Текст книги "Возвращение в Михайловское"
Автор книги: Борис Голлер
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 52 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
– Черт-те что это все! Черт-те что! И ты несешь – черт-те что! И он…
– Чего он хочет для меня с уголовным своим обвинением? Теперь сибирских рудников?..
– Да успокойся ты, успокойся! Он уж взял все назад!
– Как-так?
– Обыкновенно. Говорит – еще бы он решил меня бить – да я б его связать велел!
– Очень мило, не находишь? Так – чего он орал как резаный?
– Говорит, ты посмел, разговаривая с отцом, непристойно размахивать руками!
– А чем он хотел, чтоб я размахивал? Андреевским флагом? Слушай, маменькин сынок, пошел бы ты, а? Без тебя тошно!
– Да ничего он не хочет! Кричит – потому что кричится. Больно! Страх это все! Вообще – у их поколения – медвежья болезнь!
– Но я не рожден бежать за ними по этому поводу – подбирать их сранье!
– Да пожалей ты его! Пожалей!
– Я жалею. Ишь чего захотел – письма мои читать!
– Пусть пока приходят на адрес Осиповых!
– Спасибо! Без тебе б не догадался!
– Ладно! Ты стихи приготовь!
– Зачем?
– Еду я на-днях. Послезавтра. В Санкт-Петербург, милостивый государь!.. Я уже отпросился у отца. Пора заниматься карьерой…
– Как же он отпустил? Любимого дитятю? Истинного сына? Карьера! А кто ж будет оберегать его здесь без тебя – от другого сына? монстра? Отцеубийцы?.. И что будут делать безутешные девицы? На сеновале?..
– Ты заменишь! не разучился еще?.. на юге?.. В общем, вставай – садись переписывать. Все новое. «Онегина» – две главы, как обещал! Буду там твоим ходатаем и издателем!..
– Обойдешься и одной – главой. Я пока работаю.
– Не морочь мне голову, знаешь… и так тошно! Maman – вся в мигренях… А его, я боюсь, кондрашка хватит! Старый он уже!..
Вечером, в Тригорском – укрывшись в одной из комнат, Александр писал Жуковскому в Петербург:
Милый, прибегаю к тебе. Посуди о моем положении. Приехав сюда, был я всеми встречен, как нельзя лучше, но скоро все переменилось: отец, напуганный моей ссылкой, беспрестанно твердил, что и его ожидает та же участь. Пещуров, назначенный за мною смотреть, имел бесстыдство предложить отцу моему должность распечатывать мою переписку, короче – быть моим шпионом; вспыльчивость и раздражительная чувствительность отца не позволяли мне с ним объясниться… Отец начал упрекать брата в том, что я преподаю ему безбожие. Я все молчал. Получают бумагу, до меня касающуюся…
И дальше – все, что нам уже известно. (Пещурова он назвал не слишком уверенный. Грешил он, скорей, на губернатора.)
Прасковья Александровна в тот вечер сказала за столом: – Пушкин нынче ночует у нас! Правда, Александр?
– Прекрасно! – сказал Алексис и зааплодировал. Аннет прибавила: – Можно у меня в комнате! Я перейду к Евпраксии. Пустишь меня? – сестре.
Та пожала плечами: – Пущу, конечно! (Все были радостны.)
– К сожалению, я не могу позволить гостю воспользоваться вашей любезностью! – сказала maman жестко. – Вы не будете возражать, Александр, если мы вам постелем в бане?
– Нет, конечно, разумеется… – быстро согласился Александр.
– Не понимаю, – возмутилась Аннет… – почему он должен ночевать в бане?
– Я не виновата, дочь моя, что все, что касается приличий – вызывает в вас непонимание! В доме, где столько молодых и незамужних девиц – к сожалению, нельзя оставлять на ночлег молодого человека! Тут уж ничего не попишешь! Даже в комнате Алексиса. Я бы не смогла.
– Да я согласен, согласен! – быстро вмешался Александр. Не хватало только ссоры еще в одном доме. И опять – из-за него!
– А времена разве не меняются? – спросила Анна почти дерзко.
– Что касается приличий – нет! – ответила ей maman.
В эту ночь Александр впервые ночевал – в баньке, на склоне холма. Она станет его убежищем, к коему иногда прибегают. (Но об этом дальше.) Он взял с собой несколько писчих листов, и перья, и банку с чернилами… запалил свечу в своей храмине и попытался сочинять. Что-то писал, черкал, писал, черкал… В итоге, вместо художества – у него вылилась такая бумага:
Милостивый государь Борис Антонович!
Государь император высочайше соизволил меня послать в поместье родителей, думая тем облегчить их горесть и участь сына. Неважные обвинения правительства сильно подействовали на сердце моего отца и раздражили мнительность, прости тельную старости и нежной любви его к прочим детям. Решился для его спокойствия и своего собственного просить его императорское величество, да соизволит меня перевести в одну из своих крепостей. Ожидаю сей последней милости от ходатайства вашего превосходительства.
Наутро, раздобывши конверт и никому не сказав ни слова – он надписал адрес:
Барону Адеркасу Борису Антоновичу, псковскому губернатору. И еще прибавил сверху: Его превосходительству…
И попросил кого-то из тригорских слуг, наладившегося в Опочку по делам – забросить конверт на почту…
XIV
Лев уехал. Стихов он взял с собой много, хоть это – польза. Семья теперь редко сбиралась за столом – Александр пропадал в Тригорском. Родители ссорились – это было видно по затравленным глазам отца – если они с Александром сталкивались поутру, они старались не глядеть друг на друга – и не разговаривать, но все же… и по поджатым губкам матери. Когда она бывала чем-то недовольна, ее губы превращались вовсе в узкую щель, а тонкий носик с горбинкой – кой мог принадлежать кому угодно – грекам, римлянам – только никак не негритянским предкам, – высокомерно возносился, наглядно демонстрируя тоску и скуку при виде всех присутствующих. Надо сказать, в семье порой – она злоупотребляла этим свойством своего восхитительного носа. Ольга, по возможности, тоже жалась к Тригорскому – сколько позволяли приличия… там не было весело, но и не было той тоски неудачи, которая проникала собой дом Пушкиных.
Александр досадовал на себя, что дал Льву – тот выпросил, выклянчил – средь прочего, письмо Татьяны… (Он считал это пока наброском – неудачным. Письмо девушки, к тому же семнадцатилетней, к тому же влюбленной!) Начнет там показывать кому ни попадя – несмотря на все клятвы, что ни-ни. Брат бывал легкомыслен – как он сам порой.
Сейчас роман то возникал в нем, как нечто цельное – то терялся, как река в полях – вился и исчезал…, и он даже не знал – хватит ли пороху окончить его. Он был нездоров нравственно. Ссора с отцом и обстановка в доме играли здесь, конечно, важную роль – но не они одни. Сердце вести просит!.. А вести – где их взять? Он снова вспоминал письмо Липранди… Вигель?.. Что мог знать Вигель? Впрочем… а что знает он сам?.. Письмо Жуковскому уехало с братом. Василью Андреичу он среди всего еще сделал доверенность относительно своего письма к губернатору. – Так, на всякий случай. Понимал, что поступок легкомысленный. А что теперь делать? Прошло уже несколько дней, и первые дни он томился ожиданием, которое мешалось как-то с веселым детским любопытством – а что будет? И вдруг почти что про письмо позабыл. Бывает такое! Таилось в нем нечто – вроде излишней уверенности в своей судьбе. Как-то пронесет. Как – он не знал, но… И прошло немного времени – он этот свой подвиг и просто выпустил из виду. От легкомыслия. Забыл напрочь – и все! Дай Бог! Одесса опять поселилась в нем, вороша все сомнения, какие только можно – и внушая все (несбыточные) надежды.
Прошла неделя, больше – он был днем в Тригорском и дурил, как всегда. Врал напропалую. Как встречал на Кавказе страшных разбойников и они его почтили как своего. – Еще был вариант, как они испугались его ногтей и удрали сами – ночью, тайком, приняв его за дьявола. Он любил вранье – истории, которые могли случиться с ним, но не случались, – и со смаком их рассказывал, ему верили и не верили – все равно интересно… ну, нельзя ж, чтоб с человеком все происходило в жизни, надобно что-то и присочинить. Он внутренне сознавал, что это вранье создает ему еще одну – параллельную биографию – для потомков. (И как они будут разбирать – где правда, где нет?) Но считал, что она тоже имеет смысл – ибо отражать будет не только – что на самом деле, – а что могло быть еще (и это интересней всего). Он смеялся про себя – вот после этого – верь историкам! И Тацит врет наполовину. (– А Карамзин? – спрашивал внутренний голос. Он соглашался через силу: – Что ж!.. И Карамзин!)
Но тут появилась Ольга из дому – влетела, раскрасневшаяся – поднялась в гору в один дых – и выпалила – как загнанный гонец:
– Мы уезжаем!
– Кто? куда? – разом откликнулись за столом.
– Все. В Петербург. Кроме тебя, конечно! – она взяла брата за руку и вдруг заплакала навзрыд. Все бросились ее утешать и забыли про все другое. И про него в том числе. Неужели его судьба – приносить только горе? И кому? Самым близким. Сестре. Печальной девочке с огромными глазами, которая любила его и которая все, что хотела – это чтоб с его приездом стало весело в доме. Отплакав свое, Ольга поделилась новостями. Оказывается, после ссоры Александра с отцом – мысль об отъезде настойчиво пробивала мать. (В цепи настояний Надежды Осиповны была, конечно, и темная история Сергея Львовича с Аленой. Но Ольга не знала об этом.)
Отъезд семьи в деревню, в свое время, имел в виду обстоятельства чисто бытовые – никак не сводились концы с концами, город стоил дорого, столица тем паче, а без пригляда бар управители в деревне крали в три руки и слали мало денег. Но в деревне Надежда Осиповна откровенно скучала. Потом, кажется, еще шло в ход (Ольга тоже, естественно, не говорила об этом, – но по другим причинам: речь шла о ней) – maman удалось убедить мужа в том, что барышне здесь не житье: женихов кот наплакал, да и те, что в наличии – бомонд из Новоржева! – Название Новоржев – соседнего городка – в устах Надежды Осиповны было именем нарицательным: знаком захудалости во всех смыслах – и уж точно, беспросветной провинции. Во всех случаях жизни Сергея Львовича было легче всего склонить в чем-то, доказав ему, что где-то, кто-то, как-то – не по рангу его шестьсотлетнему дворянству. Он тут же соглашался. На все отъезды, уезды, приезды, переезды… Был довод еще, что надо бы приследить за первыми шагами Льва на военном поприще. (Неудача карьеры старшего сына была в этом смысле козырной картой. Остался один, и… что хорошего вышло?) Возможно, еще всплывала мысль, что Александру, буде ему выпала ссылка – лучше в самом деле – побыть одному. Ольга сказала, что в доме уже идут сборы. Брат с сестрой еще посидели немного и откланялись.
Надо сказать, вместо радости, какой можно бы ожидать – Александр, возвращаясь, испытывал грусть. Одиночество, что ожидало его, вдруг встало во весь рост – и не показалось вовсе заманчивым. Он не терпел одиночества. Раздражался, бывало, когда ему мешали, – и порой мечтал о нем, лежа в постели и сочиняя, – но предпочитал иметь возможность в любую минуту выйти из него. Так было в Одессе, в Петербурге… и всюду. Он вдруг понял, что всегда тянулся к семье – даже такой нелепой, как его… (Встреча с семьей Раевских тоже сделала свое дело.) Он не любил – быть нелюбимым сыном.
Воротясь домой, он прошел к себе и закрылся в своей комнате. Он не хотел присутствовать при сборах. Лег на кровать ничком и натянул одеяло на голову. Благо, было прохладно… Все уходит. Все уходят. Разъезжаются. Дальше унылая зима в холодной пустоте деревни. Из Одессы писем нет – и не будет. Кто ты такой – чтоб она писала тебе или думала о тебе? Люстдорф остался ручейком, исчезнувшим в степи.
В комнату постучали – он отозвался не сразу. Вошла мать, она редко, признаться, навещала его в его комнате. Раза два или три… Он приподнялся навстречу. Мать была не в чепце, узкий платок, подобие шарфика – стягивал ей лоб. Это было элегантно.
– Мы уезжаем, – сказала она и вдруг пересела – с кресла к нему на кровать.
– Я знаю, – сказал сын.
– Я убедила отца. Не могу сказать, чтоб это было легко! (Хмыкнула, впрочем, невесело, ничего веселого!)
Он взял ее руку, поцеловал.
– Не думай, что я не страдаю вовсе – что все так сложилось у тебя!
– Я понимаю, – сказал сын.
– Может – да не совсем!.. Ты всегда немного страшил меня – своей одинокостью, – сказала она. – Дичок какой-то! И я не знала порой, как к тебе подойти. Но я – мать, и ты мне дорог. (Вздохнула.) Я тоже… была всегда одинока. И ты это тоже не понимал.
– Я люблю вас, maman! – сказал он.
– Но ты не слишком сердись на него – он тоже одинокий человек!
– Я не сержусь, – или, вы правы – не слишком. Я всегда гордился вами… вашей красотой!
– Да брось! Что – красота? Не смеши! Только то, что порой тешит тщеславие. Ты еще поймешь!.. Это то, что исчезает быстрей всего и приносит радости менее всего!
Он поднял голову. В ее глазах стояли слезы. Немного, не слишком… Но для светской женщины – в самый раз. Впервые, может, в его жизни она плакала об нем – теперь это точно относилось к нему. И нелюбимый сын ощутил это сердцем. Под сердцем. Он снова поцеловал ей руку. У самого глаза на мокром месте…
– Я буду скучать по вас! – сказал он.
– Я знаю, – кивнула мать. – Я знаю… – Арина остается с тобой. Мы так решили с отцом. – И вышла. Аккуратно прикрыв за собою дверь.
Потом пришла Ольга и проплакала остаток вечера. Вот уж кто умел плакать самозабвенно! Пришлось отдать ей три носовых платка. Ей не хотелось уезжать. Ей не хотелось оставаться (в деревне). Ей хотелось замуж. Удачно. А потом… Чтоб были стихи брата, веселый круг – простых понятных молодых людей… чтоб танцевали… но чтоб к тому ж обязательно говорили о высоком. (Она все-таки была сестра Пушкина!) А теперь предвкушала с отвращением… что будет вновь – большая, вечно неприбранная квартира… и вечные разговоры о том, как мало денег и как их не торопятся присылать из имений. Болдино, Михайловское… И Михайловское снова станет лишь одним из названий: местом, откуда управитель не шлет денег. И таких приятельниц, как в Тригорском – почти подруг – у нее больше не будет. (Там уж точно не будет, в Петербурге!) Выйти бы одной из них замуж за Александра! Она перебрала мысленно всех тригорских дев – навскидку, немало, – остановилась на Аннет: вот бы славно! Он был бы счастлив – ее брат, Аннет любила б его и никогда б не изменяла, это точно! И ей самой – Ольге – было б легко с Аннет как с невесткой. Но Аннет – не для него, ему будет скучно с ней. И впрямь – в ней какая-то излишняя правильность, все по полочкам. А брат – не виноват, он такой уродился – весь неправильный по природе! Ох-ти!.. И вздыхала. И плакала, и вытирала платочком слезы – и он искал в беспорядке полусломанного шкафа – еще хоть один платок для нее. Нашел – где-то среди тетрадей «Онегина». Как он здесь очутился? (Этот вечный беспорядок в доме!) На вот! На!.. И отирал ее слезы сам, и сам готов был разрыдаться.
Через день все уезжали. Карета и три возка расположились полукольцом со стороны парка. Он вспомнил, как он сам, несколько времени назад – лихо подъехал к дому, с этой стороны. И все высыпали ему навстречу. Тогда было начало, теперь конец? Он тосковал.
Он вышел к бричкам – весь мрачный, в темном старом плаще… И глядел исподлобья уныло – как все кончается. Семья, дом… И как maman и Ольга прощаются с дворовыми. С некоторыми – с бабами – целовались. (И это тоже было – крепостное право!) Все крестились и крестили друг дружку: – Приезжайте! Приезжайте! Когда-то свидимся!.. – Арина была один сплошной крест – только и взмахивала перстами и плакала без остановки. В деревне – это высший миг, когда плачут. (Потому здесь так любят – рождения, свадьбы, похороны, разлуки! Одна Русь, пожалуй, в мире вникнуть смогла в эту вечную печаль всемирной жизни! И, слава Богу, на селе слез не занимать – ручьями текут. Ливмя…) Бабы отирали подолами лица и снова ревели.
– Ты присмотри тут за ним! – сказал Арине строго Сергей Львович. – А то скиснет совсем. Сопьется! – не дай Бог!
– Да вы уж не сумлевайтесь! – сквозь слез сказала Арина, – впрочем, не без ехидства. Мать притянула кудрявую темную копну сына, поцеловала в лоб и перекрестила голову. Впрочем, в голове и таились все опасности. Она-то это знала.
Отец подал руку остраненно… – Подумай над всем, что произошло! – сказал наставительно, и, понизив тон: – И завиральные идеи эти – брось!..
Сын пожал холодную высокомерную руку.
– Привет всем! – сказал он, чуть не выдавив из себя… – Жуковскому, Карамзиным… Скажите – жду новых томов!
– Скажем, скажем! Непременно скажем! – засуетился вдруг отец. – И Екатерине Андревне передам твой привет! – Он снова был сам собой – на высоте и говорил с сыном о возвышенном. Как положено родителю. Он сызнова был приятелем Карамзина, родней по духу Жуковского, Вяземского… Их много связывало с сыном. – Пиши, не ленись! – добавил он на всякий случай почти интимно. Кто как не он, отец, обязан быть в курсе литературных интересов сына?
Ольга подошла неловко, уронила головку к нему на грудь. Он обнял ее – и поднял – она заболтала ногами в воздухе.
– Береги себя! – шептала она. – Береги!..
– Ольга, Ольга! Это уж вовсе не комильфо! – попенял Сергей Львович.
– Оставьте их в покое! Она сестра ему! – буркнула Надежда Осиповна и села в карету.
Все отъезжающие уселись в карету, а возки дернулись – готовые тронуться за ней.
– Приезжайте снова! – махали дружно дворовые. – Приезжайте!
Потом… все покатилось по кругу – круг сомкнулся и разомкнулся, и все стало двигаться, удаляться, исчезать. И пропало из виду… Люстдорф, Люстдорф! Александр бессмысленно смотрел вслед.
Он остался один…
Он вернулся в дом и снова стал знакомиться с ним – как сначала. Дом, который покинули люди, уже не совсем тот, что прежде. «Онегин шкафы отворил: – В одном нашел тетрадь расхода, – В другом наливок целый строй… – И календарь осьмого года…» – Он прошелся по комнатам, открывая и закрывая шкафы. Пустота…. Дом вдруг постарел – на десятки лет. Он вновь отошел к Ганнибалам, и Пушкиных здесь не ночевало. «Он в том покое поселился – Где деревенский старожил – Лет сорок с ключницей бранился, – В окно смотрел и мух давил…« Кой-где валялись еще оставленные вещи – те, что решили не брать в последний момент. Скоро Арина с девками приберет все – и все. Он подобрал с полу Ольгину заколку для волос и долго вертел в руках. На спинке кресла лежал перекинут материнский платок – мигренный. Он столько раз видел его на голове у матери, что теперь, валявшийся просто в креслах, он внушал суеверное чувство – почти страх: отнятой головы. Вещи долговечней людей – их памяти, их усилий. Он сказал вслух, себе: «Одиночество мое совершенно, праздность торжественна…» Если честно – он совершенно не представлял – куда себя деть. Мир запахнул на нем этот плащ – и взял на застежку. И оставалось только… что оставалось?
Прослонявшись по дому часа два – и так и не найдя себе места – Александр помчался в Тригорское – под крыло Прасковьи Александровны. Она умела оказывать на него благостное действо. Но она, как назло, как раз (светская львица!) – упорхнула в гости к соседям-помещикам… новоржевский бомонд, который она вечно ругала на чем свет – наполовину состоял из ее родни – после двух мужей у нее тут осталось пропасть родственников обоего полу.
Так что – дома из девочек он застал только Анну… Она улыбнулась вымученно – хотя и обрадовалась: к кому бы он ни приезжал в их дом – она знала, что не к ней.
– Ах, Александр! Как все ужасно, право, ужасно! – она имела в виду всеобщий отъезд, Ольгу – по которой намеревалась скучать, его одиночество, свое одиночество… То, что у нас проносится в мыслях всегда более того – о чем мы говорим. (Бедные мы! Как мы невыразимы в слове! Не высказаны.)
– Сготовить вам кофию? – спросила она робко.
– Нет. (Он нахмурился, потом расправил морщинки – все в порядке!). – Как говорил один мой приятель – рюмочку водки, ежли она у вас есть!
– А если только наливка?
– Хуже… но что есть!
Водка нашлась – только теплая, не из погреба. Он поморщился, выпил… На закуску он даже не взглянул.
Почему-то он вдруг стал глядеть внимательно на собственный перстень. – И так повернул, и так… Девушка тоже заглянула.
– А что там написано?
– Понятия не имею. Вроде, иудейские письмена. Имя какого-то раббина караимского – мне говорили.
– А что это – караимы?
– Племя! Верно – хазарское. Живут в Крыму – и веруют, как иудеи. Но это – мне как талисман!.. От сглазу. От белого человека.
– Почему непременно – от белого?
– Сам не знаю. Мне нагадали, что погибель меня ждет от белого человека!
– А вы сами разве – черный?
– А как же! в какой-то степени! Ваша младшая сестрица, если помните, сразу отличила. По сему признаку. Это неслучайно! Дети видят все удивительно правильно. Вам не хотелось бы – назад, в детство?
– А вам?
– Не знаю. Не могу решить. Нет, скорей – это страшно!
Вот-с! Я и есть – арап. Арап Петра Великого. Лишь великий государь мог вывезти невесть откуда арапчонка-раба, чтоб он, в итоге, стал здесь Пушкиным!
…Хвастается? Или дразнит с тоски? Даже просто думает вслух. Это редко с ним бывало – то есть, при ней. Все равно ей было хорошо – что он говорит. Она даже могла не разбирать слов – только звуки и близость. Он выпил еще рюмку…
Девушка была рядом и, кажется, любила его, но то была не она. А где она? Он не знал. По правде говоря, временами, он нетвердо сознавал даже – кто она. «Только вряд… найдете вы в России целой – Три пары стройных женских ног…» Трех пар и не было. Были только две. И те потерялись. «Говорят… вы влюблены во всех… я безутешна!» Девочка на берегу. Которая исчезла, чтоб стать Татьяной. Неужели и эти ноги кто-то, когда-то… грубой мужской рукой?.. (Он вспомнил свои прежние мысли.) Теперь выросла… Наверно, скоро замуж. Круг жизни замкнется, уже смыкается. Экипаж из Люстдорфа, покачиваясь, терялся где-то в степи.
– Идемте гулять! Вы, должно быть, засиделись здесь… – он чуть, было, не сморозил: в девках – но во-время примолк.
– Но я должна одеться. Это долго…
– Пусть долго! – он был великодушен. Чуть пьян и велико душен.
Они вышли. Капор обрамлял ее личико полукружьем («лицо обрамленное» – штамп, но, что поделаешь, тут оно, в самом деле – было обрамлено), пелеринка пальто спадала с плеча… она раскраснелась, торопилась, сбивалась с шагу – она впервые шла с ним… Споткнулась – было мокро, осенняя трава лезла под подол – ей дважды пришлось приподнимать юбки – достаточно высоко:
– У вас красивые ножки! Пользуйтесь этим! – сказал он без стеснения.
– Правда? – она зарделась. Но все ж решилась – робко: – А как – пользоваться? – Она была наивна и добра.
– Ну, не знаю, – сказал он с мужской важностию. – Красивые ножки, учтите, бо́льшая редкость, чем хорошенькое личико! А мы, мужчины, как правило – поверхностное племя! Мы постигаем мир снизу вверх – то есть, постепенно поднимая глаза…
– Вы – ужасный человек!
– Возможно. Но я написал не так давно, что «вряд – Найдете вы в России целой – Три пары стройных женских ног!» – И немного горжусь этим своим открытием.
С горы они сбежали, он взял ее за руку. Она запыхалась, прижалась спиной к дереву.
– Намокнете, был дождь, – сказал он, как старший. – Легко взял за спину, как в танце – и легко оторвал от дерева. Она не сопротивлялась. Она была в его власти… щека горела. Он наклонился и поцеловал эту щеку.
– Вы сумасшедший! – сказал она тихо.
– Да. А что?..
– Я знаю, я скушна! – вдруг заговорила она, когда они уже шли по лугу, почти берегом Сороти. – Сама не знаю, как это получается! Иногда… размозжила б себе голову, ей богу! Так хочется сказать… что-то остроумное, необычное… что радует или волнует… что способно привлечь внимание… А получается какая-то стылая чепуха. Вчерашнее жаркое. Сама чувствую – но чувствую также, что не могу иначе. Почему это, как вы думаете?..
– Не знаю.
– Как так? Вы поэт, писатель – вы должны знать! Скажите откровенно, как мужчина… чего не хватает во мне?
Он вспомнил, как ответил однажды на этот вопрос себе – когда думал о сестре: – Порочности!..
Но ей он сказал: – Милая девочка! Если б это кто-нибудь мог знать! про вас, про меня! про всех… Ответа нет! Ответа не будет.
– А литература?
– Что – литература? А-а… Пытается ответить… но ей не под силу. Чаще всего – ей это не под силу! Но ножки… вы запомните, это богатство. В нашем удручающе поверхностном мире…
Он снова склонился и поцеловал ее в щеку. Она приняла послушно. Щека пылала совсем – только была еще мокрой. Он испугался сперва… но объяснил себе, что дождь висит в воздухе, – и как все мужчины, легко успокоил себя.
Обратно шли той же дорогой и взявшись за руки. Вверх по склону, медленно и со вкусом, говоря о каких-то решительно пустяках и получая от этого удовольствие.
– Помните, как вы с Зизи стали меряться талиями? У вас оказалась почти такая же. Так вот, моя ничуть не толще, объявляю вам со всей ответственностью, г-н поэт!..
– Надо будет померяться! – и смеялись от души. Они снова оказались у дерева – в той же позе, за которой должен был последовать поцелуй.
– Стойте! – вдруг вскричал он. – Я совсем забыл! – и неловко отстранился от нее.
– Что с вами? – попыталась… она.
– Не спрашивайте! – И больше не взглянул на нее. Это было бегством. Она смотрела на него почти с ужасом. (Да просто – с ужасом. Почему – почти?)
– Мне нужно скорей, скорей!.. – повторял, как в лихорадке, – коня! скажите кому-нибудь… Коня!.. (Когда он приезжал, коня его куда-нибудь уводили.)
– Бежите? – сказала она и даже сыскала в себе улыбку: – Бегите!
– Да, нет… Я после объясню. Я… Вы не верите в себя. Это плохо. Кто же будет верить в вас, если не вы? – говорил он отрешенно – а сам смотрел куда-то в сторону и ждал коня. Ему подвели…
– Нет, нет… – говорил он уже в седле. – Не надо! Не думайте! Я после, после… – и конь уже ходил под ним ходуном. – Я потом все объясню!
– Не думайте так! Неправда! – кричал он уже издали, неуверенный – слышит она? не слышит? Дал шпоры и был таков.
А вспомнил он про свое письмо губернатору.
XV
От губернатора не было ответа. Может, не дошло? (Слабая надежда! Такая слабая!) Думает?.. или, может – успел переправить в Петербург? Как он мог забыть? Письмо к губернатору! Он, и правда – не в себе. Совсем ненормальный. Как можно забыть?.. Но губернатор, верно, не забыл. Письмо гуляет в канцеляриях. Потому и нет ответа. Теперь, когда все развеялось и все страхи позади – начинать сызнова со страха… Но он ведь сам писал «прошение на имя» – и недвусмысленно: «да соизволит (государь) перевести меня в одну из своих крепостей»… И все. Крепостей! С крепостью не шутят. Он не создан для крепости! «Жду этой последней милости от ходатайства вашего превосхо…» Ничего себе! Что он наделал? И как ему это взбрело? Взбрело. Бывает. Где письмо? А письмо могло быть теперь где угодно. И даже на столе у государя… В папке: «для решений». Его судьба решалась.
К вечеру он был в Опочке. Почта, конечно, давно закрыта – но кто-нибудь там есть? Все почтари всегда живут при почте. Вдруг не отправлено? Затерялось. (Слабая надежда! Какая слабая!) Он спросил у первого попавшегося мужика – где почта? Мужик ответил непередаваемым жестом – вместе, телом, рукой и головой – жест, который по российским понятиям означал, что почта могла быть где угодно. Александр на коне болтался по Опочке, покуда кто-то еще не показал ему кнутом – туда, и он поехал туда и, в конце концов, – оказался пред домом, где на мокрой доске при входе двуглавый орел был весь огажен прочими птицами, которые возвышались над ним – и живехонькие сидели на крыше – голуби, – и сквозь потеки густого помета (след их существованья) – проступала слабая, как надежда, надпись: «Почтовое ведомство».
Вход был закрыт и столь основательно – что было ощущение, будто он ввек не открывался. Но Александру было надо, и, сойдя с коня и привязав его к изгороди, он отправился на розыски. Путь лежал во двор, заваленный весь сырыми дровами, полурассыпанные поленницы и неукрытые под дождями бревна катились под ноги и свидетельствовали, что хозяин – если и есть, то из рук вон плохой. С внутренней стороны дома была еще одна дверь, она смотрелась не такой уж пришитой к косяку – но тоже была заперта, и он стал стучать и стучал долго, покуда не услышал спасительный кашель… Кто-то кашлял громко и с удовольствием, словно не кашлял – а прочищал горло, как птица… потом едва послышалось: – Какого черта?.. – и незатейливый, но громкий и живой мат счастливо засвидетельствовал чье-то приближение…
Ржавчина замка пропела свою солдатскую песнь, и на пороге вырос мужик, как все – в рубахе с напуском, в портах, босой, но в очках – что было в удивление – и несомненно свидетельствовало чистую профессию – и благородство духа.
– Чего тебе? – спросил он простым хамским тоном, но присмотрелся и добавил: –… барин! В его жилах оставалось еще некое количество кровяных шариков – не одна только сивуха проклятая, счастье наше!
– Почта мне нужна! – сказал Александр.
– Пошта закрыта! – отбарабанил мужик с той радостью, какая бывает у людей, когда они позволили себе не исполнять своей работы. – Вечер на дворе.
– Вижу, что вечер, – сказал Александр и буквально толчком – туловищем – своим впер мужика назад в его комнату.
Под иконкой в углу стыла свеча, и паутинка охватывала икону наискось – с одного боку, так что и лик Божий светился одним только глазом, а другой был в тени. На столе же вообще творилось нечто невообразимое: ошметки, огрызки, объедки… вдобавок две мыши, забравшись на стол и презирая вошедших людей – правили пиршество тела и духа, расположась под пустой на две трети четвертью самогонки, цвета детской мочи…
– Письмо мне нужно, – сказал Александр, – отправил, да нет ответу. Важное. Может, пропало?..
– Может, – кивнул почтарь готовно, – у нас все можно… пропасть – так пропасть! Все можно!
И вдруг… Александр даже не сразу понял, что случилось – почтарь бухнулся в ноги ему – колени так стукнулись об пол, громко – что даже мыши испугались и стали небыстро сползать со стола.
– Прости, – барин! – в глазах почтаря стояли слезы.
– Да что прощать тебе? Мне письмо надобно!
– Виноват, прости! Никак больше недели письмов не отправлял! Грех по путал! Тоска смертная!..
– Не отправлял, говоришь?
– Вот крест! не отправлял!
– Все пил?
– Все пил!.. И себя позабыл, понимашь, и что на место поставлен! Раб-человек! Грешный сосуд! От меня жена ушла к другому!..
– А-а… недавно?..
– Да… недавно-давно… лет пятнадцать уже!..
– И все оплакиваешь?..
– Да нет! Не сказать – чтоб все… а бывает, прихлынет! Как вспомню – пью, а так… в рот не беру! (добросовестно пояснил он).
– Понятно! Так, где письма?..
– Какие?
– Неотправленные… – А-а… сейчас–сейчас! Погоди, барин! И все, главно, в полном порядке! Можешь не сумлеваться. Как же так? Люди ждут, печалуются, может – плачут… Ох-ти! Вины наши несметные! А как пред Богом предстанем?..
– Ну, где? где?..
– Сейчас-сейчас! – почтарь засуетился, поднялся с колен, – надел что-то на ноги – шлепанцы, потом опять снял, мешали ему… он явно трезвел… взял одну свечку целую, потом огрызок свечи. Запалил обе. – Пойдем, барин!..
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?