Текст книги "Возвращение в Михайловское"
Автор книги: Борис Голлер
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 52 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Одна… ничьим устам она не предает
Ни плеч, ни жадных уст, ни персей белоснежных…
Но если…
– И какое если вы имели в виду? Пусть! Покуда он верит, что это так. Он верит!.. Пахнуло влагой и сыростью большой воды. Он прошел вдоль стены Крома и стал спускаться к Великой… Потом легко сбежал по берегу вниз. Как на каждом берегу, здесь загорали брошенные лодки. Бортами друг к другу или наискось. Высохшие, выцветшие, пересохшие – или с водой чуть-чуть на дне. С веслами, оставленными на сиденье, без весел. Дырявые – заткнутые кугой. Он сел в одну – в ту, что была с веслами – и поднял весла. Он плыл по берегу, работая веслами. То была его жизнь. «Свободы сеятель пустынный…» Весла на воду! Весла на воду!.. – Он рассмеялся. Великая была уже Невы – но величавей ея. Потому что текла, не втиснутая в гранитные гробы… Нева была истеричкой – по сравнению с ней. Вечно бурлила и страдала надрывно и наглядно. Великая текла в городе – но была свободной рекой. «Вольность спасается готовностью умереть за нее…» Он не мог спастись – он был окован. «Ты ждал, ты звал… я был окован…»
Какие-то строки словно приснились – и опять куда-то делись. (Как всегда. – Надо бы записать!) Он тоскливо огляделся. Округ утлые домишки свидетельство вали, что письменность еще не свила здесь гнезда. Разве – какая-нибудь бумажка незначащая. Спрятанная за образами. Иван Федоров еще не приходил сюда. Но все ж – здесь была какая-то тайна: Божья земля, тайна своего – домашнего Бога. Если была в самом деле какая-то идея у всей этой земли, верно, она сокрыта тут. Средь невысоких холмов, похожих на старинные могильники. Надо только отрыть – как старинный меч. Он не знал слов – «русская идея», придуманных поздней… Да и… вряд ли успел понять в жизни, что, если была эта идея – он сам был частью ее. Одной из ипостасей.
Ты ждал, ты звал…я был окован…
Могучей страстью очарован,
У берегов остался я…
Он усмехнулся мрачно. Сидит над рекой в дырявой лодке, на пустынном замусленном берегу – уткнув весла в землю. И сочиняет что-то – об океане. Российская судьба! Он смотрел на реку. Великая, величавая… Река не пахнет – как море, река отдает лишь прелью и сыростью. (Может – историей?) Море пахнет солью и свежестью, и бегством. Даже от себя. Возможностью бежать. Почему он подумал нынче оставить «Онегина»?.. Потому что любовь не улыбнулась ему. Улыбнулась – ненадолго. «Могучей страстью очарован…»
Но при чем тут – «Онегин»? При том! Надо сказать себе откровенно… Он не в силах написать письма Татьяны. Письмо женщины – к тому же, семнадцатилетней, к тому же влюбленной… Он стоит перед ним уже целую вечность. Когда нет крыльев взлететь… «Она была девушка, она была влюблена…» Это было б под силу разве Баратынскому! Тот бы смог… Письмо девушки… влюбленной. А он сам – мужчина, двадцати пяти – в возрасте, в опыте. «Ты слишком нежен – тебя погубит женщина!» Все равно! У него нет – этой детской нежности, никогда не было. Потому что мать не любила его. Где это он прочел? «У меня не было первой любви – я сразу начал со второй…» А хорошо! – Какой-то средний французский роман. Он и не помнит – своей первой любви…
Он стал вспоминать всех своих женщин – кроме той, единственной, что была там… В аккуратном немецком домике, на пороге разлуки. Он перебрал их терпеливо – одну за другой. Жаждя разорить свою душу и встретить вечное. Ничего не было. Они бросались на постель – как на поле брани. И торопливо делились с ним – успевали поделиться – как муж их не умеет ничего. (Вы понимаете? Ты?..) Добро еще некоторые жаловались на обиды: муж лезет под юбку любой дворовой девке. Это походило на правду или… было лучше, чтоб походило. Особенно старались кишиневские матроны. Чиновницы. Они прилежно стонали для приличия и вместо «люблю» – шептали «молодец»! Их нежные южные усики подрагивали, как у мышей над кринкой со сметаной. «Молодцом!» – так офицер поощряет солдата.
И чувствуешь себя быком, которого берут на племя. (Испытывают – может, на бойню?) Где ему написать письмо Татьяны?
Он аккуратно положил весла, вылез из лодки и пошел берегом. Мимо таких же пустых лодок. Мимо реки, которая своим покоем и первобытной пустотой (одна ладья в отдалении нарушала ее вольготное движение) – дарила ощущение истории. Мимо стен псковского кремля – с выкрошенными камнями и нежной зеленью, кажется, росшей в самой глуби камней… И камни еще хранили следы баториевых стенобитных машин. Он обогнул кремль – теперь с другой стороны – достал из кармашка часы… О-о! Пора уже было встречаться с отцом. Что ему там говорил губернатор? Впрочем, равно! О чем там писалось на берегу? Он начисто забыл. Что-то – про океан… Только помнил это чувство несоответствия – мысли и реки, и старой лодки с бесполезными веслами.
Он поднялся в город, прошел каким-то леском, спугнув гимназиста и барышню, целовавшихся в кустиках – он усмехнулся свысока и поощрительно – как старший – и вскоре оказался перед церковью, названия которой не знал. Половина фасада была занята лесами – ее ремонтировали, но дверь была отперта – и он вошел. Внутри церкви тоже были леса до самого верху – под частью купола. Верно, дверь нечаянно чуть хлопнула при входе, и, когда он вошел – какие-то мужики, перегнувшись чрез перила, поглазели на него минуту-две с пустяшным любопытством и вернулись к делам. Тут, должно быть, восстанавливали роспись – судя по тому, что на открытой части купола она едва просматривалась. Но церковь явно действовала – дверца в алтарь была прикрыта – а не заперта, и свечи горели перед заново отделанным распятием в полукруглой нише. А сверху, сквозь дымку, может, полдюжины веков – на него взирали какие-то лица… С лесов же долетали негромкие голоса, разлетавшиеся под куполом, и звуки скребков. Он вспомнил читанное где-то, во французской книге – как Микеланджело расписывал плафон Сикстинской – и как он лежал полдня до обеда – спиной на лесах, под самым куполом, – глядя вверх, прямо перед собой – и то, что он писал – там, наверху – было вывернуто, выворочено, смотрелось, как уродство, – чтобы снизу всем виделся купол в истинных пропорциях – во всей красоте его… Он знал секрет пространства – и как меняются пропорции. Неужто эти простые мужики, что наверху – тоже знают секрет?.. Он подумал о них с симпатией – как о сотоварищах по цеху. Ему тоже необходим в словах – секрет пространства! Один из мужиков в это время снова перегнулся чрез перила – но потому уже, что жевал скибу ржаного.
Какой-то дьячок или просто монашек с пучком тонких свечей подошел к нему сзади, спросил: – Вы хотите исповедаться?..
– Нет, – сказал Александр, – благодарю! Как-нибудь, в другой раз!..
Монашек покинул его, кажется, тотчас потеряв интерес к нему. Вошел в алтарь и стал зажигать свечи.
В это время свет, текший сквозь окна-щели – чуть сместился ниже, и вершина купола, в той части, что еще была открыта взору – совсем ушла в тень – зато более осветилась нижняя часть… Он понял сюжет росписи. Обычный, в общем… Еванге листы сидят перед престолом Господа. Два здесь, снаружи – а два под леса ми… А там, в глубине, в тени, под спудом, напластованием – веков, страданий, смертей и смут, – верно, сам Господь. Лица евангелистов сейчас будто проступили для него, явились – и глаза их, темные, в черных от теней глазницах, устремились вниз и были обращены к нему. Само течение времян открывалось ему в своей наготе и беспредельности. Века позади, века впереди… И в этом видении была такая жизнь, что он вздрогнул.
– Я хочу исповедаться, – сказал он себе – но громко и отчетливо, словно бросая вызов. – Я хочу исповедаться – но только самому Богу!
И вдруг добавил – без всякой связи:
– Бог – любовь! Для Татьяны любовь – это Бог! Письмо – исповедь!.. Исповедь!
И почти задохнулся – от счастья…
Над издранным шатром в степи – вставала огромная луна.
Схолия[1]1
Схолия – позднейший комментарий исследователей периода эллинизма (так называемых, схолиастов) к древним греческим текстам.
[Закрыть]
Задержка с сочинением «Письма Татьяны», верно, была в самом деле угрожающей. «Автор сказывал, что он долго не мог решиться, как заставить писать Татьяну без нарушения единства и правдоподобия в слоге: от страха сбиться на академическую оду»…[2]2
«Московский Телеграф». 1827, № 13 – то есть, еще при жизни Пушкина. По книге В. Вересаев. Пушкин в жизни». – Собр. соч. Т. 2. С. 234.
[Закрыть] Автор, и впрямь, (в беловом варианте) романа «стоит» перед этим Письмом, не решаясь начать – на протяжении целых 10 строф (кстати, не все они – из лучших в романе! Да и обращение как бы за помощью к Баратынскому для гордого Пушкина достаточно показательно. – «Чтоб на волшебные напевы – Переложил ты страстной девы – Иноплеменные слова…»)
Набоков, полагает (следуя целиком «Хронологии» Б. Томашевского в издании 1937-го), что «строфы I–XXXI (кроме XXV) главы третьей, и, по-видимому, само «Письмо Татьяны» были написаны весной 1824 г., с 8 февраля по 31 мая в Одессе»[3]3
Набоков В. Комментарий к роману А. С. Пушкина «Евгений Онегин». СПб., 1998. С. 70.
[Закрыть].. Скорей всего – это ошибка. Не говоря уже о реалиях «Письма» и особенно предваряющих сцен (сцена с няней) – вся стилистика Третьей главы куда более тяготеет к Четвертой, чем к Первой и Второй: если б «Письмо Татьяны» создавалось в Одессе весной 24-го – Вяземский не мог бы не знать о нем хотя бы понаслышке (через жену, которой предстояло увезти в Петербург Первую главу). «На левом поле черновика…. набросок Татьяны – изящная фигура в задумчивой позе…. темные волосы спадают на обнаженное плечо… (ночная сцена романа – Б. Г.). Ниже…. легко узнаваемый профиль отца» – его-то Пушкин уж точно не стал бы рисовать до Михайловского. «Под последней строкой исправленного черновика Пушкин делает следующую приписку: «5 сентября 1824 u.l.d. EW». Это расшифровывается, как… «eu lettre de Elise Worontzow» – явный след письма Воронцовой. Пушкин соединил оба инициала в монограмму, известную по подписям Елизаветы Ксаверьевны.»[4]4
Там же. С. 333–334.
[Закрыть]
Почти несомненно, «Письмо Татьяны» создавалось в Михайловском. «Брат увез «Онегина» в Петербург и там его напечатает». И далее в письме к Вяземскому о самом тексте «посланья Тани»: «если, впрочем, смысл и не совсем точен – тем более истины в письме; письмо женщины, к тому же 17-летней, к тому же влюбленной!..» Тут же – о княгине Вере Вяземской:
«Не кланяюсь, а поклоняюсь ей». И уже – после даты на письме, в финале: «Знаешь ли ты мою «Телегу жизни»?
«Хоть тяжело подчас в ней бремя…»[5]5
Хоть тяжело подчас в ней бремя,Телега на ходу легка;Ямщик лихой, седое времяВезет, не слезет с облучка.С утра садимся мы в телегу;Мы рады голову сломатьИ, презирая лень и негу,Кричим: пошел!..Но в полдень нет уж той отвагПорастрясло нас; нам страшнейИ косогоры, и овраги;Кричим: полегче, дуралей!Катит по-прежнему телега;Под вечер мы привыкли к нейИ дремля едем до ночлега,А время гонит лошадей. Пушкин А. С. Полное собр. соч. в 10 тт. – Здесь и далее все тексты Пушкина даны по этому изданию и по академическому полному соб. соч. 1937–1946 гг. и переизданию 1996 г. (изд-во «Воскресенье»).
[Закрыть] (Далее – все стихотворение).
И в этом авторском постскриптуме – ключ к «Онегину».
VII
А какие воспоминания роскошествовали в нем! Он поедал их за завтраком – с утренним кофием, что готовила Арина (никакого сравнения, конечно, с тем, что варят турки в кофейнях на одесском берегу или даже татары на берегу крымском), смачно хрустя необыкновенно здоровыми белыми зубами о корочку поджаренных хлебцев, намазанных деревенским медом – под строгим на всякий случай взглядом Сергея Львовича, который сам неизвестно о чем думал сей момент – может, тоже предавался воспоминаниям? (хлебцы, были б, пожалуй, и совсем ничего, если б не поостывшие – почему их надо всегда подавать остывшими? – Александра вечно мучила загадка его дома, какой-то редкостной неумелости в нем, неслаженности… – все не как у людей! а остывшие жареные хлебцы – все равно, что остывшая женщина! грустно!). Им – воспоминаньям то бишь – можно было предаваться в одиноких прогулках неухоженным парком, походившим на лес, или лесом, похожим на парк, а то берегом Сороти, засаженным унылыми кустиками… можно было упиваться, отходя ко сну, и уже ныряя в сон – лежа с открытыми глазами, и глядя в пустоту округ себя – в чужом доме, который все-таки почитался своим…
Будь славен юг за то, что одарил меня воспоминаниями!.. Он был в чем-то язычник – и готов был славить юг, как Бога!
«…любимая моя надежда – увидеть опять полуденный берег и семейство Раев ского»… Об историю этой поездки с Раевскими на Кавказ, после в Крым – летом 1820-го – иступлено столько бойких перьев, что, право, страх снова браться за нее. С младшим сыном генерала – Николаем Николаевичем-младшим, тоже военным – Александр сдружился еще в Петербурге. Потому нет ничего удивительного – что, найдя его в Екатеринославе, в горячке – (см. Схолию) – Раевские отпросили его у Инзова – два генерала быстро договорились – и потащили с собой; Раевский путешествовал большой семьей – ну, с частью семьи… с Николаем, двумя младшими дочерьми, их гувернанткой и нянькой; были еще компаньонка Анна Ивановна, доктор и гувернер-француз. Старший сын должен был встретить их на минеральных водах, жена и две старшие дочери ожидали в Крыму*.
В дневнике, который Александр вел в поездке и сжег в Михайловском в некий момент вместе с собственными записками, – об этом в свое время – почти наверняка были записи, вроде…
В коляске – больной. – Кубань – казаки. – Выздоровление. – Горы (впервые). О генерале: в экипаже с Н. Н., история вблизи. Переход по Военно-Грузинской (оказия). – Пятигорск. – Бешту, Машук, горячие ключи. – Калмыцкие ванны (серные). – Знакомство с А. Раевским. – Морем в Крым. Корвет «Або». На палубе: «Погасло дневное светило» (элегия). – Юрзуф. Семья в сборе. – Дом. – Дочери Раевского. И где-то ближе к концу длинного списка: Кипарис. А. И. – Берег. Мария-подросток. – Странное…
О генерале… «Я не видел в нем героя, славу русского оружия, я в нем любил человека…» – писал он позже брату и лгал невольно – то ли ему, то ли себе… потому что это было первое прямое столкновение его, Александра, с историей – и он искал как раз в генерале человека исторического. И сердился иногда – что не находил. Он хотел зреть героя Фермопил и гомерические страсти, ведущие к гомерическим подвигам. Но, видя поутру человека в домашнем халате, отдающего ровным тоном вполне домашние распоряжения – трудно верилось, что слова «батарея Раевского» уже вошли в историю вместе с полем Куликовым и Ледовой битвой Невского. И что этим самым голосом, в июле 1812-го, отдавались приказания арьергарду под Дашковкой, который должен был малыми силами (всего что-то около десятка тысяч бойцов) сдержать сорокатысячный корпус маршала Мортье, дабы силы Барклая и Багратиона могли соединиться. Александр лишь много после поймет, что исторический миг вершат совсем другие люди – исторические, которым случайно дано выйти ненадолго из берегов собственной обыденности на встречу с Неведомым. И что этот миг может вовсе не предвещать ничего в их будущей жизни или не объяснять ничего – в их прошедшей.
О доме… Чувство дома, семьи… Александр понял, что прежде не знавал этого чувства. Было странно вообще – как может возникать чувство дома в поездке, на колесах в пространстве – но оказалось, оно существовало! Александр еще в коляске ощутил себя дома. Как ощущали явно все другие участники» милой кавалькады», как они называли. (Годы спустя, когда он начнет строить собственный дом – он неосознанно – попытается создавать дом Раевских.) Прошло немного времени их поездки – и слуги уже все знали про него, что на постое, в селеньях – он не любит выходить к завтраку, а пишет, сидя в кровати… и подавали ему кофий в постель – хоть он их об этом и не просил. И в доме в эти часы как-то само собой делалось тише обычного, потому что… Покуда он с тоской отмечал про себя, что сам не создан для блаженства. Его удел оставаться бездомным. (Ну, правда, ну, какой дом может создать человек – или можно создать с человеком, который с утра не выходит к завтраку, потому что поутру, голый, пишет в постели?..). Он вскоре перестал дивиться тому, что кучерам всегда бывает ведомо, где надо остановиться в пути на обед… и когда барам надо справить туалетные надобности. Что слуги не бродят с утра нечесаными – не ведая, чем себя занять, так как их баре – тоже этого не знают.
Сначала он считал, что – военный крой генерала Раевского тут делает погоду – но после понял, что погоду делала вся семья. Чувство семьи. Просто – как люди взирают друг на друга. Жена преклонялась перед мужем – он был главной скрипкой в ее оркестре – но на этой скрипке умело играла она сама… Оттого сочувствие и понимание – постепенно передавались всем – гостю, то есть, ему, Александру, гостям, – а слугам и кучерам – подавно; он стал привыкать, что не слышит по утрам повышенного тона и не видит недовольных взглядов, и, странно, в семье вовсе нет мигреней. Софья Алексевна передала почти всем детям некую смуглоту и остроту взгляда черных нерусских глаз, а некоторым – греческую строгость носа, начинающегося где-то у лба – почти без переносья. (Это будет потом в рисунках Александра!) Мать ее была русской и дочерью Ломоносова, но отец – чистый грек, библиотекарь при Екатерине. У нее и в пятьдесят была фигура – как мало у кого бывает в двадцать, и в этом все дочери без сомненья пошли в нее… В Александре она с охотой брала участие – потому что ее муж брал в нем участие. В ней была надменность – которую она по возможности скрывала.
Но все это было уже в Юрзуфе, где съехалась вся семья…
Горы… На Кавказе он впервые в жизни увидел мир, который словно формился на глазах, уступами. Ступени бытия. Я восхожу – по ступеням бытия. Где-то там, в вышине, возможно, был Ноев ковчег и приют самого Бога. Поздоровевший Александр мог взять коня и ехать рядом с коляской с барышнями, покачиваясь в седле и давая полюбоваться собой. Он имел среди прочего «наездническое самолюбие»: как все мужчины небольшого росту – в седле он ощущал себя кавалергардских статей. Когда он так гарцевал рядом с коляской девочек – самая младшая, Софья, улыбалась, грозила пальчиком в окно, напоминая об осторожности – он ехал, полуобернувшись, глядя на дам, а вовсе не на дорогу; Мария – что постарше – почему-то хмурилась, стараясь показать, что это не имеет отношения к ней: смотрела в сторону или делала вид, что читает. Зато гувернантка м-ль Маттен и компаньонка Анна Ивановна – весьма оживлялись его присутствием. Женщинам их положения все, что оставалось – это надежда на счастливую встречу, и Александр явно развлекал их собой. Порой они с Николаем-младшим отделялись от кавалькады и уезжали вперед, взбираясь по склонам – испытывая тонкими ногами коней ненадежность горных троп. И, как бывает только в молодости – страх смерти бился в груди отчаянной радостью – и был сильней жажды жизни. «Ехал в виду неприязненных полей свободных горских народов…» К сожалению, отъезжать далеко генерал не позволял: давно отвоеванные – горы все еще были опасны. Абреки – чеченцы и кабардинцы – сторожили одиноких путников… По Военно-Грузинской генералу придали казачий отряд с пушкой (это зовется «оказией»)… Пятигорск привел Александра в восторг. Пятихолмный Бешту – и дальше… длинная цепь седых гор, нетающий снег в вышине – и жар в воздухе. Снег чистейший – такой белый – до синевы. Синий цвет вечности. И горячие ключи калмыцких ванн, кои вылечили его от лихорадки. Как всякий русский – он любил бани… и потом, чтоб что-то вовсе холодное – будь то пиво или клюквенный морс или снег. Любил пар, пышущий от камней, и собственное нагое тело – красное с пылу, с жару – и в прилепившихся мокрых листьях от веника. – А над палатками жарких не в меру калмыцких ванн в высоте стыли снега. Пока ты погружаешься в палатке в воду – все горячее – полуголые калмыки стоят наготове с прохладными полотенцами. Они так стояли с полотенцами над ним, когда под навесом явился некто – изрядного росту, худой, в очках – чем-то напоминавший и генерала, и Николая-младшего, и двух девочек – только чем-то и неуловимо отличный ото всех… И сказал ему – томящемуся почти в кипятке – чуть надменно:
– Вы, Александр? Я слышал о вас. Я – Раевский – и тоже Александр! (Присел на корточки и протянул руку куда-то в воду.) Это был старший сын генерала и старший брат остальных. Александр не знал, разумеется, не понял сразу, что вошла его судьба. На какой-то срок – во всяком случае…
С кавказких вод – до Тамани, столицы древнего Тмутараканского царства – что в анналах российских – так же смутно, как Платонова Атлантида, и так же пугает своим непонятным исчезновением. Немного лет спустя на этом высоком берегу Тамани, в казацкой беленой хате – с другим поэтом произойдет некая «историйка», что станет одним из знамений русской литературы – и обессмертит этот брег. Но пока, пока… «С полуострова Таманя открылись мне берега Крыма…» В Крым перебирались морем – на корвете «Або». – Сперва через залив в Керчь… «Прекрасны вы, брега Тавриды – Когда вас видишь с корабля…» Александр чаял увидеть развалины древней Пантикапеи. «Воображенью край священный – С Атридом спорил там Пилад – Там закололся Митридат…» – но не нашел ничего. Обломки камней сомнительной древности – три века, тридцать веков?..
Тут он ощутил время. Как оно быстро слизывает наши грешные следы. Интересно, что останется от нашего с вами бытия – и какому взору, волнуемому развалинами, оно предстанет некогда?.. От Пантикапеи мимо стен древней Кафы (у Пушкина поче му-то «Кефа»). «Отчего, однако, воскресло имя Феодосии, едва известное из описаний древних географов и поглотило наименование Кафы, которая громка во стольких летописях европейских и восточных?» – удивлялся после один из современников. В Юрзуф прибыли на рассвете… Ночью, на корабле он сочинил элегию… «Погасло дневное светило…» И понял, что взял еще одну высоту. До сих пор на Руси элегии удавались лишь Батюшкову. Можно было подумать, что русский вообще – не элегический язык. «Глагол времен – металла звон…» невольно заглушал терпкую тоску, элегическое мерцание чувства. Где Батюшков теперь? Верно, все в Италии. Поклонник Тасса в стране Тасса. Года два назад они всем арзамасским братством шумно и пьяно провожали его в Италию. (О болезни Батюшкова Александр еще не знал.)
В Юрзуф прибыли на рассвете…
Дочери… Здесь их стало четверо, и лишь самая младшая была совсем ребенок. Позже станут говорить, что он был влюблен решительно во всех – кроме нее. Но и это – неправда: просто ему нравилось казаться влюбленным, и всем нравилось видеть его таковым. Он охотно играл в эту общую игру. На самом деле – шла пора выбора, и в этом выборе он познавал себя. Кто знает себя в двадцать лет? Все прекрасно. Жизнь прекрасна. Все юные девы прекрасны. Только… что-то словно держит тебя за рукав, подсказывая: главное еще за поворотом. И ты не в силах влюбиться – и не в силах, паче – объясниться в любви, ибо ты еще не встретил… Ее? – спросит некто недалекий; как бы не так – себя, милостисдарь, себя! – а ее само собой, она еще где-то в воздухе… Как запах цветов – разлитой кругом – но цветов не видно. Как раз счастье этой поездки состояло в том, что взгляд его ни на ком не останавливался окончательно – и он ни в кого по-настоящему не был влюблен. Единение, скорей, с миром – чем с женщиной. «…прелестный край, природа, удовлетворяющая воображение – горы, сады, море…» И прелестные девушки – как часть – природы или воображенья? Свет, море, горы… и улыбки, и нежность во взорах… и губы, готовые раскрыться – но это… может, завтра утром? через день, через два?.. и ямочки на щеках, ямочки на щеках… походка, Боже мой! (походки), три поступи жизни… блаженство наблюдать жизнь, преследовать ее взглядом – не вмешиваясь в нее до поры, а только согреваясь внутренне самим ее существованием. Меж тем, девушки были на диво хороши. Впервые в этой семье он испытал чувство осторожности с женщинами. Страх что-то испортить – наследить в чьей-то душе, в семье – раньше несвойственный ему…
«Скажи, которая Татьяна?» – На это не так просто ответить: он был «под сенью девушек в цвету». Их была стайка – как век спустя на пляже, в Бальбеке. Они рознились меж собой и их единила только младость. (Когда он поймет – что вечная к ней рифма – «радость» – исчезнет вместе с ней, когда…)
Екатерина была царственна. Елена – печальна и нежна. Мария была странной…
Екатерина благоволила к нему. Она занималась с ним английским. Они играли в серсо, бегали взапуски по пляжу – или прогуливались чинно над водами и совершали невысокие восхождения в горы. Он любил, поднимаясь за ней, следить восторженным взглядом ее картинную фигуру – на фоне гор или моря она выглядела особенно восхитительной, как бы смело вторгаясь в простор и явно украшая его собой. (Как у матери, Софьи Алексевны – у нее была лебединая шея, как это называлось, и осанка – смертельная для нашего брата.) С ней было интересно болтать, она много читала – уже восхищалась его стихами, а восхищение ими в мире еще только начиналось, и это было ценно для него… Но… она была старше его года на два… и в ее глазах, весьма милых и даже добрых – была такая сокрушительная уверенность в том, что все, что дано ей судьбой, должно быть оплачено каким-то особым жизненным предназначением – что даже взор, демонстрировавший явное расположение к нему – уходил куда-то вдаль, сквозь него, в то будущее, где, без сомненья, его не было. Похоже, все в доме разделяли эту ее уверенность – в предназначении. К ней уже сватались неоднократно – граф N. и еще какой-то граф… им было отказано – и эти отказы в семье громко и с интересом обсуждались. Александру вряд ли было место на этом полотне… Она была властна по характеру – а таких женщин он побаивался. Они естественно были друзьями…
Елена была прекрасна. Она считалась в семье самой красивой. Может, так оно и было. У ней была чахотка. Это ради нее с Кавказа переехали в Крым – Кавказ, помненью врачей был ей не слишком показан. Нет, сейчас еще болезнь не была в той страшной стадии, когда остается ждать самого худшего. Елена была бодра, порой весела – а страдала тихо, по-русски. Иногда на щеках ее появлялся этот злой румянец – всем известный, и она прикладывала ладони к щекам – и мучилась собой – не физически, больше нравственно, стесняясь себя; когда сухой острый кашель ее прерывал веселый общий разговор или нежный тет-а-тет, она выскальзывала из комнаты, бормоча что-то невнятное. «Как это объяснить? Мне нравится она – Как, вероятно, вам чахоточая дева – Порою нравится…» – напишет он поздней, сознаваясь в любви к осени и, вероятно, к ней, к Елене. Вероятно. Бесконечная печаль сжатых полей – и бесконечно яркий цвет желтых кленов. Цвет прекрасный, рожденный, чтоб увянуть на утренней заре. От холода, от жара… Болезнь – в которой мрачный холод сочетается с жаром. Елена втайне переводила стихи – с английского (на французский, естественно), но не верила в себя в этом смысле, как и в свою женскую судьбу – и безжалостно выбрасывала в окно черновики. Он нашел их однажды, подобрал и с тех пор аккуратно подбирал под ее окнами и складывал. Переводы были негладки – но ярки и талантливы. Он сказал об этом ей – она зарделась, и непонятно было – это смущение или та же болезнь. Он помнил себя совсем недавно – в коляске, на пути на Кавказ – беспомощным и больным. Но теперь он выздоровел. Он не мог с ней – как с Екатериной, как с другими – подниматься в горы или бродить вечером над морем. Сырость! Она уходила обычно в дом. Они занимали несколько домиков невдалеке от берега – в татарской деревушке под Юрзуфом. И Юрзуф была тоже – татарская деревня, только поболе. И домик его был почти над самой водой, а ее – в глубине, как можно дальше от берега. Жениться на Елене? Нельзя сказать, чтоб эта мысль – не приходила ему в голову. Манящая прелесть вечного заката! Заботиться о ней, читать ей стихи – вечером у камелька… Возить ее в Крым, а если, дай Бог, по средствам – так в Италию…
(Флоренцию он хотел посетить более – чем Венецию и Рим. То была Дантова страна. Он верил в ад и рай – только Дантов!) Почему-то, в присутствии ее, как-то сами собой возникали разговоры об Италии. Она слушала молча, улыбалась – и прикладывала ладони к щекам. Но элегия сия казалась ему слишком сентиментальной.
Однажды она призналась ему: – Если б вы знали, как я люблю бегать по воде наперегонки с волнами! (Вздохнула.) Но я никогда не бегала!..
Хотелось пасть на колени перед ней – целовать ее руки и лодыжки, так жаждавшие прикосновения прохладной воды – и просить прощения. За что? За собственное здоровье? Но… скажем прямо – он был слишком здоров – для этой любви. Он слишком любил толстые тяжелые палки для прогулок (свинчатка в рукояти – чтоб тяжесть в руке), и толстые ляжки деревенских баб, и прогулки над водой и под дождем, во всякую пору, и вечный хмель от опасности («ты понимаешь, как эта тень опасности нравится мечтательному воображению»): любая угроза жизни – ударяла ему в голову, как крепкое вино. (Может, потому – он так, до конца никогда и не поверил в серьезность этой угрозы?)
Как-то, на берегу – он увидел в глазах ее слезы и поцеловал руку, лежавшую на спинке высокого шезлонга. Она отдернула – почти грубо. Потом испугалась – и протянула обе руки. Он почтительно склонился к одной – потом к другой.
– Не шутите со мной, – сказала она, – со мною нельзя шутить!..
Он улыбнулся растерянно и жалко. Елена Прекрасная – расцвеченная румянцем чахотки! (Она пережила его на целых двенадцать лет, так и не вышла замуж, и умерла – в той самой Италии.)
А Татьяна явилась в его жизнь внезапно… В сонме чувств и мыслей, неведомых ране – или которых он не ожидал от себя. (Позже он думал не раз, что если б не эта случайность – «Онегин» его, может, вовсе б не был написан. – Или написан не так. Впрочем…)
Это было в Юрзуфе. Вообще все главное было в Юрзуфе!..
Его дом был ближе всего к воде. У дома рос кипарис. Он был настолько высок и величествен – что с ним тянуло поздороваться при встрече. Библейское дерево, выращенное Господом для пророка Ионы, чтоб спасти его от зноя. «И сделал Бог так, что на другой день при появлении зари червь подточил растение, и оно засохло…» Иногда поутру, пред встречей с кипарисом, тревожило чувство – а не исчез ли он за ночь? Свеча, воткнутая в небо. Ее оставалось только возжечь. – Тот самый Иона, которого Бог держал сперва взаперти, во чреве кита. Левиафана. За что Он так наказывал бедного Иону? За отказ от посланничества. Впервые, пожалуй, в Юрзуфе пришла эта мысль в голову. Он был не просто брошен в мир – но чтоб возжечь свечу… Посланничество, посланник. Он был талантливый юноша – все привыкли к его таланту – и более всех он сам. И вдруг эта мысль, что все может исчезнуть однажды, если… Откуда ему знать – что будет, тогда?.. Если талант его шел за ним по пятам и диктовал свои условия. В Юрзуфе он впервые ощутил не только свой дар – но предназначение. Не думайте, что его это обрадовало: скорей, рассердило. Это была тягота. Он не любил быть кому-то обязанным (или чему-то). И стихи до сих пор были просто жизнь, которая пела в нем.
Утром, пока семья Раевских спала – и он не ждал никого встретить – он сбегал к воде. Плавал он не слишком хорошо – и потому, уйдя на более или менее безопасное расстояние – разворачивался в воде и плыл вдоль берега. Медленно… Вода успокаивала его. Ему казалось, она способна зализывать раны. И души в том числе? С воды мир на берегу мнился совсем иным, чем с берега. Александр плыл равномерно – и плыло время. Дома словно рисовались на пыльной поверхности неба и красновато-коричневато-зеленоватом фоне гор. Люди двигались плавно и тихо. Между ним и греком, который входил в эти воды лет этак две тыщи назад – в сущности, почти не было временного разрыва. Они вполне могли повстречаться в воде.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?