Электронная библиотека » Даниил Мордовцев » » онлайн чтение - страница 11

Текст книги "Двенадцатый год"


  • Текст добавлен: 26 мая 2022, 13:06


Автор книги: Даниил Мордовцев


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц)

Шрифт:
- 100% +
15

В это время в комнату вошла баба, сильно изъеденная оспой, и молча подала Мерзлякову записку.

– От кого это?

– От Хомутовых… Яшка принес.

Баба говорила сурово, нетерпеливо двигая локтями.

– Ты что, Мавра, мрачная такая? – спрашивает Мерзляков.

Баба молчит, но еще энергичнее двигает локтями, не смея, по-видимому, взглянуть в лицо барышне, которая, видя мрачное расположение бабы, как нарочно улыбается.

– Что, верно, пирог не удался? – допрашивает бакалавр. – А? Не удался?

– Да у вас разве что удастся! – гневно отрезала баба.

– Что так? Чем я виноват в твоем пироге? А?

Опять молчит баба.

– Ну, говори, чем я помешал твоему пирогу?

– Чем! А все у вас воняет! И пирогом воняет, и кухней воняет, и луком воняет… Ну!

– Ну что ж, пирог тут при чем?

– А при том! И платок, Мавра, подай, и туфли сыщи – ну…

– Ну?

– Ну, и подгорел…

Барышня не удержалась, так и покатилась со смеху. Рассмеялся и Мерзляков.

– Ну, Мавруша, так я лакея себе найму, чтоб не отвлекал тебя от кухни, – сказал он, улыбаясь.

– Ни в жисть не хочу лакея! – протестовала баба. – Коли на вас не угожу, так отпустите меня.

– Да бог с тобой!

– Не хочу лакея! Охальники они все.

– Да полно, Мавруша, дядя шутит, – ласково заговорила барышня. – А вы, дядя, читайте, не держите ее. Ступай, Мавруша, пускай лакей подождет.

Мавра ушла, сердито хлопнув дверью. Мерзляков развернул записку и, увидав почерк, покраснел как-то неловко. Девушка заметила это, но не показала виду.

– Это от моей ученицы… от Хомутовой барышни, – пробормотал он, точно школьник, краснея еще более.

«А, плутишка дядька! – подумала про себя девушка. – Верно, там что-нибудь есть; а каким философом притворяется!»

Бакалавр наконец овладел собой и снова весело зашагал по кабинету.

– Ну, Ириней Иринеич, сегодня я в большом свете, – сказал он, держа в руках записку и как бы любуясь ею. – Кучу, брат Ириней.

– У кого, дядя, у Хомутовых?

– Да, у сенатора Хомутова… Вон моя ученица пишет, что она сегодня не будет со мной учиться, но не от лени – «с вами, пишет разбойница, с вами, говорит, я готова день и ночь учиться», а сегодня, говорит, у нас будут гости – Ростопчин граф, князь Иван Михайлович Долгорукой, Глинка Сергей Николаевич, Козлов – ну, этот повеса всегда у них торчит…

– Это все сочинители, дядя? – спросила девушка.

– Сочинители, а то и вельможи. Да еще, говорит, мы вам покажем редкость невиданную – героиню…

– Какую, дядя, героиню?

– Ай бог ее ведает, не пишет моя воструха… Да и еще, говорит, одного господина, который приехал прямо с войны и Наполеона видал нос к носу…

– Ну уж, Наполеона! Злодей он! – вспыхнула девушка, вспомнив, что по милости Наполеона разбито ее счастье и страдает дорогое ей существо.

На крыльце послышался чей-то разговор и старческий голос проговорил:

– Милости просим, матушка, отдохнешь и пообедаешь с нами.

– Это бабушка с кем-то, – проговорила, в свою очередь, девушка, прислушиваясь. – С кем это она?

– Да с кем же больше быть маменьке, как не со святыми людьми? – отвечал Мерзляков, улыбаясь. – Надо полагать, поймали еще какую-нибудь юродивую или странницу, которая и плетет им мрежи словесные – врет не запинаясь, а маменька век готова этакое все слушать.

Действительно, в комнату вошла старушка, седенькая, благообразная, с детским, добродушным выражением сморщенного лица, при совершенно белых волосах. Это была мать Мерзлякова, до сих пор смотревшая на него как на маленького и называвшая его не иначе как Алешенька. За ней выступала чумазая, загорелая, краснощекая, с умильными глазами, набожно смотревшими из-под черного платка, баба-странница. Вздернутый кверху нос, приподнятые брови и осунувшиеся углы губ как будто силились показать, что жирное лицо это постоянно пребывает в молитвенном умилении.

– Ну, Алешенька, мой друг, вот Бог послал нам богомолку и молитвенницу нашу. Святой человек, я тебе скажу, Алешенька, – и-и-и святой! – затараторила старушка.

Баба мотнула спиной и головой, желая изобразить глубокий поклон хозяину, после того как она мотнулась таким же образом перед висевшею в переднем углу иконою.

– Святой, святой жизни человек!

– Грешная я, матушка, сор и прах я перед святыми людьми, – скромничала баба.

– Уж и рад же ты будешь, Алешенька, что я привела ее, – знаю, рад-радешенек будешь послушать ее, да и ты, Аришенька, – лепетала старушка, усаживая свою гостью. – Ох, устала я.

– Да вы сами-то, бабушка, садитесь, вздохните хотя, – уговаривала старушку Ириша, целуя ей руки.

– А то чаю, маменька, не выкушаете ли? – предлагал бакалавр, осматривая странницу. – У обедни были?

– У обедни, Алешенька… Ух, как дьякон забирал евангелие, я тебе скажу, – так забирал высоко, что, я думала, окна полопаются… Ах, матушки мои! Как ударит, как ударит! А певчи-то за ним – как подхватят, да как понесут в гору, под самое, кажись, небо хватают… Да и дьячок Парфен с апостолом дал себя знать, ах в животе у меня точно что оборвалось, как он дернул под конец. Славная служба была, Алешенька, тебе бы понравилось… А ты чтой-то не был у обеденки?

– Я, маменька, был с Аришей в Архангельском.

– Бонапарта, поди, поминали тоже?

– Читали, маменька.

– А! пес-то безбожный! Замирился-таки… Да его бы как Стеньку Разина, да Гришку Отрепкина с Ивашкой Мазепкой на всех соборах проанафемить, злодея… А! Бунт затеял против белого царя, измену учинил…

Это другой Емелька Пугачев, что царем назвался.

– И хуже того, матушка, сказывают, – вставила свое слово странница. – Верные люди сказывают, – нечистый он, вантихрист – от него следов, матушка, не бывает…

– Следов не бывает?

– Не бывает: это по снегу ли идет он, по песку ли – нету от него следов, матушка.

– Бесследный! Ах, боже мой, боже мой!

– И тени от его, матушка, нету.

– И тени нету?

– Нету, потому дух нечистый, пар, одним словом: какая от ево, от духа, тень быть может?

Странница начинала и бакалавра уж заинтересовывать: такой невообразимой чепухи он ни от кого еще не слыхивал. Он уселся у стола, на который Ириша поставила чайный прибор и в ожидании самовара слушала интересную посетительницу, – и тоже слушал.

– И еще третья, матушка, в ем, в Бонапартие, примета есть, – продолжала странница, видимо, польщенная тем, что ее все слушали, – ево, матушка, в зеркале не видать.

– Как в зеркале не видать?

– Не видать да и на-поди… Глядит он это в зеркало ли, в колодец ли, в реку ли – нету ево образа там, не видать ничево…

– Ничево! Скажите!

– Ровнехонько ничего, потому тоже дух видь он единый, пар – ну, и не видать духа-то в зеркале… Оттого его, матушка, и пуля не берет.

– Ах, он окаянный!

– Не берет, потому дух… Вдарит это ево пуля – и наскрозь, вдарит – и наскрозь, потому – пустое место, аки бы дыры в воздухе.

Вошла Мавра с самоваром, все такая же угрюмая, как ночь: тут Бог гостей посылает, странничков, там пирог пригорел – срам!

– Здравствуй, Мавруша! – ласково обратилась к ней старушка.

– Здравствуйте, матушка барыня.

– Послушай-ка, Мавруша, какие чудобушки рассказывает святой человек, такие чудобушки, волос дыбом становится!

– Недосуг мне, матушка барыня, слушать-то, и лба-то толком перекрестить не успею…

И Мавра бурей вышла из комнаты, возбудив улыбку бакалавра и веселый смех Ириши: у них на уме было несчастье с пирогом.

– Да ты, матушка, сними с себя котомку-то, – снова заговорила старушка к своей гостье, – помеха она тебе большая.

– Нету, матушка, от нее мне никакой помехи, потому святые вещи в ней вее, святые вещий, матушка.

– Святыя? Ах, Господи! – И старушка перекрестилась. – Что же у тебя тамотка, матушка, есть?

– Всякия святыя вещий, родная моя: и водица ерданская, в которой водице сам Христос крещение примал; есть и камушек мал от того места, на коем месте ножки святого Ивана Предтечи стояли, как он, батюшка, Спасителя кстил, ерданскою святою водицею обливал. Есть, матушка, и листочек сухонькой от той смоковницы неплодной, что кою смоковницу Христос, батюшка, проклял… Так-то теперь цветет она, так-то цветет! Сама, грешная, своими грешными глазыньками видела…

Мерзляков молчал и только улыбался; но Ириша не выдержала и вся вспыхнула.

– Как же она цветет теперь, вы говорите, когда ее Христос проклял и она тогда же засохла? – сказала она, гремя чашками и торопясь наливать чай.

– Усохла, барышенька-красавица, точно усохла, а теперь цветет: когда Спаситель воскрес, то и велел своим ученикам полить ту смоковницу ерданскою водою – коли я-де воскрес, пущай и она воскреснет, я всех-де приходил спасти и ее спасу. Так она с той поры и цветет, матушка-барышенька, – невозмутимо отвечала странница, с умилением глядя в потолок, к мысленному небу.

– Что, Ириней, срезали тебя? – шутя заметил бакалавр.

– Где тебе, Аришенька, с нею тягаться, – заметила внушительно бабушка, – она, поди, и отца Савву загоняет святостью-то да всем божеским.

А что, матушка, – обратилась она робко и просительно к страннице, – можно посмотреть водицу-то эту иорданскую, да камушек тот, да листочек сухонький? А?

– Можно, родимая, коли с верою…

– С верою, с верою, уж это как Господь видит.

Странница сняла котомку и стала в ней рыться, набожно бормоча: «Господи Исусе, Господи Исусе, открой очи наши грешные, открой слепоту нашу…» Порывшись немного, она вынула бумажку и развернула ее; в бумажке оказался небольшой огарочек желтой восковой свечечки!

– Это, матушка, свечечка от самого гробика Господня, у самого гробика теплилась… А это нагарец на фителечке на эфтом – это, матушка, от небесного огня.

– От небесного! Ах, Господи!

– От небесного… Сама видела, как с неба сходил… Таково страшно!

Стоим это мы, матушка моя, у заутрени, у гроба Господня, в ночь-то на Светлое Воскресенье, – стоим это, слушаем службу божественскую… Коли, мать моя, как запоют, словно бы анделы на небесах, «Христос воскресе», как запоют – смотрим, а с неба-то с самого, через кумпол этот, огоньки-огоньки-огоньки, словно бабочки, – и летят, и летят с неба язычками да так к свечечкам-то, к фитилькам, к светильням самым и прилепились. И востеплились свечечки! У меня, матушка, от такого от чуда чуднаго ажио под коленками задрожало.

– Еще бы! А! Свечечка-то какая святая! Ах, ты господи! Вот сподобил! Ну а водицу-то иорданскую покажь, матушка.

Баба опять роется и вынимает пузырек, тоже завернутый в бумажке и заткнутый воском.

– Вот, матушка, и водица ерданская. Сама набирала; целый туесок набрала да роздала добрым людям.

– А! Водица-то какая! Как слеза…

– Чище, маменька, чем в Мытищах? – с улыбкою спросил бакалавр.

– Чище, Алешенька, чище.

– Чиста, уж и так чиста, что и сказать нельзя… Мы, матушка, страннички, купались в Ердань-реке, так такая, матушка, чистая вода, что наскрось человека в ней видно… Стоишь в воде – как стекло: скрость тебя все видно…

– Как сквозь Наполеона? – не без лукавства ввернула словцо Ириша, улыбаясь дяде.

– Точно, барышня, точно как скрозь Наполеона… потому – святая вода чудо творит. И в той ерданской воде утонуть нельзя – не примает грешного тела и на-поди.

Между тем священные разговоры не мешали страннице попивать грешный чаек. Чашечку за чашечкой она пропускала тепленькое питие в свою окаянную утробу, и пот градом лил с ее благочестивого, заплывшего грешным жирком лица. Ириша все подливала ей и бабушке, все подливала. Странница пила, звонко откусывая маленькие кусочки сахару и стряхивая их бережно в блюдечко, пила вприкуску, и после каждой чашки кланялась и благодарила хозяев, а недогрызенный кусочек клала на донышко чашки, опрокинутой на блюдечко.

– Много довольны вашим угощением, кажись бы, и многонько этого будет, – говорилось после каждой чашки. – «Странного напои, нищего накорми, нагого одень, слепенького проводи», – глаголет Господь.

– А листочек, матушка, от смоковницы-то? – не отставала любопытная старушка. – Покажь, родимая.

Вынимался и листочек, может быть, и это всего вероятнее, сорванный не со смоковницы, а на Тверском бульваре.

– Господи! Господи! А какой листочек-то… словно от вишенки, – бормотала неугомонная старушка.

– Так, так, кормилица… А поди, ему сколько тысяч лет будет! – поясняет странница.

– А много разве?

– Много. С того годика самого цветет, как Христос батюшка воскрес.

– И листочки не опадают?

– Не опадают, матушка… потому – святое дерево, да и зимы там нету.

– Как же? – опять не утерпела Ириша. – Ведь в тысячу восемьсот семь лет уж давно бы все листочки богомольцы оборвали с этой бедной смоковницы – сколько их там бывает!

– Точно, оборвали бы, матушка-барышня, да оно, я говорю, святое-то древо, чудесное: ты с его это, примером, срываешь листочек-то, а во место его тут же, матушка, новенький вырастает, так вот на глазыньках у тебя пупырушек этакой зелененький и лезет-лезет, да листочком-то перед тобою и разверзится – такого чудесно!

– Что, Ириней, опять срезался? – лукаво заметил дядя. – Тут с критикой не суйся – сразу оборвут с фактом.

– Оборвут, Алешенька, это точно, что оборвут, – подтверждает старушка. – А ты, Аришенька, не суйся туда, где не понимаешь, – твое дело детское, молоденькое.

– Что, Ириней? А? Наскочила с критикой?

– Ах, дядя! Ну, уш-ш! – и Ириша надула губки.

Тем временем Мавра, грозною тучей врываясь из кухни в столовую, собрала обедать, убравши предварительно чайные принадлежности. Обедали Мерзляковы по старине, очень рано, вскоре после обеден. За столом пили квас, который так искусно умела готовить на все дотошная Мавра, не любившая лакеев. Барин был немножко капризен, постоянно жаловался, что воняет то кухней, то чадом, то луком, то Мавриными руками; но на это всегда получал соответственные, весьма резонные возражения от матери.

– Мавриными руками воняет, – а что ж ты целовал, что ли, Маврины-то руки, Алешенька?

– Фуй, маменька! Так слышно, что воняют луком.

– Это, друг мой, все от носу – такой не хороший нос у тебя.

– Точно, матушка, от носу, – подтверждает странница. – Вот тоже и у мощей святых угодников – иной нос-то слышит райское благоухание, а иной – нету, ни за что не услышит, потому – все от Бога, кому как положено… Вот я, грешная, всегда слышу… Тоже вот и насчет видениев этих: иному дает Господь эти видения видеть, а иному не дает.

– Так ты, матушка, и видения видела? – снова заинтересовалась старушка.

– Видала, матушка, видала – сподобил Господь.

– А что ж ты видала, мать моя?

– Разное, матушка, – все разное.

– И ангелов видела?

– Нету, матушка, анделов не привел Господь видеть, не сподобил, а херувимов видала.

– Какие же они, матушка?

– Так махоньки, словно робяточки малы… Только у их всего-то естества – головка да крылышки, а больше ничего нетути.

– Ни ножек, ни ручек?

– Ни ножек, ни ручек, только крылышки; крылышками это бесплотными помавают и гласы херувимски испущают…

– Ну, матушка, еще пирожка скушай.

– Довольно, кажись, матушка, будет – оченно сыты.

– Нету, скушай, родная.

– Спасибо, спасибо… Не сквернит во уста…

– Ну, Мавра, пирог на славу удался, – одобрительно кивает Мавре бакалавр, – хоть бы и Наполеону.

– Тьфу-тьфу-тьфу! С нами кресная сила! – зачурала Мавра. – Чур ево, окаянного.

– И совсем не подгорел, Мавруша, так только немножко подрумянился, – успокаивала ее барышня.

– А все-таки кухней воняет, – дразнил бакалавр.

– Ну, батюшка, барин, Лексей Федорыч, отпустите вы меня, не слуга я вам, не угожу на вас ничем – это не жизнь, а каторга! – заголосила огорченная Мавра.

– Полно, полно, Маврушка! Он шутит, – успокаивала ее старушка. – Ах, Алешенька! Как тебе не стыдно, да еще при гостях!

После обеда бакалавр, поцеловав руку у матери, удалился в свой кабинет. Старушка и странница отправились в спальню, чтобы отдохнуть маленько и о божественном поговорить, а Ириша вышла в сад, находившийся при домике, в котором жил Мерзляков. В этом-то саду, обнесенном высоким деревянным забором, находились и акации, и сирень, и аллея, и береза с буквами на стволе – одним словом, все, что напоминало девушке прошлогодние вечера, и особенно один душный, незабвенный вечер, когда… Ну, да об этом Ирише лучше знать, чем нам… Но в саду она оставалась недолго, тревожимая какими-то мыслями, и воротилась назад. Так как кабинет дяди не был закрыт, то она и прошла туда. Мерзляков сидел у письменного стола и, по-видимому, мечтал над полученной от Хомутовых запиской. Девушка, заметив это, улыбнулась. «У, дядька гадкий, – подумала она. – и у него письмецо, и у меня – ишь тихоня!»

– Я вам, дядя милый, не помешала? Вы читаете?

– А! Это ты, Ириней… Я вот читаю… смотрю, в котором часу у Хомутовых надо быть, – заговорил бакалавр торопливо, пряча записку.

– А вот я никогда не видала вашу ученицу, дядя, – Хомутову… Молоденькая она?

– Лет двадцати или с малюсеньким хвостом, вот как твой нос.

– А хорошенькая она, дядя?

– Вот тебе на! Уж и ты стала разбирать хорошеньких… барышень или мужчин?

Ирина покраснела.

– Нет, дядечка, – я так, из любопытства.

– То-то, плутовка, Ириней эдакой Бонапарты?!. А не хочешь ли почитать вот новую книжку – недавно вышла, книжка хорошая… И знаешь, кто сочинитель?

– Не знаю, дядя. Кто?

– Такая вот, как ты, барышня.

– Это Поспелова[39]39
  Поспелова Мария Александровна (1784–1805) – писательница, самоучкою овладевшая русской словесностью, французским языком, музыкой. В 1801 г. вышло в свет собрание ее сочинений. Ее творчеством интересовались Державин, Карамзин. Жизнь М. А. Поспеловой нашла отражение в произведении Д. Л. Мордовцева «Русская женщина нового времени».


[Закрыть]
, дядя? «Муза речки Клязьмы», как ее назвал князь Долгорукий?

– Нет, да ведь Поспелова, ты знаешь, умерла больше года тому назад.

– Как же, знаю. Еще мы с вами и на могилу к ней ходили. Помните ее эпитафию – такая чувствительная:

 
Любовь и дружество, рыдая в сих местах,
Поспеловой сокрыли прах.
 

– Помню. А эта недавно вышла «Неопытная муза» – Буниной[40]40
  Бунина Анна Петровна (1774–1828) – русская поэтесса. В 1809 г. вышло собрание ее стихов, благосклонно принятое при дворе; автор был награжден золотой лирой, осыпанной бриллиантами, для ношения в торжественных случаях на плече. В 1814 г. написала «Песнь Александру Великому, победителю Наполеона», чем заслужила особую похвалу императора.


[Закрыть]
.

– Буниной, дядя, я не знаю.

– Ну, мы ее с тобой, если хочешь, и начнем теперь же.

– Ах, как я рада, дядечка… Только сегодня у меня голова болит…

– Ну, в другой раз… А хорошо, сильно пишет… О ней уж вон как говорит поэт:

 
Я вижу – Бунину – и Сафо[41]41
  Сафо – знаменитая древнегреческая поэтесса (VII–VI вв. до н. э.).


[Закрыть]
наших дней
Я вижу в ней.
 

– Да у нас уж много этих Саф было, дядя… Еще, помните, тот Тургенев, веселый такой, что приезжал из Петербурга, дразнил вас этими Сафами. Российские Сафы – как смешно!

– Тургенев – это друг Карамзина и Сперанского… А тебе, глупый Ириней, все смешно.

– Да, конечно, дядя, смешно, – «российские Сафы», «российские Платоны», «российские Невтоны», «российские Наполеоны» еще будут.

– Ну, этому не бывать, Ириней.

– А что, дядечка, пленных скоро будут менять? – вдруг оборвала Ириша.

– Вот тебе раз! Каких пленных?.. Ты кого пленила?

– Ну уж, дядя, с вами и говорить-то нельзя! – обиделась барышня.

– Ну, не сердись, Ириней… Что это тебе за охота пришла о пленных вспомнить?

– Да так, дядечка, – о Наполеоне заговорили, ну и вспомнила… Вон в церкви как рыдала одна молоденькая барыня. Должно быть, у нее кого-нибудь или убили, или в плен взяли – так жалко было ее, так жалко! И многие плакали на панихиде, и я плакала, оттого и голова разболелась у меня.

– Ну так ступай в сад – и пройдет. А Мавре скажи – ишь как гремит посудой, точно Наполеон, – скажи, дружочек, Мавре, чтоб принесла мне квасу, да холодного, со льду… Я тут поваляюсь и почитаю…

– Хорошо, дядечка, сейчас.

– А маменька все о божественном, поди, с этой выжигой разглагольствует?

– Да, они теперь о каком-то «беспятом бесе» говорят… Ну, прощайте, дядя, – я пришлю Маврушу.

И Ириша, нагнувшись к бакалавру, поцеловала его сзади в плечо, а он, обхватив ее за шею, притянул к себе и поцеловал в лоб.

– Ну, смотри у меня, чтоб голова не болела…

– Не будет, дядечка, – и девушка весело упорхнула.

16

Оставшись один и выпив залпом принесенного кухаркой со льду игривого квасу, Мерзляков взял со стола небольшую, напечатанную на довольно грубой синеватой бумаге «Неопытную музу» и, улегшись на диване, который служил ему и постелью, стал читать.

Мерзлякову около тридцати лет, но лицо у него такого покроя, что показывает его значительно старее этого возраста. Гладко выбритое, сухощавое, с тонким, хотя приятным и как будто несколько плаксивым разрезом губ, с высокими навесами над глазами, которые как бы искали уединения в тени бровей и выглядывали оттуда всегда задумчиво – лицо это выдавало мечтателя и меланхолика, со смелою мыслью и робким, нежным сердцем. Прическа, сообразно вкусу того времени, направляла вьющиеся от природы, мелкие каштановые, как у Ириши, волосы более к стороне лица, чем затылка, и потому голова казалась нечесаною, как голова Байрона. В то время у всех головы казались нечесаными, если не были напудрены.

По временам Мерзляков, закрыв глаза, повторял наизусть какое-нибудь двустишие или четверостишие, как бы смакуя; иногда бормотал одобрительно: «с огоньком, с огоньком девица»; то книга опускалась вместе с рукою на диван, и глаза смотрели куда-то вдаль, через эту стену, принимая выражение не то тоски, не то надежды.

«Анюта… Анюточка… Пленира моя… хоть бы раз в жизни назвал тебя в глаза этим именем, Пленира моя, Анюточка… День и ночь, говорит, готова со мной учиться… только учиться… Нет, высоко ее ножки стоят над моею головой, не досягнуть мне до них… Что я? Бакалавр, профессор из деревенских мальчишек!..»

И видится ему гладкая, пустынная степь – это жизнь его. «Ни кустика зеленого, ни деревца высокого. Один-один бедняжечка, как рекрут на часах.

Да это ж моя любимая песня – „Среди долины ровныя…“. Этот дуб зеленый – я сам. А Москва этого не знает, хоть и поет мою песню».

А за стеной, в спальне старушки-матери, слышится: «И как пришли мы, матушка, к Арарат-горе, а на той Арарат-горе ковчег стоит; и видим мы, идет к вам навстречу старичок седенький, идет и Евангелие читает, а позади ево идет бес и горько плачет…»

Ириша между тем, ничего не узнав от дяди о размене пленных, снова пробралась в сад, зашла в самое тенистое место, вынула из-за лифа письмо, гладенько его расправила на коленях и стала медленно перечитывать. «Он жив и поправляется… Жив! Как страшно звучит это слово, потому что до него стояло – „убито“, „умер…“. Костя мой! Милый!.. Ввиду весьма возможной смерти – ух! Ужасно, ужасно! – сообщили друг другу последнюю волю… Идя в битву, он шептал ваше имя и благословлял вас… он умрет с вашим именем на устах… с этим дорогим именем переступит за порог вечности…»

«Гм… дорогое имя… А как он называет меня – Ириша, или Ариша, или Ириночка? – не знаю… А может быть – Ириней, как дядя?»

И девушка сама рассмеялась над этой мыслью… «Ириней… нет, лучше Ириночка…» «Истомин упал с лошади… пал замертво… Нет, нет! Костя жив – Панин ошибся… А кто этот ребенок-герой, этот Дуров? Бедный мальчик! Герой… А вот таких девочек не бывает…»

«Спасением своей жизни он обязан образочку… а в образочке чьи-то волосы, русенькие такие, с краснецой… Русенькие с краснецой – смешно…» И Ириша, отделив от головы прядь волос, стала их рассматривать. «Русенькие… а у него черные, как вороново крыло, и брови колесом… а глаза!.. Господи! Когда же размен пленных! А если он не выздоровеет? Если б он не был опасно болен, он бы сам напасал…» За минуту перед тем розовое лицо побледнело, слеза дрожала на ресницах. Девушка упала на колени и что-то жарко шептала – конечно, молитву, точно Богу только и дела, что слушать влюбленных. Встав с колен, девушка пошла за сиреневые кусты к березе и долго рассматривала вырезанные на ней буквы. Потом снова припала на колени и в порыве умилительной глупости поцеловала землю, «где стояли его ноги». Бедная барышня не знала, что она целовала следы ног не его, а Маврины следы: не далее как сегодня Мавра, срывая сиреневые ветки для выгребанья золы из печки, останавливалась около этой самой березы и, увидев буквы на дереве, решила, что это «заворожено недобрым человеком», и трижды отчуралась от недоброго слова и трижды отплевалась на землю. А эту землю теперь целовали губы девушки, губы, до которых еще ни разу не касались губы взрослого мужчины, кроме дяди Алеши. Так-то всегда бывает с влюбленными.

– Эх ты, мужик необразованный! Музлан – так музлан и есть!.. Антихрист! Какой он антихрист?!

– Вестимо, антихрист; так, люди говорят, и в писании написано.

– Писано! Мелом в трубе писано!

Ириша прислушивается – голоса знакомые. «Да это Яков, лакей Хомутовых, с лавочником спорит… О чем это они? Кажется, тоже о Наполеоне…»

– Как там ни писано, а писано… Умные люди сказывают, – настаивает лавочник.

– Умные люди! Что ты умных людей с огурцами, что ли, на рынке купил? – осаживает его Яшка.

– А кто ж он по-вашему, по-лакейскому? Скажи.

– Он выдра – вот кто.

– Какая выдра?

– Ну, выдра – одно слово, и понимай как знаешь.

– Выдра – зверь, дело знамое.

– Знамое, да не совсем… А господа вот что читали в книжках: у них, у французов, была такая царица, Ривалюцыей звали. Ну, и царствовала она у них долго, и царица она, сказывают, была прежестокая: всем господам головы поснимала, как вон у нас был Емелька Пугачев; а которые господа ушли от казни, и те теперь живут у нас, под защитой, значит, нашего государя.

– Ну а при чем же тут Наполеон-от? – возражает лавочник, видя, что собравшиеся около его лавки слушатели держат, кажется, больше сторону Яшки, чем его.

– А ты слушай, не перебивай! – авторитетно осаживает его Яшка. – Ну, так, значит, была у них эдаким манером царица Ривалюцыя, а у нее, значит, был сын, да не простой, а выдра стоголовая.

– Как выдра стоголовая?

– Так – выдра, значит, а у этой у самой выдры сто голов.

Слушатели даже ахнули и ближе сдвинулись к Яшке.

– Так эту выдру и называли, значит, исчадие Ривалюцыи, то есть, по-нашему, по-русски – чадо, сын, значит. А как эта стоголовая выдра выросла, она возьми и задуши свою родную мать – Ривалюцыю…

– Ах она подлая! – послышался возглас бабы.

– А ты не лайся, дай слушать, – осаживали бабу.

– Что ж, подлая и есть! Родную мать задушить! – стояла на своем баба.

Только теперь начинала догадываться Ирина, в чем дело. Яшка, наслушавшись у господ толков о революции, о том, что во Франции долго «царствовала революция», понял все это буквально и вообразил, что у французов действительно была «царица Революция» и что была она прежестокая царица, рубившая головы господам. Наполеон – «исчадие революции». Ясно, с Яшкиной точки зрения, что у «царицы Ривалюцыи» был сын; а как революцию и самого Наполеона, «задавившего революцию», называли господа «гидрой стоголовой», то понятно, что у Яшки «гидра» превратилась в «выдру».

– Ну, так задушимши таким манером мать свою, он, Наполеон, и пошел войной на нашего государя, значит, по злобе: зачем-де он укрыл у себя тех господ из французов, что бежали к нам от жестокости его матери и теперича у нас в России проживают – кто гувернером, кто гувернанткой, а кто на скрипке играет, али волосы завивает, как, к примеру, вот тот француз Како: он нашу барышню завивает да когти у нашей обезьяны обрезывает, – продолжал ораторствовать Яшка. – Так вот кто Наполеон, а то – антихрист! Антихрист после придет, при конце света, когда все звезды с неба упадут, а теперь вон их еще видимо-невидимо – в кои годы упадет, да и то плевая, махонькая…

Лавочник был окончательно поражен. Яшка торжествовал.

– Так ты говоришь, милый человек, у ево сто голов? – робко спрашивала баба.

– Сто, тетка.

– А как же на Кузнецком я видела в окне образину ево – там об одной голове.

– Врет, глаза отводит.

– Вот и отражайся с ним, коли у ево, у проклятого, сто голов, – рассуждала баба.

– Так что ж, что сто! – выступил лавочник, желая восстановить свой авторитет, который Яшка сильно поколебал. – А у нас, знаешь, супротив ево ста голов что найдется?

– А что, родимый?

– Царской орел – вот что!

– А какой это, батюшка, царский орел?

– Али не видала? Ево везде пишут.

– Не видала, родимый.

– А об двух головах, матка.

– Видала, видала… Вон какой… Ишь ты…

– Этот, матка, постоит за себя. – И лавочник внушительно окинул глазами слушателей.

– А рази он живой? – недоумевающе вопрошала баба.

– А то как бы ты думала! Зачем бы ево тады и писать, коли б ево не было? А я служил в Питере в дворниках, так это дело подлинно знаю: солдат сказывал, что во дворце на карауле стоял. Этот самый орел, говорит, завсегда блюдет и царя, и Рассею – при ем царю и часовых не нужно. Орел этот самый, первое дело, никады не спит.

– Не спит? Как же это, милый человек?

– А сказано тебе по-русски: у ево две головы; коли это одна голова спит, тады другая не спит: стережет, значит, блюдет царя и Рассею.

– Так, так… А живет он где, родимый?

– Знамо, во дворце, и кормют ево енаралы с царского стола.

– А летает он по Питеру?

– Что ты! Как можно! Он над престолом сидеть должон, – начал снова удерживать свою позицию Яшка. – А ты видал, как ево пишут?

– Видал… Ну, так что ж?

– А как же ему сидеть, коли у ево ноги заняты: в одной ноге он держит ядро золотое со крестом, а в другой – архирейский жезл… Как же ему, значит, сидеть?

Но в это время послышался вдали женский голос: «Яша! Яков Ильич! Идите к барышне, беспременно требует…» И Яков Ильич должен был прекратить ученый и политический диспут, столь заинтересовавший Иришу.

Долго потом она бродила по тенистому садику, переживая впечатления сегодняшнего утра, которые связывались с воспоминаниями впечатлений более глубоких, – когда она в первый раз испытывала то, что оставило неизгладимый след в ее жизни.

Когда затем в садик вышел сам бакалавр, держа в руках «Неопытную музу», Ириша встретила его весело и рассказала о невольно подслушанном диспуте хомутовского Яшки с лавочником. Добродушный бакалавр очень смеялся остроумным толкованиям первого насчет «царицы Ривалюцыи» и задушившего ее сына, «стоглавой выдры», и патриотической находчивости последнего относительно двуглавого орла. Но Ирина опять заметила, что упоминание Хомутовых всякий раз приводило в какое-то смущение дядю, и она женским чутьем угадала, что не она одна скрывает нечто за своим лифом и целует землю, но что этим делом занимаются и ученые мужи, философы и бакалавры. Сев с племянницей на скамейку, под тень сирени, Мерзляков стал читать ей «Неопытную музу» и объяснять красоты поэзии в том или другом стихотворении. Все это были, согласно характеру того времени, большею частью слащавые сентиментальничанья, вроде «вздохов сердца», «стенаний при гробе друга» или «капища сердечных воспоминаний», «цветы на могилах», «погребенные сердца» и тому подобные чувствительности. Как они ни кажутся для нас детски наивными и смешными, но в свое время над ними разливались слезами чувствительные сердца, и эти слезы были искренни, как и те, какие извлекала из глаз читательниц «Бедная Лиза» или «Страдания Вертера», ибо человеческие общества чувствуют, любят и страдают всегда эпидемически. Не будь этого эпидемического увлечения, фанатизации духа и порывов человеческих обществ, человечество не создало бы ничего великого. «Стенания сердца» Буниной заставляли усиленнее биться или сжиматься болью сердца Ириши и ее ученого дяди бакалавра: у каждого было или свое «капище сердца» или «аллея вздохов», или «павильон стенаний». Декламируя с пафосом «стенания сердца», Мерзляков мысленно относил их к своей «Пленире», по-видимому, жестокосердой «Анютушке», а для Ириши «аллея вздохов» и «павильон стенаний» были налицо, в этом же саду, около старой, меченной любовными буквами березы.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации