Текст книги "Неугасимая лампада"
Автор книги: Борис Ширяев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 20 страниц)
Глава 27
Сказы камней
В те, уже далекие теперь двадцатые годы, нигде, к роме Соловков, не смыкались так плотно последние образы древней, уходившей в прошлое Руси, с теми новыми формами, которые несла в буре пришедшая советская власть.
В стенах, сложенных из обтертых доисторическими льдами камней по указу Правителя Царства Бориса Годунова на Полуночном море, в их твердыне, крепившей силу Первопрестольной Москвы, Красная Москва учредила свой застенок-каторгу.
Пылкая фантазия шпаны превратила могилу последнего запорожского кошевого Петра Кольнишевского в гробницу «святого Кудеяра», «патрона» разбойников, бандитов и прочих уголовников. Невдалеке от нее, на кремлевском дворе, стояла сложенная еще руками монахов пирамида неразорвавшихся бомб, выпущенных по монастырю английской эскадрой в 1855 году. По преданию, их фитили были потушены в воздухе ширококрылыми соловецкими чайками, взятыми за это под особую охрану монастыря. Традиция их охраны перешла и к чекистам: Эйхманс настрого запретил убивать спокойно прогуливавшихся по дворам птиц, и этот запрет выполнялся, хотя в белые ночи непрерывный крик чаек изводил заключенных, да и в пищу они годились бы с голодухи… Ели кое-что и похуже.
Комнаты корпусов-общежитий даже в ротных списках именовались не по-тюремному камерами, а по-монастырски – кельями. Оставшиеся на острове соловецкие монахи были зачислены инструкторами в каторжанские рыболовные артели, на кирпичный завод, на вязку плотов и считались на службе ОГПУ, получая зарплату и паек.
В таком же странном сочетании сплетались тонкие, цветистые шелка прошлого с грубым, жестким суровьем новых веяний в душе военкома Соловецкого Особого полка Петра Сухова. Еще недавно был он бравым, боевым вахмистром одного из строгих и блестящих кавалерийских полков, состоял на сверхсрочной службе, знал твердо и непоколебимо, верил сам и другим внедрял веру в то, что «Русское знамя есть священная хоругвь»…
Но сменилось знамя. Помимо его, вахмистра Сухова, воли вместо «Спаси, Господи, люди Твоя»… запели «Вставай, проклятьем заклейменный», вместо царственных величавых орлов нацепили пятиконечные звезды. Лик Спасителя был сорван с древка пробитого бородинскими пулями штандарта, и на том же древке повисла красная тряпица, наскоро сметанная из гусарских штанов штабного писаря. На том же древке…
Значит, так надо, и вахмистр Сухов стал служить пришедшим на смену знаменам так же верно и честно, как служил ушедшему. Так же твердо и неуклонно.
Когда кончилась война с немцами, вахмистр Сухов пригнал на двор военного комиссариата небольшой табунчик отощавших, запаршивевших от чесотки коней, свалил там же в кучу нерастасканные седла, поставил пустой денежный ящик и древко с красной тряпкой, – все, что осталось от трехсотлетней истории славного, боевого и блестящего полка.
– Получите под расписку, товарищ начальник, а мне позвольте назначение на предмет дальнейшей службы, потому славный …ский гусарский его бывшего Высочества полк приказал долго жить.
Получив назначение на новый фронт, Сухов, так же, как и прежде, не раздумывая, но выполняя приказ, пошел против нового врага. Были немцы, стали буржуи, кадеты. Это не его, Сухова, дело, кто враг, а вверенный ему эскадрон, теперь уже полк, в полном порядке – и задания выполнены.
То, что против него бились теперь не немцы, а русские, не наводило Сухова на размышления. Это был враг. О врагах и в старом и в новом уставе ясно сказано.
Только раз в душу его заглянуло сомнение. Он сам об этом так рассказывал:
– Уже перед самым окончанием войны, когда Ростов у нас в тылу остался, настигли мы ихний эскадрон… Да какой там к чертям эскадрон! Одно название, десяти рядов не насчитаешь. Разомкнулись в лаву, настигаем. У них кони сморенные, как на стоячих идем. Я впереди, конечно. Жеребец у меня – огонь, – под Воронежем с казенного завода взят, кровный. Достигаю отсталого. Заезжаю слева, как полагается, взял клинком замах. Гляжу, погон-то наш, золотой, просветы небесные, по ним гусарский зигзаг вьется… Один такой во всей кавалерии у нашего полка был. Сумно мне стало. Не рубаю, кричу: «Сдавайся, товарищ полковник, жизню оставим!» Он обернулся, вижу – наш эскадронный, какой меня к первым двум крестам представлял. Я ему, как другу, кричу:
«Сдавайтесь, товарищ, ваше благородие (сам не знаю, как это у меня получилось)!» Он оглянулся и видно тоже мою личность вспомнил. «Серый волк тебе товарищ, иуда-христопродавец, отцеубийца»… – кричит… Ну, тут я, конечно, рубанул. Не то, чтобы обидно мне стало, а как иначе? Война! Ночи три он потом мне снился. Я даже пьян напился, хотя вообще на службе пить остерегаюсь и в строю сроду пьяным не был. Оно, так сказать: он, действительно, мне заместо отца на старой службе был. Добром его поминаю…
Кончилась война, направили Сухова в совпартшколу. Новый устав. Новая присяга: «Служу трудовому народу». Господь Бог в ней ни словом не упомянут. Значит – отменен окончательно, вычеркнут из списков, и Сухов Его тоже вычеркнул. Обучающий на занятиях разъяснил по всей науке, что никакого Бога нет и быть не может. Одна поповская выдумка. Значит, так. Правильно!
На Соловках комиссару полка приказ за приказом: усилить, углубить антирелигиозную работу, учитывая местонахождение полка в центре распространения религиозного дурмана.
Правильно. Здесь и монахи еще целы, а на каждом перекрестке дорог стоят трехметровые Распятия. Чудит товарищ Эйхманс: везде кресты и даже самые малые крестики посняты, а здесь вон какие стоят. Только дощечки понабиты с надписью: «Религия – опиум для народа». И Спаситель на этом Распятии необыкновенный, навроде статуи крашеной. Таких у нас не бывало. И личностью с нашим не схож, попроще, на Бога не походит, а вроде мужика…
Однако, не его это, Сухова, дело. Островом Эйхманс заведует, а у Сухова – полк. Полк в полном порядке. Спаситель же на Распятии деревянный и вреда от него быть не может.
Раз, в сумерки, возвращаясь с охоты на соловецких оленей, Сухов выпалил оба заряда в бледно маячившую грудь распятого Христа.
– Получи, товарищ! Все шестнадцать картечин в мишени, – подсчитал он. – Кучно бьет двустволочка!
Выпалил в Христа – и ничего не случилось! Так-то.
* * *
Замшелые, источенные ветрами камни Соловецких башенных стен повествуют суровые были об адамантах и смарагдах истового русского благочестия, долгие годы пребывавших в их нерушимом молчании.
Камни много расскажут тому, что захочет прослушать их беззвучную, бессловесную повесть. Соловецкие камни – книга четырех веков.
Тот, кто сумеет прочесть эту книгу, узнает о многих трудниках, стекавшихся сюда «по воле» и «поневоле» со всех концов Святой Руси, чтобы омыть свои души в Соловецкой купели. Эти люди были различны, как и камни в стенах. Иные из них грозными громадами давили друг друга. Так и теперь: камни в стенах словно борются между собой, столкнувшись в твердыне стен, борются так же, как боролись меж собой в ушедших веках созидавшие Русь исполины – камни стен ее рухнувшей ныне храмины. Не о них ли хранит в себе память этот нетленный синодик?
Могучий и грозный патриарх Никон был тоже в молодости иноком Анзерской пустыни. Не здесь ли окаменел его непреклонный, непреоборимый дух? И другая громада стародавней кондовой Руси прикатилась сюда. Ее имя и по сей день сохранила мрачная темница в кремлевской стене – «Аввакумова щель».
А на полке соловецкого антирелигиозного музея теперь лежит иной, меньший по размерам, но столь же твердый камень. В давние времена он лежал в головах сбитого из неструганых и ничем не покрытых жердей ложа чернеца Филиппа Колычева, инока соловецкого, митрополита Московского царства, столь же грозного и непреклонного, как и сам царь его Иван. На этом камне в часы недолгого монашеского сна покоилась голова, не склонившая свой терновый мученический венец перед державною шапкой Мономаха. Слово святительское стало тогда против царского слова во имя Христовой правды. Стало и победило его в веках.
Не один такой камень лежит в соловецких стенах. Камни-люди громоздили эти валуны, камни-люди в них жили. Камнем был и соловецкий архимандрит, затворивший врата обители перед поправшим предания древней Руси патриархом. Камнями были и его иноки-воины десять лет продержавшиеся в затворе против стрелы патриаршего воеводы Мещеринова. Много здесь побывало и других таких же камней, не оставивших нам своих имен.
Древни, но нетленны сказы соловецких камней и нет им конца… В ряд с замшелыми камнями ушедших веков теперь становятся новые, времен сущих, текущих, столь же твердые и непоколебимые.
Одним из таких новых, но столь же несокрушимых как прежние, камней соловецкой обители Духа стал архиепископ, владыка Илларион.
С первого же дня его соловецкого жития имя владыки окуталось легендой силы и славы. Рассказывали,что в недалеком еще тогда прошлом он был послан Синодом на усмирение какого-то кавказского монастыря, охваченного безумием проповеди тоже тогда еще не забытого исступленного фанатика монаха Иллиодора – «русского Савонаролы». Монастырь отказался подчиниться святейшему Синоду и затворился. Применение полицейских мер в этой чисто церковной распре было бы бестактностью. Монастырь не принял молодого еще тогда викария, заперев ворота, и не стал слушать его увещаний. Это не остановило воина Христова. Силою своего мощного слова владыка собрал верующих, пошел крестным ходом на монастырь и взял его приступом, как крепости-монастыри в стародревние времена.
В этой легенде было не зерно, а много правды. Позже мне приходилось слышать ее подтверждение из нескольких различных источников. Но в другой легенде о нем, возникшей к концу первого года его пребывания на Соловках, фактической правды совсем не было, но, вместе с тем, она крайне интересна и очень ярка для познания этой замечательной личности чисто русского иерарха. В этом плане в ней была своя правда, не фактическая, а внутренняя, как в апокрифе.
Рассказывали, что в Кемь приехал нунций Римского Папы с целью использовать трагическое положение православного духовенства ради создания унии. Говорили, что ОГПУ было вынуждено, в силу дипломатических соображений, разрешить ему совещание с заточенными русскими иерархами, которые избрали якобы для переговоров владыку Иллариона. Описывали с яркими, красочными подробностями встречу в Кеми двух князей двух церквей, пышное облачение нунция и убогое рубище Иллариона, повторяли речь посланника Римского Престола и предложенные им тезисы условий соединения церквей, обещания вывезти из Соловков все русское духовенство и гордый трагически-непреклонный ответ владыки, избравшего терновый венец и отвергнувшего предложенную ему тиару кардинала… Спорили даже о таких подробностях, как икона, держа которую, вышел к нунцию владыка Илларион.
Но ни капли фактической правды в этом апокрифе не было и не могло быть. Посольство Папы и тем более разрешение на встречу его с заточенными со стороны ОГПУ были абсолютно невозможны, и все бывшие на Соловках иерархи решительно отрицали этот факт.
Тем не менее апокриф родился и жил на острове. Он даже перекинулся на материк: позже я слышал его в Москве.
Легенда возникла и жила потому, что люди хотели видеть реальное воплощение духовной силы церкви, ее несокрушимой твердыни, и самым подходящим объектом для этого воплощения был владыка Илларион.
Огромная внутренняя сила его проявилась с первых же дней по прибытии на каторгу. Он не был старейшим из заточенных иерархов, но разом получил в их среде признание высокого, если не первенствующего авторитета. Среди верующих мирян эта авторитетность его достигла еще большей высоты: его называли хранителем и местоблюстителем патриаршего престола, возведенным в этот сан тайным завещанием патриарха Тихона, что тоже было апокрифом; говорили и о посулах ему со стороны ГПУ за переход и возглавление созданной этим органом «живой церкви» и о его решительном отказе. Последнее вполне возможно. Подобные предложения не раз делались и высшим иерархам и рядовому духовенству.
Силе, исходившей от всегда спокойного, молчаливого владыки Иллариона, не могли противостоять и сами тюремщики: в разговоре с ним они никогда не позволяли себе непристойных шуток, столь распространенных на Соловках, где не только чекисты-охранники, но и большинство уголовников считали какой-то необходимостью то злобно, то с грубым добродушием поиздеваться над «опиумом».
Нередко охранники, как бы невзначай, называли его владыкой. Обычно – официальным термином «заключенный». Кличкой «опиум», попом или товарищем – никогда, никто.
Владыка Илларион всегда избирался в делегации к начальнику острова Эйхмансу, когда было нужно добиться чего-нибудь трудного, и всегда достигал цели. Именно ему удалось сконцентрировать духовенство в 6-й роте, получить для него некоторое ослабление режима, перевести большинство духовных всех чинов на хозяйственные работы, где они показали свою высокую честность.
Он же отстоял волосы и бороды духовных лиц при поголовной стрижке во время сыпнотифозной эпидемии. В этой стрижке не было нужды: духовенство жило чисто. Остричь же стариков-священников значило бы подвергнуть их новым издевательствам и оскорблениям.
Устраивая других – и духовенство и мирян – на более легкие работы, владыка Илларион не только не искал должности для себя, но не раз отказывался от предложений со стороны Эйхманса, видевшего и ценившего его большие организаторские способности. Он предпочитал быть простым рыбаком. Думается, что море было близко и родственно стихийности, непомерности натуры этого иерарха, русского князя церкви, именно русского, прямого потомка епископов, архимандритов, игуменов, поучавших и наставлявших князей мира сего, властных в простоте своей и простых во власти, данной им от Бога.
* * *
Когда первое дыхание весны рушит ледяные покровы, Белое море страшно. Оторвавшись от матерового льда, торосы в пьяном веселье несутся к северу, сталкиваются и разбиваются с потрясающим грохотом, лезут друг на друга, громоздятся в горы и снова рассыпаются. Редкий кормчий решится тогда вывести в море карбас – неуклюжий, но крепкий поморский баркас, разве лишь в случае крайней нужды. Но уж никто не отчалит от берега, когда с виду спокойное море покрыто серою пеленою шуги – мелкого, плотно идущего льда. От шуги нет спасения! Крепко ухватит она баркас своими белесыми лапами и унесет туда, на полночь, откуда нет возврата.
В один из сумеречных, туманных апрельских дней, на пристани, вблизи бывшей Савватиевской пустыни, а теперь командировки для организованной из остатков соловецких монахов и каторжан рыболовной команды, в неурочный час стояла кучка людей. Были в ней и монахи, и чекисты охраны, и рыбаки из каторжан, в большинстве духовенство. Все, не отрываясь, вглядывались вдаль. По морю, зловеще шурша, ползла шуга.
– Пропадут ведь душеньки их, пропадут, – говорил одетый в рваную шинель старый монах, указывая на еле заметную, мелькавшую в льдистой мгле точку, – от шуги не уйдешь…
– На все воля Божия…
– Откуда бы они?
– Кто ж их знает? Тамо быстринка проходит – море чистое, ну и вышли, несмышленые, а водой-то их прихватило и в шугу занесло… Шуга в себя приняла и напрочь не пускает. Такое бывало!
Начальник поста, чекист Конев, оторвал от глаз цейсовский бинокль.
– Четверо в лодке. Двое гребцов, двое в форме. Должно, сам Сухов.
– Больше некому. Он охотник смелый и на добычу завистливый, а сейчас белухи идут. Они по сто пуд бывают. Каждому лестно такое чудище взять. Ну, рисканул!
Белухами на русском севере называют почти истребленную морскую корову – крупного белого тюленя.
– Так не вырваться им, говоришь? – спросил монаха чекист.
– Случая такого не бывало, чтобы из шуги на гребном карбасе выходили.
Большинство стоявших перекрестилось. Кое-кто прошептал молитву.
А там, вдали, мелькала черная точка, то скрываясь во льдах, то вновь показываясь на мгновение. Там шла отчаянная борьба человека со злобной, хитрой стихией. Стихия побеждала.
– Да, в этакой каше и от берега не отойдешь, куда уж там вырваться, – проговорил чекист, вытирая платком стекла бинокля. – Амба! Пропал Сухов! Пиши полкового военкома в расход!
– Ну, это еще как Бог даст, – прозвучал негромкий, но полный глубокой внутренней силы голос.
Все невольно обернулись к невысокому плотному рыбаку с седоватой окладистой бородой.
– Кто со мною, во славу Божию, на спасение душ человеческих? – так же тихо и уверенно продолжал рыбак, обводя глазами толпу и зорко вглядываясь в глаза каждого. – Ты, отец Спиридон, ты, отец Тихон, да вот этих соловецких двое… Так и ладно будет. Волоките карбас на море!
– Не позволю! – вдруг взорвался чекист. – Без охраны и разрешения начальства в море не выпущу!
– Начальство, вон оно, в шуге, а от охраны мы не отказываемся. Садись в баркас, товарищ Конев!
Чекист как-то разом сжался, обмяк и молча отошел от берега.
– Готово?
– Баркас на воде, владыка!
– С Богом!
Владыка Илларион стал у рулевого правила, и лодка, медленно пробиваясь сквозь заторы, отошла от берега.
* * *
Спустились сумерки. Их сменила студеная, ветреная соловецкая ночь, но никто не ушел с пристани. Забегали в тепло, грелись и снова возвращались. Нечто единое и великое спаяло этих людей. Всех без различия, даже чекиста с биноклем. Шепотом говорили между собой, шепотом молились Богу. Верили и сомневались. Сомневались и верили.
– Никто, как Бог!
– Без Его воли шуга не отпустит.
Сторожко вслушивались в ночные шорохи моря, буравили глазами нависшую над ним тьму. Еще шептали. Еще молились.
Но лишь тогда, когда солнце разогнало стену прибрежного тумана, увидели возвращавшуюся лодку и в ней не четырех, а девять человек.
И тогда все, кто был на пристани, – монахи, каторжники, охранники, – все без различия, крестясь, опустились на колени.
– Истинное чудо! Спас Господь!
– Спас Господь! – сказал и владыка Илларион, вытаскивая из карбаса окончательно обессилевшего Сухова.
* * *
Пасха в том году была поздняя, в мае, когда нежаркое северное солнце уже подолгу висело на сером, бледном небе. Весна наступила, и я, состоявший тогда по своей каторжной должности в распоряжении военкома Особого Соловецкого полка Сухова, однажды, когда тихо и сладостно пахуче распускались почки на худосочных соловецких березках, шел с ним мимо того Распятия, в которое он выпустил оба заряда.
Капли весенних дождей и таявшего снега скоплялись в ранах-углублениях от картечи и стекали с них темными струйками. Грудь Распятого словно кровоточила.
Вдруг, неожиданно для меня, Сухов сдернул буденовку, остановился и торопливо, размашисто перекрестился.
– Ты смотри… чтоб ни кому ни слова… А то в карцере сгною! День-то какой сегодня, знаешь? Суббота… Страстная…
В наползавших белесых соловецких сумерках смутно бледнел лик Распятого Христа, русского, сермяжного, в рабском виде и исходившего землю Свою и здесь, на ее полуночной окраине, расстрелянного поклонившимся Ему теперь убийцей…
Мне показалось, что свет неземной улыбки скользнул по бледному Лику Христа.
– Спас Господь! – повторил я слова владыки Иллариона, сказанные им на берегу. – Спас тогда и теперь!..
Часть пятая
На тропе к Китежу
Глава 28
Самое страшное
Соловецкий парижанин Миша Егоров умел устраиваться во всех случаях жизни: размаши сто, смачно жить до революции, неплохо прокатиться и прожуировать в Париже при революции. Не смутили его и Соловки.
Когда отстроили новый театральный зал с глубокою сценой, «карманами», софитами, костюмерной, бутафорской и прочими атрибутами настоящего профессионального театра, потребовался и директор. Им стал Миша. Директором он был дельным; замоскворецкая купеческая сметка помогала; работал для театра, не забывая себя. Прежде всего, он отыскал себе квартиру, удобную, уютную, скрытую от лишних глаз и довольно оригинальную. Это был небольшой подвал под сценой. Миша эффектно декорировал его сценическим барахлом, расставил театральную мебель, повесил картины и получился апартамент, похожий не на соловецкую камеру-келью, а на номер элегантного отеля или студию модного художника.
Гости, конечно, повалили валом, но Миша пускал к себе с разбором, и скоро создалась небольшая группа «завсегдатаев подполья», получивших кличку «фантомов» в честь героя какого-то бульварного французского романа, пользовавшегося успехом у соловецких любителей легкого чтения. Состав «фантомов» был пестрым: большинство московская интеллигентская молодежь с налетом богемы, обычным в те годы, но были и ссыльные интеллигенты-чекисты, вовлеченные в русло интеллектуально-духовной жизни каторги.
В «подполье» говорили свободно. Присутствие ссыльных чекистов никого не смущало. Знали: эти не «стукнут», хоть и чекисты, но «свои». Самой интересной фигурой среди них был тот, кого я назову здесь условно Отен.
Его настоящая фамилия была чисто польской, шляхетской, но, очевидно, род уже давно обрусел и Отен был православным, по-польски не говорил. По профессии он был инженером-металлургом, кажется, хорошо знавшим свое дело, хотя и молодым. На Соловках Отен заведывал чугунно-литейной мастерской – должность по соловецкой иерархии неважная, нехлебная. Но среди чекистов-правленцев и охраны он пользовался большим авторитетом. Видимо, в прошлом он имел какие-то специальные заслуги и чекистские связи его не порвались.
Из специфически польских черт Отен сохранил в себе лишь одну – типично польскую, не русскую, несмотря на его православие, – религиозность. Он верил экстатически вплоть до изуверства, тайно говел по несколько раз в году и фанатично выполнял посты и епитимьи, которые, вероятно, сам на себя накладывал. Русские так не молятся, не пролеживают ночи, раскинувшись крестом на холодном полу, не бичуют себя… не постятся по рациону – один сухарь в день… У нас – земные поклоны и внутреннее устремление в себя, а он давил на себя извне, словно борясь, преодолевая и истязая какую-то иную, угнездившуюся в нем, но чуждую ему личность.
О его религиозности, конечно, знали в правлении, однако, допускали и доверия не лишали. В некоторых случаях ЧК смотрит сквозь пальцы на подобные «чудачества», вернее, смотрела тогда. Теперь – вряд ли…
Музыка вообще и особенно религиозная музыка действовала на Отена потрясающе. Иногда он затаскивал в пустой клуб, в часы, когда тот бывал закрыт, ученика Сен-Санса барона Штромберга и заставлял его играть Глюка, Баха, Генделя. После этих сеансов при запертых дверях милейший и талантливый, но недалекий Штромберг разводил руками:
– Я боюсь, говорю вам без шуток, боюсь его! Это сумасшедший! Положительно сумасшедший… Он бесится под музыку. Это ужасно! Под музыку можно танцевать, петь, ну, пить вино… Но хлестать себя ремнем!.. Нет, он сумасшедший!
И, вместе с тем, в личной, повседневной внешней жизни Отен был необычайно аккуратен, практичен и даже стяжателен. Не получая помощи с материка, он жил на Соловках «богато», всегда был хорошо одет, в чистом и даже щегольском белье; его койка блистала редкостью Соловков – простынями, наволочками и покрышкой на подушке… Заманчивое содержимое Мишиных парижских чемоданов постепенно, вещь за вещью перешло к Отену; через него по высокой цене можно было достать водку и прочие радости из закрытого распределителя, сбыть утаенный золотой крестик, цепочку, колечко, коронку с зуба…
* * *
Однажды поздним зимним вечером – в подполье засиживались до двух-трех часов ночи – там шел жестокий спор. Тема его: преимущества русской духовной музыки над западной… Спорили с пеной у рта, – по-русски; доказывая, пели; притащили оставшуюся от монахов маленькую фисгармонию, служившую, вероятно, регенту хора, и услужливый Штромберг, сам не принимавший участия в споре, играл на ней то Баха, то Бортнянского, то Чиморозу, то Венявского.
Отен был одним из главных спорщиков, пожалуй, даже самым глубоким и страстным из них. Неожиданно его позвали сверху. Он вышел и, вернувшись, шепнул Мише:
– Дай, пожалуйста, на минутку ключ от мастерской.
– Зачем тебе? – удивился тот.
– Инструмент один срочно нужен. Я с Головкиным пройду… Дай на минутку.
Головкин был театральным плотником, декоратором, личностью тоже небезынтересной, помнившим и любившим рассказывать о первых выступлениях молодого Шаляпина на Нижегородской ярмарке.
Отен исчез, но часа через полтора вернулся и снова страстно вступил в еще не оконченный спор.
В этот момент у спорщиков шел разбор заупокойной литургии Иоанна Дамаскина. Прекрасно знавший церковную службу Милованов возглашал своим могучим басом и за священника, и за диакона, и за хор. Штромберг тихо вторил на фисгармонии.
– Помилуй мя, Господи, научи мя оправданиям Твоим…
Мощные, торжественные, полные сверхчеловеческого трагизма звуки наполняли «подполье».
– Смотри, как Отена разбирает, – шепнул мне Глубоковский.
На того было страшно смотреть. Выпрямившись, напрягшись всем телом, как натянутая до предела струна, он вглядывался в пространство огромными, расширенными, остекленевшими глазами. Окружающее для него не существовало. Он видел иной мир, порожденный в его душе взлетами боговдохновенной мелодии…
* * *
На следующий день, под вечер, когда солнце уже скрылось за темно-синей стеной бора, мы вышли вдвоем с Глубоковским из стен кремля. Наползали лиловые сумерки с тою ясной, мягкой прозрачностью, какая бывает лишь на русском севере в начале осени, когда уютно пахнет грибами и прелым листом.
Мы обогнули кремль по берегу зеркального Святого озера и вышли к кладбищу. Во время таких тихих вечерних прогулок мы оба любили заходить туда, бродить между замшелыми, изъеденными червем крестами, древними, русскими, с острым князьком наверху. Надписи не были интересными; на каждом кресте стояло только имя почившего инока, его духовный чин, дата кончины и слова: «Жития его было в обители столько-то лет».
– Смотри, – сказал я Глубоковскому, – как подолгу жили иноки! На каждом кресте 55, 60, 65 лет в обители, меньше 50 и нет…
– Спокойно жили, оттого и подолгу. Да и климат здоровый. А знаешь, как от цинги они лечились? Мне Иринарх рассказывал: еловый отвар пили и, взяв увесистое бремечко дров, раз по пятнадцать в день на колокольню поднимались… «Крови разгоняли», говорит… И помогало.
Вот и конец монастырских могил. На краю несколько новых, одни с крестами, другие без крестов. Дальше, впереди, никогда не закрывающийся, отверзлый зев «общей»: свалят мертвецов, слегка засыплют землей и известкой и снова добавляют на следующий день… В «шестнадцатую роту» всегда идет пополнение.
– Посмотрим, кто крайний в этой очереди, кого последнего похоронили с крестом? Вот он, на углу общей. Читай, есть надпись.
На простом кресте, сбитом из неоструганных еловых обрубков с уже окаменевшими смолистыми слезами, была прибита дощечка, а на ней выжжено раскаленным гвоздем:
Генерального штаба полковник Даллер.
† 17 ноября 1923 года
Я не первый воин, не последний,
Будет долго Родина больна.
Помяни за раннею обедней
Мила друга верная жена.
– Ишь, из Блока эпитафию взяли… Думал ли он, Александр Александрович, что сюда эти строки попадут? А? Вряд ли… Только ведь это, пожалуй, попочетнее, чем в «Весах» и в «Аполлоне» напечатанным быть… Как думаешь? Кто писал, интересно?
– Свои, генштабисты, надо полагать.
– Вряд ли. Они дальше «земли пухом» не раскачались бы. А, впрочем, разный теперь народ пошел. Ты его знал?
– В Бутырках вместе в 78-ой сидели. И приехали сюда вместе. Тебя еще не было тогда. Его Ногтев на приемке из карабина шлепнул. Я за ним третьим стоял. Вторым – Тельнов.
– Значит, теперь твоя очередь. Тельнова вчера израсходовали.
– Что ты врешь! Я с ним вчера вместе ужин брал!
– Ну, и брал… А после ужина его взяли. По предписанию Москвы. А в расход вывели вечером, когда мы у Мишки Гайдна слушали… Очень просто. Так ты говоришь, за Даллером тогда стоял? Страшно было?
– Было.
– Очень?
– Очень.
– А хочешь, я тебе самое страшное расскажу? Такое, что пострашнее самой шлепки? Идем. Сесть бы где-нибудь… На гроб разве?
По другую сторону разверзтой «общей» белели еле-еле видные в спустившейся тьме неструганные доски «почетного» гроба, единственного на Соловках. Если друзья умершего хотели проводить его на кладбище, они могли брать этот гроб, доносить в нем покойника до могилы, сбрасывать туда, гроб же ставить на место. У каторжан этот церемониал назывался «прокатить на автобусе».
Мы подошли к гробу. Глубоковский внимательно осмотрел его, приподнял крышку, внутрь заглянул и даже пощелкал пальцем по доскам.
– Слажено крепко. Должно быть мужичок какой-нибудь сбивал, плотник рязанский. Шпана бы наскоро, кое-как сколотила… А заметь, стиль-то как эволюционирует!
– Какой стиль? Чей? Гроба?
– Ясно, гроба, а не ленинского мавзолея! У того по-иному, а здесь смотри: не то гроб, не то ящик, носилки, в каких для мостовых щебень таскают… Ширина-то какая! Троих уложить можно. Разве такие гробы бывают? А почему? Видишь, держаки прибиты, как к носилкам. Сделай его узким, – взяться будет нельзя. А тут все приспособлено. Темпы, братец, индустриализация!.. А крышка еще правильная, как у настоящего гроба, с поднятым возглавием. Традиция с прогрессом в гробу сплелась. Здорово!
– Знаешь, Глубоковский; что мне вспомнилось: в Риме, в Латеранском музее я собрание первых христианских гробниц смотрел. Там тоже: на гробу высечен Пастырь Добрый с овечкой на плечах, а вокруг крылатые амурчики с виноградными лозами пляшут и козлоногие сатиры за вакханками гоняются… Значит, и тогда тоже сплеталось… Закон такой.
– Закон-то закон, а разница большая. Тогда-то Он, Пастырь с овечкой, сатиров-козлов в людей переделывал, Дух Свой вечный в них, в козлов, вкладывал… Даже святые сатиры бывали, если Мережковскому верить. А уж Мессалина в Магдалину преображалась – это факт, вакханки – в сестер Беатрис, Урсул, там разных – тоже факт… А теперь усыпальница вечная, русская наша домовина – в мусорный ящик преобразилась! Такой же факт, а не реклама. Вот тебе и прогресс! Гуманизм, чорт его задери! Храм – агитпункт, гроб – помойка, могила – свалка, Евангелие – промфинплан… Приехали гуманисты на всех парах к социализму! Осчастливили человечество! Он ткнул гроб ногою, заглянул в яму с белевшей на дне россыпью извести и потянул носом.
– Нет, здесь нехорошо. Попахивает из «общей». Душком грешным несет. Тельновским может быть… со вчерашнего ужина. Ну ее к Аллаху, эту la fosse commune… Правда, забавная игра слов получается? По-русски выходит «коммунистическая»… Лучше уж на частновладельческую, буржуазную могилку сядем. Курить есть?
Ну, слушай. Вот, когда я про Тельнова сказал, передернуло тебя? Передернуло, не ври. Я видел. А тебя мертвецом не удивишь. Только не думай, что я тебе «ужасы Чека» или про «комариков» рассказывать буду. Это, брат, бутафория, картон крашеный. Щенячьи забавы, вроде Эдгара По, что про маятник с колодцем выдумал. Подумаешь, удивил! Этакого маятника теперь самый плюгавый чекистишко постыдится: прыгнет у него подследственный в колодец этот – и концы в воду! И вообще никаких «ужасов Чека» в природе нет. Есть иной ужас – русский, всероссийский… Слушай. Помнишь, когда вчера Отена сверху позвали? Помнишь? Штромберг тогда Гайдновский хорал играл… А наверху Отену сказали: «Идем Тельнова шлепать». Он и собрался в момент. Прямо с Гайдна. Здорово? Только и это чушь, детство. Не в самой шлепке дело. Кстати, и производится здесь эта операция очень гуманно. Выведут из кремля, руки свяжут и идут по лесу… Двое с боков, один сзади… не больше… Никакой излишней торжественности, будни… Ведут, а связанный думает: «Еще, может быть, сто метров пройду… не сейчас еще… ну, хоть пятьдесят метров»… А его в затылок – цок! И готов голубчик… Ей-богу, гуманно! Думаешь, шучу? Но слушай. Не в том ужас, что Отен прямо от Гайдна шлепать пошел. И не в том, что идти его не тянули… добровольно шел… а в том…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.