Электронная библиотека » Борис Ширяев » » онлайн чтение - страница 17

Текст книги "Неугасимая лампада"


  • Текст добавлен: 3 октября 2013, 22:24


Автор книги: Борис Ширяев


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Глава 29
Схимник умер

Спустя год, я снова временно работал на вязке плотов.

Инструктором по вязке был отец Петр, соловецкий инок. Лет уже более тридцати занимался он этим делом. Руки у него были, как дубовые корневища: суковатые, корявые, перекореженные, с твердыми, как железо, ногтями, но крепости в пальцах необычайной; металлические номерные бляшки, потолще серебряного рубля, двумя пальцами в трубки скатывал, а собой был невелик и широк в плечах, человек, как человек.

Раз в июле, в субботу, приходит он утром на вязку, потолковал с конвойным и к нам:

– Нынче вы, братики, одни работайте… без меня.

– Заболел, что ли, отец Петр?

– Нет, слава Богу, носит Господь, милует… Иное у нас дело нынче – погребение.

– А кто ж у вас, отец, помер?

– Схимник наш, молчальник, что в затворе пребывал. Он и преставился Господу, а когда – того не знаем. Сухарики-то ему раз в неделю носили. По субботам. Нынче утречком пришли, вступили в затвор, а он, голубчик, лежит перед образом, лбом в землю уперся… Должно земной поклон клал и в тот самый раз Господь его душеньку принял. Сладостно это, утешно, и честь старцу великая, значит, венец райский заслужил… А стать тому должно еще в середу или во вторник. Сухарики-то старые непоедены и масло в лампаде все выгорело…

– Потухла лампада? – вскрикнул я невольно.

– Нет, тлелась еще малым светом. Подлинно – неугасимая. В фитильке малая толика елея оставалась.

– И не перетухла?

– Не допустили того. Подлили из склянницы с великим бережением, она и снова засияла перед лицом Господа…

– Засмердел он, молчальник, али навроде мошшей вышел? – поинтересовался один из нашей артели крестьянин-повстанец.

– Нет, будто духом не отдает… Да и откуда духу в нем взяться? Высох он, как лист, подвижник наш… По своей святой жизни. Утробу свою испостил, кости да кожица.

– Такое возможно… Конечно, и от праведной жизни тоже бывает, чтобы, значит, не гнить, бывает, это верно…

Хоронили в лесу, около земляной кельи, и нас никого туда не пустили, даже священников, но весть о смерти схимника взволновала многих в кремле. О ней говорили, ощупью искали в ней какого-то сокровенного смысла, тайного знамения.

В этих разговорах вспомнили о другой смерти, о мученической кончине несчастного Императора. Вспомнил первым старый-престарый генерал Кострицин, с конца прошлого века уже живший на пенсии не то в Чухломе, не то в Судогде, откуда и взяли его на Соловки за неимением там иной золотопогонной контры.

– И нам не мешало бы панихидку по Государе Императоре отслужить. День-то кончины – вот он, через недельку, – сказал он, думая, вероятно, и о своей близкой смерти, которая пришла к нему в этом же году.

– А чем это пахнет, если узнают, представляете? – возразил кто-то.

Пахло действительно скверно. Всего за месяц до этого на Соловки прибыла значительная по числу группа бывших царскосельских лицеистов. Они были сосланы на большие сроки именно за такую же панихиду по Государе, отслуженную в Петрограде. Шесть или семь инициаторов поминовения были расстреляны.

Но желание помолиться о душе царственного мученика здесь, на острове мучеников, на Голгофе распятой России, было особенно сильно. Группа офицерской молодежи, строго соблюдая тайну, принялась за подготовку. Это было нелегко.

Прежде всего – найти священника. Их много, но большинство не рискнет, а за теми, кто нес свою службу Христову пламенно и страстно, за теми – слежка. Предлагали и обсуждали кандидатуры, спорили, но все согласились на «Утешительном попе» – отце Никодиме: он-то не откажется. Провести его в лес тоже легче, он ведь не в шестой роте живет, а с лесорубами. Пропуск добудем.

Уговаривать отца Никодима не пришлось. От своей службы он никогда не отказывался. Но о риске его все же предупредили.

– Это все, как Господь пошлет… Не нашего ума дело, а вы вот что, голубки, расстарайтесь мне крест да епитрахиль достать подостойнее. Моя-то сами знаете какая, для такого случая она как бы и неуважительная. Постарайтесь, сынки! Ребята вы молодые, проворные… Да и кадило не забудьте… Панихида без каждения не годится.

Расстарались и достали из музея не раз испытанным способом, при помощи «короля взломщиков» Бедрута; потом тем же способом вернули все взятое на место, в витрину.

Место панихиды? Конечно, «Голгофа» – полянка за Святым озером, в лесной глуши, у каменного креста на крови.

Вместо свечей мичман Г-й принес с верфи просмоленной бечевы от морского каната.

В заговоре участвовало только 22 человека. Больше собрать боялись. Вышли из кремля все порознь и, сделав большие обходы, к закату собрались на «Голгофе».

* * *

О ком говорят слова молитвы? Не о тех ли, кто беззвучно шепчет их?

Кто стоит здесь, в лесной храмине, у каменного креста на неостывшей крови?

Живущие или тени живших, ушедших в молчание, в тайну небытия? Без возврата в жизнь?

…Это стояли не люди, а их воспоминания о самих себе, память о том, что оторвано с кровью и мясом. В памяти одно – свое, отдельное, личное, особое для каждого; другое – над ним стоящее, общее для всех, неизменное, сверхличное: Россия, Русь, Великая, Могучая, Единая во множестве племен своих – ныне поверженная, кровоточащая, многострадальная.

– Упокой, Господи, души усопших рабов Твоих! Отец Никодим почти шепчет слова молитв, но каждое слово его звучит в ушах, в сердцах собравшихся на поминовение души Первого среди сонма страстотерпцев распятой России, мучеников сущих и грядущих принять свой венец…

Отец Никодим, иерей в рубище и на одну лишь ночь вырванной из плена епитрахили, поет беззвучно святые русские песнопения, но все мы слышим разливы невидимого, неведомого хора, все мы вторим ему в своих душах.

– Николая, Алексея, Александры, Ольги, Татьяны, Марии, Анастасии и всех, иже с ними живот свой за Тя, Христе, положивших…

– Со святыми упокой, Христе, души раб Твоих… Отец Никодим кадит к древнему каменному кресту, триста лет простоявшему на могиле мучеников за русскую древнюю веру… их имен не знает никто.

– Имена же их Ты, Господи, веси!..

Ладан, дали, обступившие церковь-поляну полные тайны соловецкие ели. Они – стены храма. Горящее пламенем заката небо – его купол. Престол – могила мучеников.

Стены храма раздвигаются и уходят в безбрежье. Храм – вся Русь, Святая, Неистребимая, Вечная! Здесь, на соловецкой лесной Голгофе – алтарь этого храма.

– Иде же несть болезни и печали, но жизнь бесконечная!

Бесконечная? Повергающая, преодолевающая и побеждающая смерть?

В робко спускавшемся вечернем сумраке догорали огоньки самодельных свечей. Они гасли один за другим.

На потемневшем скорбном куполе неба ласково и смиренно засветилась первая звезда, Неугасимая Лампада перед вечным престолом Творца жизни.

В земляной келье призванного Богом схимника так же нежно и бледно теплился огонек его неугасимой лампады пред скорбным ликом Спаса. В его тихом сиянии сорок дней и сорок ночей, сменяясь непрерывной чередой, последние иноки умершей обители читали по старой, закапанной воском книге слова боговдохновенного поэта и царя, полные муки покаянные крики истомленного духа, ликующие напевы его веры в грядущее Преображение… Они приходили туда и позже – творить литии.

Двадцать два соловецких каторжника в тот час молений о погибших были с тобою, Русь, в бесконечной жизни твоей… С тобой, Мученик-царь, принявший вины и грехи наши на душу свою!

– Вечная память!

Глава 30
Лампада теплится

Спустя несколько лет по выходе из Соловецкого концлагеря, я читал историю русской литературы в советских вузах. Тот, кто представляет себе эту работу хотя бы отдаленно напоминающей, не говорю уж о Московском Императорском университете даже пресловутой эпохи министерства Кассо, но и канувших в вечность времен Магницкого, горько ошибется.

Свободная человеческая мысль при Магницком была скована. И только. Но она не была подменена обязательной, преподанной лектору свыше ложью, целой системой извращений, ловких, детально-продуманных подтасовок, сложных, подчиненных единому плану построений.

Самое честное, что может делать советский лектор – четко и сухо излагать допущенные цензурой факты и относящиеся к ним положения советской марксистской критики, не крича порожденного социалистической подлостью ура и не раболепствуя перед фетишами гнуснейшего из времен.

О прочем – молчание.

Мысль студента не только замкнута, как это пытался, но не мог сделать Магницкий, она направлена по определенному пути. Сойти с него – значит, погибнуть почти наверняка. Немногие находят в себе силы для этого подвига.

* * *

Однажды, когда я проходил по коридору института, меня догнал студент и молча пошел рядом, выжидая выхода из обычной во время перерыва толкучки. Так бывало часто, когда предвиделся внеочередной контроль райкома комсомола или спецотдела НКВД. В этих случаях студенты всегда старались предупредить меня брошенной на ходу фразой. Я ждал ее и теперь, но оказалось иное.

– Прочтите, когда у вас будет время, – сунул он мне толстую тетрадь.

Конечно, стихи. Это тоже бывало часто и являлось очень тяжелым дополнением к и без того трудной, напряженной, глубоко тягостной, полной компромиссов с совестью работе.

Читать в немногие свободные часы топорно и пошло рифмованные переложения статей «Правды» мало радости, а еще меньше ее в составлении пустых и столь же пошлых рецензий с советом учиться у Пушкина и Маяковского… Но принять надо. Иначе – обида, возможен и донос.

На этот раз дело обстояло лучше: стихи оказались довольно грамотным технически и глубоко искренним подражанием Лермонтову. Эпиграфом к ним стояла его строчка:

 
Я мало жил, я жил в плену…
 

Мятежная тоска Лермонтова, томление одиночества, порывы к неведомым далям, скорбные предчувствия, нежная грусть созерцания – все это было воспринято, прочувствовано автором глубоко, юношески пламенно, чутко, и не его вина в том, что мощный гений ушедшего века подчинил своим формам душу подсоветского юноши.

Я решил не писать пустых слов, а, выбрав подходящий момент, поговорить с юным поэтом. Он был хорошим студентом, явно стремился не к получению диплома, а к знаниям, прочитывал не только требуемое программой, но старался, поскольку это было возможно, взять шире, глубже, даже прорваться в запретное.

Удобный момент подвернулся довольно скоро. Мы случайно встретились в библиотеке и остались одни в ее задней комнате. Заговорили о Лермонтове и вдруг…

– Поймите меня, Борис Николаевич, не советский я человек, не советский, – схватил меня за руку студент, – тяжело мне, ненавижу я все, дышать нечем и… сам не знаю… чего хочу. Жить хочу!

Что мог я тогда ответить крику, воплю этой души, рвавшейся из плена? Что мог я предложить ей? Фиговый листок компромисса? Юность не приняла бы его. Мудрость углубления в себя, отрешения от окружающей гнуси? Восемнадцатилетнему, по праву своих сил рвущемуся в жизнь? Да и мог ли я говорить прямо, откровенно, без страха за себя и за него?

Самым честным было сказать:

– Никогда и никому не говорите того, что сказали сейчас.

– Да ведь я вам только…

– И мне тоже.

Студент поднял на меня свои лучистые, голубые, как васильки, широко открытые глаза, потом опустил их на тетрадь.

– Ну, а если в редакцию снести… как думаете, напечатают что-нибудь?

Я покачал головой.

– Не стоит. Только лишний раз тяжело вам станет.

– Почему? Напечатали же Никонова? Разве мои стихи много хуже?

– Не хуже, а много лучше. Но, вспомните, что писал Никонов?

– Да, конечно. Он колхоз восхвалял, а я так не могу. Вот, зарежьте меня на этом месте, все равно не выйдет.

– И не надо, чтобы выходило. Никонов мне тоже свои стихи давал, целых три тетради. Все они одного вашего стихотворения не стоят. Но… берегите вашу ценность в себе, она вам пригодится… в этом поверьте мне!

Голубые лучистые глаза снова поднялись на меня.

– Когда?

– Не знаю. Думаю, что всегда. Всю жизнь, сегодня, завтра, послезавтра…

– Эх, не того мне хочется, не того… Не себе, а людям! Понимаете? Не в себя, а наружу!

Больше мы не разговаривали с ним наедине, но на лекциях я всегда видел эти большие, ясные, как лесные озера, устремленные на меня глаза.

– Когда же ты скажешь нам правду? – спрашивали они. – Вот это, самое главное, то, для чего нужно жить, стоит жить… хочется жить… Когда?

Встречая их лучи, мне становилось стыдно. И за себя и за… Россию.

В первые дни войны его, как и большую часть студентов старших курсов, призвали. Мы прощались, говорили пошлые, вязнувшие на зубах, мертвые, пустые, ненужные слова.

Потом я узнал, что он был убит в первых же боях. Избранный им эпиграф «я мало жил, я жил в плену» оказался пророческим.

* * *

Так близко, как с этим студентом, за все время время моей педагогической и редакционной работы в Советском Союзе мне приходилось соприкасаться редко. Но попытки к такому сближению, стремление взять от моего опыта прожитой жизни то, что было скрыто от них, замкнуто, запретно, то, чего жадно требовали юные души – было много, чаще всего они шли по руслу поэзии. Иногда она была лишь наивной маскировкой вопросов, давивших изнутри молодежь.

– Вот, у меня тут трех строчек не хватает, – протягивает мне вырванный из тетради листок студент. – Вы, наверно, помните. Память у вас замечательная… скажите, я запишу.

На листке Гумилев, Есенин (чаще всего появившийся лишь раз в печати и исчезнувший «Черный человек»), Ахматова… Реже М. Волошин. Эти листки бродили по рукам, переписывались друг у друга. Я видел целые тетради таких не запрещенных официально, но изъятых из обращения стихов. Попадались и ненапечатанные стихи, запрещенные, «Ответ Демьяну» и непристойные, колкие эпиграммы Есенина, рожденная еще в 1917 году «Молитва офицера» и другие неизвестных мне авторов.

Такие же тетради в руках советской вузовской молодежи видели и многие мои коллеги, причем все мы сходились, отмечая одну характерную подробность: в конце 20-х и начале 30-х годов подобных тетрадей и листков не было совсем. Во второй половине 30-х годов их число стало быстро возрастать.

Собиратели стихов принадлежали обычно к поколениям, рожденным после 1917 года или немного раньше его. Старшие – в советские вузы принимают до 40 лет – как правило, таких стихов не собирали, за исключением редких единиц из семей старой интеллигенции. Тетради попадались даже и в старших классах средней школы, чаще у мальчиков, чем у девочек.

Будучи уже в эмиграции, мы услыхали еще об одном ярком и парадоксальном факте того же порядка: единственный сборник стихов А. Ахматовой, вышедших при Советах, был выпущен по приказу Сталина, вызванному просьбой его дочери Светланы. В литературных кругах Москвы он и ходил под кличкой «подарок Светлане». Светлана Джугашвили принадлежит к тому же поколению… Она тоже была советской студенткой, хотя и особо привилегированной академии. Но из той же академии вышел Климов[25]25
  Г. Климов – офицер РККА, перебежчик 1949 года, автор очерка «В Берлинском Кремле» («Посев», 1950 г.) и др. Яркий антимарксист. – Б. Ш.


[Закрыть]
.

За год до войны в программу выпускного класса десятилетки и педагогического училища включили «Войну и мир».

Не подлежавшая оглашению инструкция требовала «заострить внимание учащихся на проявлениях героизма и патриотизма офицеров и солдат». Образ русского офицера впервые в советской школе получил право на положительную оценку. До того замалчивался даже подвиг Миронова, умело заслоненный великодушием Пугачева.

У профессоров и преподавателей развязались руки и языки. И не только у них, но и студенты заговорили своими, а не казенно-рецептурными словами.

В педагогическом институте, где я преподавал тогда, я затратил на «Войну и мир» два месяца, в педагогическом училище два с половиной. В общей библиотеке этих учебных заведений был только один комплект этого произведения Л. Толстого, не запрещенного до тех пор, но… ограниченного для обращения.

Я забрал все четыре тома себе и выдавал их после лекции строго в очередь на очень короткие сроки. Лучшие места мы читали в классе по моему личному экземпляру.

«Война и мир» открыла советскому студенчеству новый мир. До того это исключительное произведение Толстого читали немногие, и вряд ли сам Лев Николаевич мог предположить, что его эпопея-хроника станет в грядущих годах подлинной бомбой революции воспрянувшего Духа в умах и сердцах русской молодежи.

Читали ночами, собираясь в кружки. Рвали книгу друг у друга на час, на полчаса.

Синее, беспредельное небо над Аустерлицким полем открылось тем, кто видел в нем до того лишь советскую муть и копоть пятилеток. Нежным цветением отнятой у весны черемухи дохнул первый поцелуй Наташи… Непонятное, еще не осознанное, но влекущее, торжественное таинство духовного преображения призывало к себе со смертного одра князя Андрея…

– В начале всего – Слово, и в Слове – Бог!

Окончив чтение и разбор «Войны и мира», я задал контрольную тему: юношам «Формы героизма по «Война и мир»; девушкам – «Формы любви по «Война и мир». Сначала студенты были озадачены, даже ошеломлены такой необычной для советской школы, еще недавно немыслимой «постановкой вопроса». Потом… потом, проверяя тетради, я впервые за все подсоветское время услышал подлинные, звонкие, смелые и радостные голоса юности, прочел слова, найденные в сердцах, а не в передовицах «Комсомольской правды».

* * *

Вскоре я услышал их снова. Началась война, пришли немцы. Институт был закрыт. Я выпускал и редактировал первую и самую крупную из выходивших на Северном Кавказе свободных русских газет (цензура немцев касалась лишь военного материала). Бывшие студенты скоро нашли дорогу в редакцию. Статей приносили мало, но много писем, вопросов, требований… и, конечно, стихов!

Маски спали. Чары оборотня на короткий, только пятимесячный срок потеряли силу для нашего города. В наскоро оборудованных церквах говели, каялись, исповедывались и причащались. В редакцию несли письма. В большинстве спрашивали, в некоторых тоже исповедывались. Иногда не желали показывать свои лица, приносили, оставляли у входа и скрывались.

Требовали ответов на самые разнообразные вопросы, начиная от бытия Божьего и кончая правилами хорошего тона («стыдно ведь перед немцами, а мы не знаем»…) Во многом и каялись. Чаще всего в грехе вынужденной лжи и другим и себе самому.

И во всех этих письмах, вопросах, исповедях светилось вновь вспыхнувшее бледное пламя лампады последнего соловецкого схимника, пробудившейся и оживающей совести – неугасимой лампады Духа.

* * *

В областном южном городе, где я жил, ко времени прихода немцев осталась только одна церковь, кладбищенская, за полотном железной дороги. В нее приходили лишь те, кому или нечего уже было терять или по возрасту ничего не угрожало.

В течение первых двух недель по приходе немцев в городе открылось четыре церкви. К концу месяца во вновь образованной епархии было уже 16 церковных общин. Образовывались и еще, но не хватало священников. Резерв их, таившийся за бухгалтерскими конторками, у прилавков хлебных ларьков и даже в ассенизационном обозе, был исчерпан.

Все эти приходы возникали «снизу»: собиралась группа верующих, искали и находили священника, очищали обращенный в склад или клуб храм, украшали его сохраненными на чердаках и в подвалах иконами, освящали, подбирали хор… Прежних полуразрушенных церквей тоже не хватало. Приспосабливали под храмы опустевшие клубы и залы учреждений.

Репортеры нашей молодой газеты бывали на службах и давали о них заметки и очерки. В них единогласно отмечался наплыв молодежи. В общинах накоплялись полярности – старость и юность, средний возраст составлял меньшинство.

Что влекло молодежь в церковь, установить более чем трудно. Это был сложный комплекс чувств, в котором было и стремление к запретному прежде, было неизжитое национально-религиозное глубинное чувство, была и жажда подняться над уровнем повседневности – устремление духа ввысь, но было и простое любопытство, была и потребность в необходимых человеку зрелищности и музыке.

Молодежь охотно шла в хоры и прилежно училась церковным напевам и их словам. Ушедшие из жизни поэты-псалмопевцы, творцы проникновенных молитв и выспренних акафистов пробуждались и выходили из могил. Души боговдохновенных слов оживали.

Скоро в новых общинах начались крещения взрослых. Сначала крестились одиночки, потом группами. В большинстве это были девушки. Среди них нередко бывшие комсомолки. Некоторых я знал поверхностно по институту, одну из них ближе. Ее звали Таней К.

Семья Тани не была религиозной, и она, родившаяся в годы НЭПа, никогда за всю свою двадцатилетнюю жизнь не была в церкви. О Боге дома не говорили ни за, ни против. Он был просто сам собой, без борений и надрывов вычеркнут из обихода мысли и чувства. В школе, в пионеротряде и позже на собраниях комсомола религию трактовали так, как указано в «учебнике» Ярославского, но говорили о ней только по обязанности, без положительного или отрицательного стимула в самих себе.

Представление о Творце мира и человека, вернее лишь мысль о Нем, пришли к Тане из прочитанных ею книг, наиболее ярко со страниц Тургенева.

– Почему Лиза Калитина в монастырь пошла? – остановила она меня, догнав в коридоре после лекции. – Именно в монастырь, а не заграницу куда-нибудь уехала или в Москву?

– По понятиям того времени, она совершила грех и пошла его искупать, – ответил я трафаретной фразой.

– Какой же грех? В чем он? И как искупать? Зачем? Что такое – искупать? – посыпались на меня ее страстные вопросы. Она говорила быстро и жадно, именно жадно хотела ответов. – Почему вы ничего не сказали об этом на лекции?

– Богословие не входит ни в нашу учебную систему, ни в мою компетенцию, – плоско отшутился я, чувствуя, что этой шуткой я бью по какой-то живой ране, но это был все же самый мягкий и безболезненный из всех возможных ответов.

– И о «Живых мощах» ни слова нам не сказали! Даже не упомянули. Почему? – повторила она настойчиво, почти злобно.

– В программе их нет, а для работы вне программы нет времени у меня, – ответил я тоже почти со злобой. – Думаешь, не сказал бы иным студентам… а не вам, диаматовым комсомольцам! – добавил я мысленно.

Второй раз я говорил с нею в местном театре на представлении «Гамлета». Спектакль был средне-провинциальный, сам Гамлет – очень плох, а Офелию играла молодая свежая артистка. Играла трепетно и скромно; Офелия жила.

В одном из последних антрактов Таня подошла ко мне и снова посыпались ее требовательные, упорные «почему». Ее что-то жгло внутри, что-то толкало. Куда? Этого она не знала сама.

– Почему она сошла с ума? Почему потонула? Почему Гамлет не поднял дворцовую революцию? Это было бы легко сделать.

– Ну, уж с этими вопросами вы лучше к Семену Степановичу обращайтесь, – отмахнулся я, назвав имя коллеги, читавшего европейскую литературу. – Он на Шекспире специализировался.

– Обращалась, – ответила Таня уныло, – он нам даже внекурсовой доклад сделал о Гамлете… Только опять ничего нужного не сказал. Эпоха и среда… отмирающий феодализм и наступление торгового капитала… Это мы и без него знали. Но что ж? Ведь не из-за торгового же капитала Офелия в реку бросилась? – добавила она с горькой усмешкой.

В комсомоле Таню считали стойкой в отношении комсомольского жупела – «бытового разложения», но склонной к «уклонизму» и даже к «бузе». Поступавшие сверху директивы она встречала или с подлинным энтузиазмом или с протестом, порою даже нескрываемым. Тогда ее приходилось «уламывать», «дорабатывать» и даже «призывать к порядку» – тяжкий грех для правоверной комсомолки.

Репортер, дававший очерк о крещении Тани, с ней самой не говорил, а обратил главное внимание на церемонию и присутствовавших на ней. О Тане он сказал лишь, что в момент крещения «глаза ее светились, и по лицу текли слезы»… Эти слова вряд ли были только риторическим украшением заметки. Я помню синие звезды вопрошающих глаз, устремленные на меня в коридоре института. Да, они могли светиться отблесками Неугасимой Лампады. Тень членского билета ВЛКСМ была не в силах закрыть от Тани ее лучистого сияния.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации