля срывалась на пол, где плюхалась на исшарканный бетон. – Мне бы… гармониста… Дед у меня… очень гармонь любил… Сыграть… на кладбище у него…
Бульканье переполнило слух Ильгама и он скорей захлопнул дверь, боясь, что в уши и в самом деле вольётся тягучая, липкая жидкость. Прошёлся по квартире, по звукам следуя соседу, вернувшемуся в свою, этажом ниже. Коридор, зал, сказал что-то жене, Ильгам не вслушивался, чтобы не утонуть, потом переход на кухню, где долго-долго хозяин шагов глотал воду из звонкой чашки.
Ночью приснилась энкей; напевая «Умырзаю», она показывала пятилетнему Ильгаму вниз, трижды подняла и опустила палец, а когда он вгляделся, то увидел под ногами матери линолеумный пол своей квартиры. Наутро побрился, надел пиджак, взял футляр с баяном, написал на бумажке «3000» и спустился к булькающему соседу. Что уж его угораздило записать, а не озвучить цену, только пузан был удивлён этому мятому лоскуту настолько, что тут же кивнул согласно, ухватил ключи со столика и скатился по ступеням.
В дороге толстяк, решивший, очевидно, что музыкант нем, зачем-то стал изъясняться жестами, что впрочем, только понравилось Ильгаму. Сосед показал на пачку сигарет и Ильгам кивнул; сделал вопросительный жест по горлу и Ильгам кивнул, но стукнул по часам – позже, вначале работа. В этой безсловесности они поехали, судя по направлению, на Сухорецкое кладбище.
Никакие человеческие звуки не отвлекали Ильгама от наблюдения окружающей гармонии – мотор урчал, изредка, на подъёмах, повышая голос, а в спусках перекрываясь густым плеском луж. Сосед попытался включить музыку, но, увидев нахмуренное лицо Ильгама, тут же вернул относительную тишину. Хотелось ехать собранным, с прямой спиной, будто и в самом деле на похороны или на похожее, столь же редкое событие. Инструмент стоял на коленях. Поразмыслив, Ильгам ещё и окинул футляр ремнём – для должной концентрации.
Сосед привёл к могиле, старой, чуть ухоженной, с полустёртым уже, серым надгробием, где урывками читалось «З… ин» и цифры, улавливать которые разум Ильгама не стал, заметив всё ту же тройку, которую показывала мать. Толстяк принялся суетно сбрасывать с забора ветки, которыми зима старалась укрыть мёртвых, что-то бормотал о деревьях, и Ильгам, прячась от слов, поднял голову. Над могилой чернел вымокший от весенних дождей дуб. С одной стороны ветви дерева стремились к оградке, увешанной игрушками – слон с пожухлыми ушами и хоботом, медведь, чьи глаза были пусты, обвисшая от снежных ласк кукла. Сосед проследил взгляд Ильгама, опять начал объяснять, но – сбивчиво, сумбурно.
Сел на прихваченный из дому табурет, расстегнул кожух. Огляделся, а ставить некуда: кругом грязь, как и в родном посёлке когда-то, что вот, только здесь, рядом с гармонистом, сухо, а чуть шагни в сторону и увязнешь. Сосед подскочил, подставил ладони снизу и так, бережно, принял футляр на руки.
Ильгам вслушался ещё крепче в свист ветерка, играющего меж завитков оград и крестов, в глухой и далёкий, на пределе, стук ветки об металл, в капель на невидимом скате и – заиграл. Вначале Умырзаю, потому что подснежники, конечно, самыми первыми, вот сейчас как раз и время, пора бы уже пробиваться, хотя сами ведь знают, чем раньше из-под снега вылезешь, тем скорей и погибнешь, но они-то не могут, не то что люди, растут, не ждут, пока остальные освободятся от снега, и вот, сейчас оно самое и время, чтобы расти, и прогалины уже, и солнце на пригреве…
Возвращались, когда Ильгам отыграл музыку ветра, музыку деревьев, музыку капели и, под конец уже, вновь Умырзаю. Пока играл, слышалось ему и шевеленье кукол на соседней могиле, и грай ворон в овраге, и гул машин, не знающих смерти, – и всё вплетал он в свои песни. Сколько времени играл, Ильгам сказать не мог – у звуков, казалось ему, своё время, не человечье, поэтому как тут сравнишь. Очнулся, лишь когда сосед тронул его за плечо.
Сосед обратную дорогу молчал, только бросал быстрые взгляды наискось, тут же отводя глаза. Уже у подъезда вынул три заготовленные хрусткие бумажки, потом ещё постоял, достал из другого кармана непредусмотренную пятисотенную и отдал всё Ильгаму.
Через неделю, когда деньги почти растворились в скрежете магазинных чеков, пришёл ещё один человек, знакомый толстяка, как выяснилось. Видимо, услышав что-то от соседа, он сразу с порога показал записку
«Друг. Белые розы. 3 000»
Люди приходили каждый раз в тот момент, когда деньги кончались. Всегда с записками – кто на клочках бумаги, кто на мелованных листах. Ильгам удивлялся, что так много желающих, пока кто-то не пришёл через пару дней после визита на кладбище и не сунул ему тщательно выведенные буквы:
«Спасибо! Отец перестал сниться. Знаю, что у него всё хорошо»
Они так задабривали мёртвых, вот в чём дело, догадался Ильгам. Что ж, тоже дело, скорее услышал, а не подумал он. Всё больше он опирался на слух, всё меньше вглядывался в окружающее. Мир теперь казался ему разнозвучным, но… мутным, что ли. Зелень деревьев виделась лишь нечётким машущим пятном, люди – смытыми, как потёки краски. По шагу уже одному научился узнавать, когда идут к нему – вот целенаправленный разгон стихает, медлит, шаркает по площадке, переминается чуть, делает движение назад, вроде бы раздумав, но уже машет рука, тут же подымается и давит звонок, а тот дребезжит электрической искрой.
Так прошло время.
Этого посетителя он не услышал. Ни шороха подошв, ни звонка. Стук, глухой и спокойный. Уверен в себе, различил Ильгам и двинулся открывать. Отворил дверь, привычно глядя куда-то в пояс, ожидая записки. Взял лист обеими руками, поднёс к глазам, пытаясь различить желаемое, но увидел лишь белизну пустого листа.
Перевёл взгляд на пришедшего и тоже не сумел разглядеть ни лица, ни фигуры. Даже дыхания не слышно. Ильгам кивнул. Он давно ждал.
– Сей… час, – едва сумел разлепить горло, привыкшее к молчанию.
Вошёл в комнату, надел пиджак, обессилевшими стариковскими руками ухватил баян.
Как ехали – не запомнил. На кладбище рыжела свежеразрытая могила. Табурет стоял не рядом, не у края даже, а внутри. Ильгам обернулся, понимая, что не слезет сам, без помощи, но тут же увидел, что уже сидит, там, внизу, а над ним виснут земляные стены.
Вот оно, значит, как. Хорошо, что сыграть дали, напоследок. Хорошо, что так всё, и жизнь так прошла. Шэп.
Вспомнил жену, сыновей, пожалел, что старший не услышал его игры, вот этой, настоящей, истинной, тут же понял, что неправ – слышал, он слышал, все слушали и, кто был способен, услышал.
Положил пальцы на кнопки, вдохнул поглубже и тут же, без разогрева, отдал дыхание баяну.