Текст книги "Я не ем этот хлеб"
Автор книги: Бенжамен Пере
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Эпитафия для памятника павшим героям войны
Генерал нам сказал
палец засунув в задницу
Вражеский стан
вон там Вперёд
Надо было идти за отечество
И мы пошли делать нечего
палец засунув в задницу
Отечество – мы его встретили
палец засунув в задницу
И старая сводня сказала
палец засунув в задницу
Умрите все или
спасите меня
палец засунув в задницу
Навстречу нам вышел Кайзер
палец засунув в задницу
Гинденбург Райхсхоффен Бисмарк
палец засунув в задницу
Великий герцог X Абдул-Хамид Сараево
палец засунув в задницу руки у нас отрублены
палец засунув в задницу
Они нам сломали ноги
палец засунув в задницу
и животы прогрызли
палец засунув в задницу
мошонки проткнули спичками
палец засунув в задницу
и так помаленьку мы передохли
палец засунув в задницу
Молитесь теперь за нас
палец засунув в задницу
Песенка калек
Одолжи-ка руку взамен моей ноги
Её отгрызли крысы
в Вердене
в Вердене
в Вердене
в Вердене
Я съел немало крыс
Нога не отросла
Зато мне дали орден
И липовую ногу
И липовую ногу
И липовую ногу
И липовую ногу
Масия без гостей
Старый перец изъеденный тлёй
задохнулся
как домик улитки
в грязи
с воплями
Погибла Каталония
Она погибла для тебя личиночная шкурка
иссушенная тля
потрескавшийся ил
остатки слизняка в угле
Но Каталония которая коптит в огне
монашек и святош
сперва переженив их
как Каррье
состряпает
из твоего скелета партитуру
из глаз твоих
крупицы соли чтобы сыпать их на хвост гусям
а из твоей мошонки
чудо-мухоловку
От исторических твоих речей прокиснет майонез
случится выкидыш у женщин
которые иначе
поневоле бы
произвели на свет младенцев с бомбами в руках
Подохни ж плесень от которой вянут одуванчики
подохни
пускай твой прах засыплет сочинения
всех тех кто эти строчки вздумает хулить
Трёхцветная чума
Уроженец блевоты в синем ночном горшке
Кьяпп старая щепотка табака прожёванная пережёванная
дряхлеет и хиреет
Ещё когда он был ребёнком от него несло жандармом
таких шпана с его помойки давит задом точно тараканов
его гоняли все вокруг как запаршивевшего пса
А позже
захирев ещё сильней
он долго прокисал
в отстойнике рассаднике легавых
из коих получается отменнейший ассортимент для бойни
И наконец-таки настал тот день
когда в полицию сливали
поганую клоаку министерства
засунув голову в облупленный инспекторский башмак
смердящий невообразимо
тогда-то Кьяппа и нашли меж двух протухших кочерыжек
и сделали его начальником убийц ведь так как
он был опытным дерьмом
чья сексапильность будоражит мух и баламутит сточные канавы
ему лишь оставалось ненавидеть ту метлу которая его сметёт
завалы мётел проломивших черепа всех чёрных псов
чтоб отомстить за Сакко и Ванцетти
И всё ему по нраву было
отбросы справа
экскременты слева
всё что угодно только бы остаться во главе хмельных котов
да со своей вонючей самкой
барахтаясь в сортире надзирателя с дубинкой
Пойду по улицам
сказал он полетев в одном плевке
с чумными крысами кишащими на площади Согласия
повсюду я заразу разнесу
Да разве же граната и шрапнель
не уничтожили тьму этих гонококков
Да разве ж не сгорел в объятом пламенем ларьке
тот недоносок-изувер что сам его поджог
Итало-абиссинская война
Моя лапша и тот душок что от неё исходит
сгущаясь в свастику
предписывали чёрный хлеб царю царей
табличке Цезаря клоаку Ватикана
а англичанин между тем держа в руках обеих керосинки
твердил Послушай же меня Глянь как я разжирел
на флейте он играл гадюкам Лиги Наций
И та что всех жирней с лицом овернца
поддакивала англичанину кивая головой
и тут же гладила хвостом лапшу
Лапша дрожала словно зад у фокстерьера что нюхает дерьмо
Тогда лапша нашпиговала чёрный хлеб
стволами пулемётов
Которые вот-вот затянут «Интернационал»
В желудках офицеров
Долой все санкции ревут фашистские плевки от коих нос воротят даже псы
Ура тяжёлым санкциям в степи гогочут выпи
степь слушает о планах на мемориалы падшим
в грядущих бойнях
и бормочет
Не надо мне ни керосина ни лапши мне бы чуть-чуть паштета из свинины
6 февраля
Да здравствует 6 февраля
рычит табачная кашица
одетая в какашки с геральдическими лилиями
Какая красота
Автобусы пылали точно в старину еретики
и конские глаза
которые мы палками и лезвиями вырвали
стегали отвратительных покрытых жиром фараонов
таких как будто те из огненных крестов
Да здравствует 6 февраля
Хотел бы я поджечь морское министерство
как жгут газетные ларьки
Да только жаль сортиры не горят
Да здравствует 6 февраля
Муниципальные советники тупеющие от трёхцветной ленты
пытающиеся собрать клопов и вшей
кровь проливали под дубинками
но впору им бы был позорный столб
Да здравствует 6 февраля
Зелёно-жёлтые паршивые святоши
ласкали задницы юнцов
и распевали «Марсельезу» и псалмы
паля в своих легавых братьев
Да здравствует 6 февраля
Да здравствует ещё 7-е
Два дня подряд горланил я
Долой Кашена На кол Блюма
и в магазинах я украл всё до чего добраться смог
разбив витрины
Я даже куклу прихватил пошлю её Моррасу
пусть попытается её он отыметь
прикрикивая Прочь ворьё
6 декабря
Дух прелой требухи витающий в Палате депутатов
настраивал трибуны где кишели черви
на всевозможные Мы проживаем исторический момент
который кладбища заставит трепетать
Сей исторический момент обнюхивали псы на мостовых округи
О исторический момент вода ревела в унитазе
смывая прочь бунтарские идеи Блюмов и Торезов
Но вдруг телячье лёгкое в жужжащем ореоле мух
сочась патриотизмами
как генерал у памятника павшим
телячье лёгкое
приподнялось
и президент пробормотал
Сейчас мессира Ибарнегаре стошнит
И тут же вырвавшись из опухоли языка
вспорхнули тухлые бананы и расплющились под весом апельсинов глаз
Помои мясника
что заполняли мерзкую канаву до краёв
ласкали ноздри тех помощников которым предстоит стать первоклассным удобрением
а в их засаленном пупке
точь-в-точь как дряблый череп мертвеца
пускала корни мёрзлая картошка триколора
Нет ничего у нас в руках кровавых говорил он
нащупывая на ремне кинжал
Нет ничего у нас в карманах только пот народный
И он протягивал ладони а на них поверх засохшей крови были надписи
Лимож и прочее на правой
Венде́ль и прочее на левой
Мы ангелы-засранцы сплюнутые богом на рождество французского единства
У нас ни разу в жизни не было оружия
Гоните вы своих громил тогда мы спрячем наших душегубов
И Блюм поднялся для гнилого лобызания в гнилые губы
его толкал Торез стараясь следовать примеру
в то время как снаружи их пособники роптали
Нас предали в который раз
Слово предоставляется Пере
Есть люди, которые утверждают, что война их чему-то научила; и всё-таки они преуспели меньше, чем я, человек, знающий, что ждёт его в 1939 году.
Андре Бретон, Манифест сюрреализма, Письмо гадалкам, 1925
Эта антология никоим образом не стремится охватить всю первобытную и народную литературную деятельность американских племён от доколумбовского периода вплоть до сегодняшних дней. Она лишь пытается как можно ярче проиллюстрировать поэтическое творчество этих народов, указывая на самые своеобразные тексты, рассеянные по хроникам завоевателей, путешественников и миссионеров, с одной стороны, и по трудам этнологов и фольклористов – с другой. Ни о каком намерении вторгнуться в область этнографии здесь и речи нет, ведь в основу отбора текстов, составляющих данное издание, лёг исключительно поэтический критерий, а с научной точки зрения такой метод отбора глубоко пристрастен. Из этого, однако, вовсе не следует, что подобное предприятие не представляет интереса в ином отношении. Напротив, демонстрируя первые шаги человека на пути к знанию, эта антология однозначно доказывает, что поэтическая мысль возникает уже на заре человечества: сначала в форме – здесь не отражённой – языка, а позже в облике мифа, который предшествует науке, философии и вместе с тем представляет собой первое проявление поэзии и ту ось, вокруг которой поэзия продолжает вращаться с бесконечно увеличивающейся скоростью.
Птица летает, рыба плавает, а человек фантазирует, ибо он один во всей природе наделён никогда не дремлющим воображением, стимулом которому служат непрестанно изменяющиеся потребности. Он знает, что его сон населяют видения, которые призывают его на следующее же утро убить врага или, если правильно их истолковать, предсказывают ему будущее. Но сны ли это, или же голос его «души», а может, и дух какого-нибудь предка, который заботится о нём или жаждет мести за былую обиду? Для первобытного человека сны ещё не существуют; эта таинственная деятельность разума в нашем неподвижном теле открывает ему присутствие «двойника», который опекает его, предка, чьё бремя тяготит его судьбу или, позднее, бога Виракоча у инков, ацтекского Уицилопочтли, который приносит народу счастье в обмен на поклонение. Человек не настолько самонадеян, чтобы – прекрасно понимая ничтожность своих физических возможностей – полагать, что этот дух, взывающий к нему день и ночь, живёт только в нём одном. Солнце, луна, звёзды, гром, дождь и вся природа в целом похожи на него, и хотя сила его, передаваясь от одной материи к другой, слаба, её с лихвой восполняет безграничная власть, простирающаяся от духа к духу. Достаточно лишь соответствующим образом повлиять на тот дух, коего требуется ввести в заблуждение. Кажется, что природа проявляет враждебность или, по меньшей мере, безразличие к судьбе людей, но так было не всегда. Животные, растения, погодные условия и небесные светила – это предки, готовые в любой момент спасти или покарать человека. Будучи добрыми или злыми, все они постепенно превратились в знаки поощрения или осуждения, в нечто полезное или губительное для человечества, если не считать тех случаев, когда беспричинная игра воображения обусловила эту метаморфозу, дабы объяснить какое-нибудь естественное, но при этом удивительное явление. Глядя на дождь с градом, бретонский крестьянин говорит, что «дьявол колотит свою жёнушку», и это свидетельствует о том, что он ещё способен видеть природу глазами поэта. И добро бы так! Ведь варварское общество, заставляющее огромное количество людей жить (жить?) на одних консервах, закупоривающее их самих в консервные банки, жилища размером с гроб, и налагающее плату за солнце и море, силится оттеснить и их умственную деятельность обратно к тем незапамятным временам, что предшествовали познанию поэзии. Я говорю о каторжном существовании, на которое общество обрекает рабочих, как показал нам с едва уловимым искромётным юмором Чарли Чаплин в фильме «Новые времена». Для этих людей поэзия безвозвратно утратила всякое значение. У них не осталось больше ничего, кроме языка. Его-то рабовладельцы у них не отняли, ведь сохранность языка слишком важна. Но, во всяком случае, они его выхолостили так, чтобы не осталось ни намёка на поэзию, превратили его в недоразвитое наречие «долженствования» и «обладания».
Бесспорным видится тот факт, что изобретение языка, это естественное следствие потребности людей в общении, в первую очередь направлено на удовлетворение упомянутой потребности в человеческих взаимоотношениях, однако не менее верно и утверждение, что для выражения своих мыслей люди начинают прибегать к чисто поэтической форме, как только им удаётся – не отдавая себе в этом отчёта – упорядочить язык, приспособив его к самым насущным нуждам, и как только они осознают все его скрытые возможности. Словом, удовлетворив соответствующие первичные потребности, язык тотчас же превращается в поэзию[2]2
В наши дни даже в самых развитых обществах очень просто увидеть собственными глазами, как воссоздаётся поэтический язык, причём происходит это не в высших слоях, а среди парий, среди людей вне закона, и язык этот – арго. Он обнаруживает у народных масс, создающих и использующих его, подсознательную потребность в поэзии, которую больше не удовлетворяет язык остальных классов, и кроме того, он выявляет первобытную и латентную враждебность в отношении этих классов. Он также свидетельствует об одной тенденции, возникшей в среде рабочих, которые во Франции все до одного общаются на профессиональном жаргоне – тенденции к созданию отдельного общественного организма со своим собственным языком, своими нравами, обычаями и моралью. В жаргоне этих обездоленных классов постоянно возникают новые слова, и, вероятно, арго повторяет на более высокой ступени весь процесс развития языка, начиная с тех пор, как он удовлетворил первичные потребности человека. Всю его эволюцию можно бегло проследить от ономатопеи (тикалки: часы) до многосложного поэтического образа (размахивать красной тряпочкой: разговаривать), ведь недаром Виктор Гюго увидел в нём «непосредственные слова, созданные с нуля неизвестно где и кем, без этимологии, без аналогии, без производных, слова-одиночки, дикари, порой уродцы, обладающие уникальной выразительной силой… Одно слово похоже на коготь, другое – на глаз, угасший и окровавленный». В качестве примера я процитирую здесь несколько слов и выражений, которые я собрал, наугад листая небольшой словарик (Жан де ля Рю. Словарь арго и основных разговорных выражений, Фламмарион, Париж):
Восточный Папа Римский: бриллиант
Гладильщица т. рубочн.ы. х чубуков: проститутка
Дикобраз: причастие
Задушить попугая: выпить стакан абсента
Кабан: священник
Краснюк: жандарм
Крысёныш: гребёнка, священник
Место для рыбалки: пупок
Мокрица: консьержка
Молоко для вышивания: чернила
Отпирать шуана: излить душу
Папа Римский: идиот, стакан рома
Порвать передник: умереть
Пустая косоглазка: луна
Пять плюс три восемь: хромой.
Разбить морду носильщику воды: менструировать
Разбить эмблемы: разозлиться
Римское усердие: язык
Семинария: каторга
Символ: голова, шляпа, ссуда у владельца винной лавки
Снимать с крючков картины: ковырять пальцем в носу
Улитка: бродяга, полицейский
Фея: девушка
Философ: старый башмак
Хватить быка: разозлиться
Шелестелка: собрание
Шпаклевать жену колодца: лгать
Шут: просвира
Ядро орешка: девушка.
[Закрыть].
В наши дни так называемый примитивный человек, даже самый отсталый, слишком отдалился от древней эпохи изобретения языка. Лишь изредка какие-нибудь отголоски легенды мелькают как поэтическое напоминание об этом открытии. И всё же богатство и разнообразие космических толкований вселенной, придуманных первобытными племенами, свидетельствуют о силе и свежести фантазии этих народов. Они не сомневаются, что «язык был дан человеку затем, чтобы он нашёл ему сюрреалистическое применение»[3]3
Андре Бретон. Манифест сюрреализма.
[Закрыть] [4]4
Текст из «Манифеста сюрреализма» А. Бретона приводится по кн.: Называть вещи своими именами: Программные выступления мастеров западноевропейской литературы XX в. / Сост., предисл., общ. ред. Л.Г. Андреева. М.: Прогресс, 1986. С. 62.
[Закрыть] , в соответствии с полным удовлетворением желаний. По сути, древний человек может мыслить лишь поэтическими категориями и, несмотря на собственное невежество, он, скорее всего, интуитивно проникает в природу (от которой он ещё едва ли обособлен) и в самого себя намного глубже, чем рациональный мыслитель, препарирующий её на основе исключительно книжного знания.
Речь здесь идёт не о том, чтобы возвысить поэзию над рациональной мыслью, а о том, чтобы выразить протест против презрения к поэзии, которое демонстрируют приверженцы логики и разума, возникших, кстати говоря, тоже в бессознательном. Изобретение вина не побудило человечество отказаться от воды, чтобы мыться в красном вине, к тому же никто не станет возражать, что без дождя не может существовать и вино. Точно так же логика и разум, лишившись бессознательного озарения, оказались бы в неопределённости и не стали бы поносить поэзию, которую ещё только предстоит создать. Если наука рождена из магического толкования вселенной, то в этом случае она необычайно похожа на тех детей из первобытной своры, что убили собственного отца. Впрочем, они хотя бы сделали из него почитаемого небесного героя. Будущим поколениям должно открыться единство разума и поэзии; нельзя всё так же их противопоставлять, намеренно скрывая их общее происхождение. Столь самоуверенное рационалистическое мышление можно упрекнуть в том, что оно вообще не считается со своими бессознательными корнями, произвольно отделяя сознательное от бессознательного, грёзы от реальности. До тех пор пока мы не сможем безоговорочно признать первостепенное значение бессознательного в психической жизнедеятельности, силу его воздействия на сознание и ответного влияния сознания на бессознательное, мы по-прежнему будем мыслить как священники, то есть как дикари-дуалисты, с той только оговоркой, что дикарь всё-таки остаётся поэтом, а рационалист, не желающий принять целостность мысли, становится препятствием на пути культуры. Тот же, кто эту целостность принимает, превращается в революционера, стремящегося, возможно даже безотчётно, примкнуть к поэзии. В самом деле, необходимо раз и навсегда покончить с искусственным противопоставлением, сформированным фанатиками по обе стороны баррикад, которые они сообща возвели между логической и поэтической – так называемой до-логической – мыслью, между рациональным и иррациональным мышлением.
За столетие до Фрейда Гёте соглашается с народным восприятием поэтов как предшественников учёных и замечает, что «человек не может долго находиться в сознательном состоянии, и ему необходимо время от времени погружаться в бессознательное, ибо именно там зреет корень его естества».
У древнего человека сознательное мышление только-только начинает подниматься над туманом бессознательного, ещё не особенно отличаясь от животного инстинкта. Даже у современного примитивного человека сознательная часть мышления явно весьма слаба. Она строго ограничена практическими нуждами повседневной жизни, и, как известно, бессознательная деятельность и сновидения полностью ей управляют.
Но так ли уж цивилизованный человек – что бы он ни говорил и ни думал – далёк в этом отношении от своего «низшего» собрата? В любом случае можно с уверенностью сказать, что объяснения, которые первобытный человек находит для своего происхождения, а также для происхождения мира и природы, – это плоды его воображения в чистом виде, где доля сознательного суждения близка или равна нулю. В результате если эти творения не ограничивать и не подвергать критике, то их почти всегда можно отнести к сфере поэтического волшебства.
Наверное предполагается, что здесь я должен дать определение поэтическому волшебству. Пожалуй, я воздержусь. Оно излучает свет, не идущий ни в какие сравнения с солнцем: оно рассеивает тьму, и солнце меркнет рядом с ним. Словарь, разумеется, сводит всё к сухой этимологической справке, в которой волшебство так же плохо узнаваемо, как орхидея, засушенная в гербарии. Я же могу высказать лишь некоторые соображения.
Мне на ум приходят куклы индейского племени Хопи из штата Нью-Мексико, головы которых иногда напоминают упрощённое изображение средневекового замка. В такой замок я и попытаюсь проникнуть. Там нет дверей, а стены толщиной в тысячу столетий. Однако он не превратился в руины, как иные поспешили бы предположить. Со времён романтизма его осевшие стены выровнялись, восстановились, словно рубин, но будучи такими же крепкими, как этот драгоценный камень, они – сейчас, когда я бьюсь о них головой, – столь же прозрачны. И вот они расступаются, подобно высокой траве на пути осторожного зверя, вот, благодаря действию осмоса я оказываюсь внутри, и от меня исходят лучи северного сияния. Сверкающие доспехи, стоящие на страже при входе, точно горные вершины, покрытые вечными снегами, поднимают в знак приветствия кулаки, их пальцы превращаются в нескончаемый полёт птичьей стаи – а может, это падающие звёзды, которые соединяются и, смешивая свои первичные цвета, порождают изысканные оттенки оперения колибри и райских птиц. И хотя я по всей очевидности один, меня окружает повинующаяся мне толпа. Это существа, заметные не более, чем частичка пыли в солнечном луче. Мерцающие у основания их корней глаза снуют, будто блуждающие огоньки, в разные стороны, а двенадцать крыльев с когтями делают их движения быстрыми, как та молния, которую они увлекают за собой в вихре. Они едят с рук глазки́ павлиньих перьев, а если сдавить их между большим и указательным пальцами, то они принимают форму сигареты, которая, упав к ногам каких-нибудь доспехов, мгновенно превращается в ранний артишок.
Меж тем волшебство творится повсюду, скрываясь от взгляда заурядности, оно готово взорваться, как бомба замедленного действия. В ящике, который я выдвигаю, между мотками верёвки и циркулями обнаруживается ложка для абсента. Сквозь дырочки в ложке ко мне приближается вереница тюльпанов, идя гусиным шагом. На их венчиках встают во весь рост преподаватели философии и рассуждают о категорическом императиве. Каждое из их слов, как никчёмная монетка, разбивается вдребезги о щетинистый грунт носа, а тот подбрасывает их в воздух, и они плывут колечками дыма. Затем они медленно растворяются, рассеиваясь на крошечные осколки стекла, в которых отражаются волокна влажного мха.
Но о чём это я? Зачем открывать ящик, если скорпион, упавший с потолка на стол, говорит мне: «Узнаёшь ли ты меня? Я бывший зажигатель фонарей. Предположим, я выбросил свою деревянную ногу на пустыре, где крошатся остатки давно сгоревшего завода, а его высокая труба всё ещё стоит и вяжет разноцветные свитера. С тех пор моя деревянная нога проторила себе дорожку. Взгляни на это чиновничье брюхо, какой господин Несуй Тенос у неё на голове, какое золото на ней, какие… но ты же наверняка узнал Папу Римского: вот он резким движением прячет в левой руке монокль, который вполне может оказаться всего лишь отравленной просвирой, а правой рукой он осеняет воздух перевёрнутым крестом. От этого жеста труба раскрывается сверху донизу, словно формочка, показывая все свои шестнадцать этажей, а там, внутри, в кошачьем глазу обнажённые балерины – каждая не тяжелее облачка пыльцы – повторяют сложные, чувственные па». Скорпион, уколовшись своим же жалом, утопает в толще стола, оставив за собой нарядную чернильную кляксу, и в ней я, поднеся зеркальце, читаю: «Волоски мясники».
Волшебство, говорю же, творится повсюду, во все времена, в каждую секунду. Оно и есть сама жизнь, оно должно быть ею, но при том лишь условии, что мы не станем намеренно марать её, как это делает наше общество со всеми своими школами, религиями, судами, войнами, оккупациями, освобождениями, концентрационными лагерями и со своей чудовищной материальной и интеллектуальной нищетой. Впрочем, мне вспоминается один случай: дело было в реннской тюрьме, куда меня посадили в мае 1940 года за то преступление, что я счёл подобное общество своим врагом уже постольку, поскольку оно два раза в жизни заставляло меня, равно как и множество других людей, защищать его, хотя ничего общего у нас с ним я не видел.
Известно, как выглядит мебель в таких местах: жалкое подобие кровати, которое по уставу полагается откидывать к стенке так, что человеку остаётся только лежать на полу, стол, прикреплённый к противоположной стене и подле него табурет, привинченный там же, чтобы заключённый не мог поддаться навязчивому желанию воспользоваться им для оглушения надзирателя. (Как становятся надзирателями? Никогда мне этого не понять. Мало того, что приходится терпеть бесконечный позор такой «профессии», ещё и живёт тюремщик тоже в тюрьме).
Однажды утром все стёкла в окнах, до которых и так было не дотянуться, выкрасили в синий цвет. Дни я по большей части коротал лёжа на голом полу, повернувшись к окну, в которое – теперь – больше не проникали солнечные лучи. И на этих стёклах почти сразу, как только их покрасили, я увидел лицо Франциска I – точь-в-точь такое, каким оно запомнилось мне из школьных учебников начальной истории. На соседнем стекле вставала на дыбы лошадь. А рядом был тропический пейзаж, похожий на те, что рисовал Таможенник Руссо, и на фоне пейзажа в правом нижнем углу возникла фея. Прекрасная фея, которая, подняв руку над головой, лёгким и изящным движением пускала бабочек! На последнем стекле я разобрал цифру 22, и тотчас же ко мне пришла уверенность в том, что меня освободят 22-го числа. Но какого месяца, какого года? Всё это происходило в первую неделю июня 1940 года. Грозивший мне приговор был приведён в исполнение со всей строгостью, и по самым оптимистичным расчётам в тюрьме мне предстояло просидеть ещё три года. Несмотря на это, я тут же, вопреки здравому смыслу, поверил в то, что освобождение не заставит себя ждать.
Тем временем изображения менялись чуть ли не каждый день так, что на восьми стёклах никогда не появлялось сразу больше четырёх фигур: Франциск I превращался в качающийся на волнах корабль, пейзаж с феей – в замысловатый механизм, лошадь – в столики кофейни и т. д. И только цифра 22 неизменно вырисовывалась на стекле до тех пор, пока бомба, сброшенная с самолёта поблизости, не устранила всех перепуганных надзирателей на целый день, а вместе с ними и большую часть стёкол. Лишь одно стекло, несмотря на трещину, удержалось, и на нём в том уцелевшем углу, куда я привычно смотрел, по-прежнему виднелась цифра 22, которая, однако, уже успела пару раз исчезнуть из этого окна и снова появиться в другом месте.
Хотите верьте, хотите нет, но из тюрьмы Ренна я вышел 22 июля 1940 года, заплатив нацистам залог в тысячу франков.
Стоит ли говорить, что, оказавшись на свободе, я под впечатлением от своего «открытия» выкрасил у себя все стёкла в синий, зелёный, красный и т. д., но так и не увидел на них – увы! – ничего, кроме относительно равномерных пятен краски.
Заблуждение было очевидным: аптекарского рецепта для изготовления волшебства не существует. Оно хватает вас за горло. Чтобы волшебство почтило вас своим присутствием, необходимо пребывать в состоянии определённой «пустоты». Я уже слышу: «Ага, вот видите. Чёрт меня дери! Я так и знал. Всё это было лишь наваждением». Заключённый, замалевавший стёкла широкими мазками, не мог, разумеется, нарисовать на них изображения, которые я видел. Но вместе с тем картины были столь реальными, что я ни на минуту не усомнился в их существовании. Отчего же тогда они не проявились на стёклах, которые покрасил я?
В тюрьме я пребывал в том самом состоянии «пустоты», я был одним из тех, о ком говорится:
«на облако взгляни: вот облик их желаний»[5]5
Шарль Бодлер. Плаванье.
[Закрыть] [6]6
Строка из стихотворения Ш. Бодлера приводится в переводе М. Цветаевой по кн.: Бодлер Ш. Цветы Зла / Издание подготовили Н.И. Балашов, И.С. Поступальский. М.: Наука, 1970. С. 212.
[Закрыть].
Все изображения, которые я увидел в первый день (а описывать я буду только их, поскольку об остальных, равно как и об их последовательности, я сохранил лишь смутное воспоминание; к тому же и́х я каждый день ждал, в то время как первые застигли меня врасплох), все изображения вращались вокруг нестерпимой жажды свободы, совершенно естественной в моём положении: Франциск I вызывал в памяти школу – где я впервые узнал об этом короле, коего учебники истории описывали как милостивого и либерального монарха, покровителя художников и поэтов эпохи Возрождения – и вместе с тем олицетворял моё двойственное отношение к школе. Не секрет, что для ребёнка школа – это тяжкая повинность, своего рода тюрьма, из которой его отпускают по вечерам, хотя тюрьма эта была не в пример лучше той, где находился я. Наконец, школьный учитель предвосхищает образ надзирателя, однако надзирателя куда менее злобного, чем те, с кем мне круглосуточно приходилось иметь дело.
Встающая на дыбы лошадь символизировала бессильный протест против моей тогдашней ситуации и напоминала мне о том, как на последней войне я оказался – в армии, в первом кирасирском полку – на настоящей каторге, где унтер-офицеры всех чинов обращались к солдатам не иначе, как осыпая их грубейшими ругательствами и постоянно угрожая расправой. Ни дать ни взять тюрьма, с той только небольшой поправкой, что солдату предоставлялось несколько свободных часов в день, и это делало пребывание в армии хоть и ненавистным, но всё же более предпочтительным, чем пребывание за решёткой.
Тропический лес и фея с бабочками напоминали пейзажи Руссо: Таможенник Руссо служил во французском экспедиционном корпусе, отправленном по приказу Наполеона III в Мексику, и впечатления от этой страны вдохновили его на картины с тропической растительностью. Ещё до войны, понимая её неизбежность и опасаясь ареста, которым эта война была для меня чревата из-за установления военной диктатуры во Франции, я тщетно пытался выехать в Мексику – страну, которую я давно хотел увидеть и в которой я на данный момент нашёл пристанище. Фея немедленно рисует образ моей возлюбленной, от которой у меня тогда не было вестей и судьба которой меня волновала ещё больше, чем моя собственная. Я знал, что ей грозили одновременно и интернирование во французский лагерь, и высылка из страны, причём в результате последней она сразу бы попала в концентрационный лагерь Франко. Я не мог забыть, с каким отчаянием и ужасом она смотрела на меня за восемь или, может, десять дней до этого в Париже на перроне вокзала Монпарнас, когда я в цепях и под конвоем внушительного количества жандармов садился на реннский поезд. Все эти мрачные мысли, эти «чёрные бабочки» – их-то фея и отпускала, отгоняла прочь. На стекле бабочки были светлыми, но она всегда панически боялась насекомых и даже бабочек. Я частенько подшучивал над этим её страхом, говоря: «Если мы когда-нибудь уедем в Мексику, что же там с тобой станет? В тропических странах вдали от города можно увидеть целые тучи бабочек». Её присутствие на этом экзотическом пейзаже свидетельствовало и о том, как сильно я желал, чтобы она была свободной, недосягаемой для всех этих полицейских ищеек, чтобы она отмахивалась от настоящих светлых бабочек: ей бы это было легче, чем гнать от себя чёрных бабочек, одолевавших её, наверное, день и ночь напролёт. В конце концов, если бы нам удалось уехать в Мексику, мы были бы на свободе, и какое нам дело до полчища бабочек! Ещё стоит добавить, что я некоторое время жил в Бразилии, в тропической стране, и там я оказался в тюрьме по обвинениям, сходным с теми, которые стали поводом к моему нынешнему заключению. И хотя тюрьма в Рио-де-Жанейро, возможно, и была грязнее реннской, но в общей сложности условия казались мне гораздо менее жестокими и более сносными.
Цифра 22. Когда я был ребёнком, эта цифра очень часто использовалась, по крайней мере среди детей: её выкрикивали, чтобы предупредить о приближающейся угрозе. В моём вынужденном положении она была напоминанием о тучах, нависших надо мной, и её настойчивое присутствие подчёркивало всю серьёзность разнообразных опасностей, которые меня подстерегали.
Но как только я её увидел, я понял, что она означала дату моего скорого освобождения; ведь я в то же мгновение почувствовал убеждённость. На меня снизошло озарение. Каким образом? Трудно сказать, но суть в том, что я осознал это со всей ясностью и без тени сомнения. Я сразу же ощутил моральное облегчение, что казалось нелепым, ведь 22-е число могло относиться к какому угодно месяцу и году; но поселившаяся во мне уверенность, каждый день подкрепляемая появлением этой цифры, помогла мне пережить окутавшую моё будущее неизвестность, неопределённость, которая заметно усилилась, когда я с удивлением узнал о том, что немцы оккупировали Ренн. (Ведь я и вправду не имел не малейшего понятия о военной обстановке.) То есть эта вера, которую вселяла в меня цифра 22, в некотором роде восполняла удушающую одержимость свободой и неоднозначное отношение к окружавшим меня опасностям: понимание их значительности и надежду их избежать.
Обобщая, можно сказать, что последовательность этих четырёх изображений воспроизводит своеобразный сжатый и многократно ускоренный фильм всей моей жизни. Детство: Франциск I; юность: война 1914 года, представленная в виде вставшей на дыбы лошади; пребывание в Бразилии и то, каким выглядело моё настоящее: тропический лес с феей; и, наконец, будущее: загадочное и абсурдно жизнеутверждающее число 22.
В «Безумной Любви» Андре Бретон рассуждает о некоем случае пророческого откровения: он физически проходит путь, который сам же почти дословно описал в одном из стихотворений[7]7
«Подсолнух», в: Пепельный свет, Париж, 1923.
[Закрыть] одиннадцатью годами ранее. А строчки этого поэта, процитированные в эпиграфе к данному предисловию, обнаруживают ещё одно аналогичное озарение, однако его он, возможно, пока не заметил[8]8
Я уже написал эти страницы, когда из № 11—111 журнала VVV я узнал, что он это озарение выявил и объяснил в статье «Положение сюрреализма между двумя войнами».
[Закрыть].
Нельзя с уверенностью утверждать, что когда Андре Бретон писал это стихотворение или приведённое ранее предложение, то он собирался предсказать будущее. Сознательно он об этом, конечно, даже и не задумывался. Я же, наоборот, увидев цифру 22, знал, что она, вопреки вероятности, указывает на моё скорейшее освобождение. И всё-таки я сам боролся с этой верой, прекрасно понимая всю степень её абсурда. Когда 22 июня миновало, моя вера не ослабла, однако внутреннее противление мгновенно усилилось. Я не знал, удаётся ли мне сохранять трезвость мысли в возникшей полемике. Ведь действительно, это было похоже на спор двух людей, отстаивающих противоположные точки зрения. Откровенно говоря, тот, кто утверждал, что меня освободят 22-го, не мог привести никаких обоснований, в отличие от второго, который буквально сыпал доводами, указывающими на невозможность моего скорого освобождения. И всё же прав оказался первый, ведь он, вне всякого сомнения, «видел», в то время как другой лишь понимал и оценивал.
Тем не менее цифра 22 является в этой истории поэтическим выражением ясновидения, и, кстати, я далеко не первый, кто о нём свидетельствует. Помимо вышеупомянутого Андре Бретона во все времена были поэты, которые эту способность замечали или каким-нибудь образом предчувствовали: «Слова мои – оракул», – заверял Артюр Рембо. «В высшей степени вдумчивый человек – это ясновидец», – ещё раньше сказал Новалис, отождествлявший такого человека с поэтом. Вместе с тем Рембо подтвердил, что поэт и есть ясновидец. Романтики повсеместно рассказывают – порой весьма неудачно – о своих «видениях», а поэты, повторюсь, всегда так или иначе подозревали об этой способности, свойственной их поэтической природе.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.