Текст книги "Двенадцатый год"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 35 страниц)
7
Всю весну и почти все лето русские войска, то быстро, не отдыхая ни дни, ни ночи, не кормя ни солдат, ни лошадей, точно гонимые по пятам невидимым врагом, то медленно и неправильно, как стада, потерявшие пастуха и собак и сегодня переходившие на то место, которое вчера ими же было вытравлено, а завтра топтавшиеся попусту на старом, еще более вытоптанном поле, по какому-то никому не ведомому плану и неизвестно для чего, двигались от западных границ в глубь страны, ни неприятелю не предлагая генерального сражения, ни от неприятеля не принимая его и ограничиваясь отдельными, по-видимому, малоценными и ненужными, эпизодическими стычками, результатами которых были или несколько сот и тысяч наших трупов, бесполезно брошенных под копыта французских драгун, или несколько сот пленных французов, которых и отсылали еще дальше в глубь страны для прокормления, как живое доказательство того, что французы давно уже в России и, кажется, еще долго намерены в ней остаться. В Петербурге не знали, чем объяснить подобные действия главнокомандующих, и государь был глубоко озабочен и опечален таким положением дел, а Москва и вся остальная Россия стоном стонали о какой-то измене, о продаже страны и войска Наполеону, о конечной гибели России, которой ничего более не оставалось, как выставлять рекрут за рекрутами, щипать корпию для раненых, плакать и молиться.
На дворе уже август, а войска наши, гонимые Наполеоном, готовы уже были и Смоленск оставить за собою, махнув и на него рукою, как они, казалось, махнули давно и на Литву, и на всю западную половину России, – и идти все глубже и глубже, до Москвы и за Москву, до Уральского хребта и за хребет, в Сибирь, в самую глубь Азии. Неудивительно, что в это тяжелое время государь мог сказать те знаменательные слова, что он «уйдет со своим народом в глубь азиатских степей, отрастит бороду и будет питаться картофелем», а не покорится воле Наполеона, – слова, которые служили выражением чувств, воодушевлявших всю, глубоко потрясенную событиями, Россию.
Но случилось, однако, так, что под Смоленском нельзя было не дать битвы…
– Эй ты, леший! Али все ведро вылакать хошь, черт, пра черт!
– Что лаешься – который!
– Что!.. Другой ковш лопаешь – вот что!
– На, свинья!.. Который…
Это перекорялись между собой два улана, которые еще в начале кампании повздорили из-за луковицы и кирпичика, а теперь ссорились из-за квасу. Теперь они, во фронте, стоят под стенами Смоленска, недалеко от кирпичных сараев, с утра ждут дальнейших приказаний к предстоящей битве, а вдоль фронта ходят с ведром квасу баба в огромной головной повязке и девочка лет десяти-одиннадцати. День жаркий, и сердобольная баба поит квасом «соколиков», отчасти по влечению собственного, мягкого, как ее полное тело, сердца, частию же по воспоминанию о том, что и ее «соколик» ушел тоже на войну и нету об нем никакой весточки.
– То-то, который! – перекорялись уланы.
– Кушайте на здоровье, соколики, еще принесу, – успокаивала их баба, поднося упарившимся воинам ковш за ковшом, и после каждого ковша кланяясь в пояс, так что при этом концы головного платка ее касались уланских стремян, а сзади короткая панева обнаруживала толстые красные икры.
– Эй, тетка! А нам-то что ж останется!
– Нам, тетенька, бедным пехотинцам! А то они, кобылятники, все слопают…
Это кричали с противоположной стороны солдаты Бутырского полка, который стоял о бок с уланами, одним Крылом упираясь в городскую стену, у ее изгиба.
– Им что, жеребцам, на четырех-то ногах, да на чужих, а каково нам-то на двух на своих отломать экую путину, – жаловались пехотинцы, естественно завидуя счастливцам-кавалеристам.
– Мы что! Мы и тут в черном теле – и тетке-то веселье коло жеребцов, – говорил бутырец, плясавший когда-то на дороге впереди своего полка.
Баба слышала это и была задета за живое. Она вся покраснела и заметалась.
– Сичас-сичас, соколики, и к вам, – заторопилась она, суя ковш в руку девочки. – Подноси ты, Кулюша, здесь из этого ведра, а я побегу туда.
И, передав ковш девочке, баба с другим ведром и ковшом метнулась к бутырцам. Беловолосая и босоногая Кулюша, восторженно краснея, зачерпывала ковшом из ведра, вытягивалась на цыпочки, чтобы подать ковш следующему улану, и, подражая матери, кланялась в пояс, тоже обнаруживая худенькие икорки почти до самых колен.
– Спасибо-спасибо… Ай да девка! Замуж возьму – только молись, чтоб пуля в рот попала, а не в лоб – тады проглочу…
Вдруг что-то глухо грохнуло вдали, а потом как бы ударилось в городскую стену. Некоторые лошади и уланы вздрогнули, иные перекрестились.
В одно мгновение вдоль фронта поскакали офицеры – и молодые, и старые, толстые и тоненькие – откуда и взялись они!
– Смирно! Стрррройсяяя! – послышались резкие, с протяжением, командные слова.
То же повторилось и около пехотинцев. Грохнуло в тот самый момент, когда плясун-бутырец, с наслаждением вытянув полковша квасу, так что на щеках и на висках показались даже красные пятна от усилия, а в глазах слезы – от ядрености квасу, – собирался допить живительную влагу…
– Эх! И тут-то нам, пешим, заколодило, – заговорил было он…
– Давай, давай-ка мне, черт! – отнимал у него ковш сосед, курносый певец с бабьим голосом.
– Смирррно! Стрройсяяя! – раздалось и вдоль пехотного строя.
– Эй! Молодуха, молодуха! Уходи скорей отсюда, – видишь, не до тебя теперь, – говорил бабе какой-то офицер, махая на нее рукой, чтобы шла вон.
Баба заторопилась, побежала было к уланам, наткнулась на скачущих офицеров, снова метнулась в сторону, бормоча в испуге: «Ай, Господи! Ай, Матушка Смоленска! Ай, светы мои!.. Кулюша! Акулька! Акулька!» – закончила она отчаянным голосом и исчезла.
Это начинался смоленский бой – первый крупный бой «двенадцатого года», всецело потерянный русскими.
Вдали, по неровному полю с небольшими перелесками, то там, то в другом месте двигались какие-то кучки, продолговатые большею частью, то в виде изогнутых линий, так что простым глазом с трудом можно было различить, и то по догадке, что это были люди, а не просто темные пятнышки. Но те кучки, которые были ближе и которых было меньше, ясно изобличали, что это были войска, и между ними можно было отличать уже пехоту от кавалерии. Когда в первый раз грохнуло оттуда, то видно было явственно, как там, вдали, на одном пригорке, расстилался и медленно таял в воздухе белый шар, словно из взбитой ваты, и пока он еще не совсем растаял, то там же, рядом с этим тающим шаром, вздувался новый белый, как из ваты, шар, и снова грохнуло, а через несколько секунд эхо отгрохнуло от города, от стен, отгрохнуло, куда-то покатилось ж как будто рассыпалось в разных местах. Затем белые шары стали вскакивать и на других возвышениях – и грохотать начало уже чаще и чаще, почти без перерыва. И воздух, и земля, казалось, вздрагивали. Отсюда, от Смоленска, с русских батарей, тоже началось грохотанье, но не такое, как там, а более определенное, резкое, более как бы раздражительное. Что делалось там – этого отсюда не видно было; а что делалось тут, у Смоленска, а особенно у кирпичных сараев – это было видно, и это видимое не казалось как будто особенно страшным со стороны: упадет что-то, неизвестно откуда, не то круглое, не то длинное, сыпнет не то землею, не то огнем – и несколько человек упадет на землю то там, то здесь, а другие люди стоят тут же и сдвигаются теснее, как будто бы им холодно под жарким летним солнцем, а какие-то третьи люди откуда-то подбегают к упавшим, поднимают их, торопливо кладут на что-то и куда-то уносят… А тут одни снова падают, другие теснее смыкаются, а третьи уносят упавших… и опять падают, и опять их уносят, и опять грохот и гул с той и другой стороны…
Ближайшие кучки, что виднелись там, становились все больше и больше, и ясно было, что они идут сюда: сплошные кучки превращались, уже совсем явственно, в людей, одетых во что-то синее и темное, над которыми развевались какие-то полотна, и темные, и золотистые. Начался какой-то свист и щелканье – словно тысячи бутылок откупоривали где-то там, и двигавшиеся синие ряды покрылись дымом, а ряды, что стояли тут, у городских стен, как-то разом дрогнули, потеряли ту правильность линий, какую представляли до сих пор, потому что в этих стройных рядах сотни и тысячи рук разом, мгновенно, изменили свое прежнее правильное положение: одна схватилась за сердце, другая вытянулась вперед, иная закинулась кверху, схватилась за голову – и вместе с телом падали на землю впереди рядов или заваливались назад. Теперь на земле валялись, корчились и стонали, а то и тихо, неподвижно лежали уже не десятки, а сотни и, может, тысячи, так что те, которые прежде подбегали и поднимали падавших, уже не успевали этого делать… А лопанье ружей, свист и шлепанье оттуда пуль продолжалось с ужасающим возрастанием, и ему отвечало тоже резкое, почти непрерывное лопотанье отсюда… Потом эти, что стояли у стен города, наши, страшно закричали разом, ряды их перегнулись вперед и с ружьями наперевес, штыком вперед, бросились туда, на синие ряды – и смешались с ними… Потом эти, наши, побежали назад, но уже не рядами, а беспорядочною кучею и в одиночку, кто кого перегонит, а те погнались за ними и били того, кого догоняли… Когда наши ряды воротились на прежнее место, к городу, то их уже убыло чуть ли не наполовину…
Так по крайней мере казалось это бабе, которая недавно поила солдат своим свежим, ядреным квасом. Она, отыскав свою Акульку, прошмыгнула в городские ворота, попотчевав кваском и сторожа, который и позволил ей пробраться по лесенке на городскую стену и укрыться за каменным выступом, откуда все, что делалось под стенами, вблизи города, и далеко в поле, видно было как на ладони.
Когда воротились сюда эти, пешие, которых она только начала было поить квасом, да помешали офицеры, тогда другие, что были на конях, те, которых и она и Акулька поили квасом, тоже громко закричали и поскакали на тех, дальних, синих; поскакали и из других мест – тоже, должно быть, наши… Ну теперь – думалось бабе – наши прогонят их. Но в то время, когда они почти подскакали уже к синим, синие разом порасступились в разные стороны – «испужались, должно», – а из них, в прогалинах-то, разом как громыхнет чем-то – раз, да в скакавших, шаркнуло словно веником, – так наши вместе с другими, тоже, надо полагать, нашими, что скакали на синих – так окарачь, кажись, и стали, шарахнулись назад, врассыпную, а иные с коней долой, а то и с конями так и уложили землю – пластом полегли… Не выгорело и тут, значит… А те, идолы, синие-то, да с ними другие, в белых разлетайчиках, да еще другие с красными да желтыми грудями, да с перьями на головах, словно удоды да потатуйки, – так вот и прут, – все ближе да ближе, да с их же стороны все больше и больше громыхает да стучит, да дымит, да посыпает чем-то, словно черным горохом, – и со всех-то сторон валит да лопочет… А наши-то соколики опять кучатся, равняются, а там новые подходят – видимо-невидимо наших – и те, что квас пили, и совсем новые… Ну теперь, думает баба, набрались силы – Боже помоги – осадят синих дьяволов…
И баба крестится…
– Глянь-кось, глянь-кось, мама! – испуганно шепчет Акулька.
– Что ты? Где?
– Вон, маминька, – ох как страшно! – Девочка показывала назад, внутрь города.
Баба оглянулась, посмотрела вниз. Там, направо от ворот, под внутреннею городскою стеной, все лежали на земле солдаты, иные корчились и кричали, другие лежали смирно, а к ним нагибались другие люди, то с платками и тряпками в руках, то с какими-то не то ножами, не то пилами, и что-то с ними делали… Один сидит и качается из стороны в сторону, словно маятник. Другой обхватил свою голову и, кажется, хочет сам раздавить ее, да не может…
– Ох маминька! Пилит… руку пилит… ох!
Баба сама видит, что пилят руку у длинного… Да это тот, что она квасом поила – он-он – только зубы сцепил… Раз-два, раз-два, шаркает пила по правой руке, выше локтя…
– Упала!.. Отвалилась рука, мамынька!
Упала. Длинный открыл глаза. Что-то говорит, показывает левой рукой на отрезанную руку. Ему подают ее… Он смотрит на нее, что-то шевелит губами, крестится левой рукой, целует отрезанную в самую ладонь – а она так и валится – упала – и левая упала – и голова завалялась назад…
– Простился, соколик, с рученькой… Не работница уж она ему.
Когда баба снова оглянулась туда, где все это делалось, она увидела что-то новое. Синие и красногрудые были уже недалеко от кирпичных сараев, а влево от нее скакали через поле, к лесу, наши – она узнала их – они прежде стояли почти у самых сараев, и еще меж ними она тогда, когда поила улана с седыми усами квасом, заметила одного молоденького-молоденького офицерика, совсем мальчика, и он еще тогда шутил с черненькой собачонкой, Жучкой ее называл, а она все прыгала перед его лошадью на задних лапках… Теперь все они скакали по полю, а за ними скакали, на лошадях же, синие – вот-вот догонят… И баба ахнула со страху! Тот-то молоденький, что с собачкой играл, отстал, должно быть, от своих, от наших, а синие так вот и настигают его, так и настигают да саблями машут… Вот-вот догонят! А он, бедненький, как оглянется, да свою саблю назад за спину закинул, пригнулся ниже и ниже к лошади, а те все ближе, ближе…
– Ох, родимый, убьют! – невольно вскрикнула баба.
Нет, не убили – ускакал.
Этот молоденький, за которого боялась баба, был – Дурова. Вот что сама она говорит в изданных Пушкиным в 1836 году в «Современнике» записках своих об этом случае: «Удерживая коня, неслась я большим галопом вслед скачущего эскадрона, но, слыша близко за собою скок лошадей и увлекаясь невольным любопытством, не могла не оглянуться. Любопытство мое было вполне награждено: я увидела скачущих за мною на аршин только от крестца моей лошади трех или четырех неприятельских драгун, старавшихся достать меня палашами в спину. При сем виде, я хотя не прибавила скорости моего бега, но сама не знаю, для чего закинула саблю за спину острием вверх».
Баба, впрочем, уверена была, что наши не пустят их, синих, в город. Да и как это можно? В городе и губернатор, и архиерей, и все начальство. А утром на базаре чиновник говорил: «Вы, говорит, православные, не бойтесь – чтобы, говорит, беспорядку никакого не было. Коли ежели что, говорит, до чего, Боже сохрани, дойдет, так владыка архиерей, говорит, велит самое Матушку Богородицу поднять и с нею, Матушкою, сам, говорит, на городскую стену выйдет, так тогда не токма что они нам ничего поделать не смеют, а и своих не соберут…»
Но вышло не то.
Целый день под городом шла ожесточенная борьба двух, по-видимому, неравномерных сил. Десятки раз русские ходили на неприятеля и кавалерийскими атаками, и со штыковой работой; но всякий раз должны были отступать с большим уроном. В городе не знали положения дел, потому что судьба битвы решалась на пространстве нескольких десятков квадратных верст вне города, да и сами командиры не могли бы с точностью уяснить, где то место, где рвется страшная нитка; но что нитка рвалась, они это знали: и в городе также чувствовалось, что что-то трещит, что нитка не выдерживает…
Баба-квасница давно уже сошла с городской стены, успела побывать дома, управиться с хозяйством, вышла потом на рынок с полными ведрами свежего, ядреного квасу с укропцем и со льдом, в ожидании, что вот «соколики» будут проходить рынком после того, как прогонят «синих», что захотят они, «соколики», испить, и тогда она, – как раз кстати, тут как тут.
Уже и вечерни отошли, а там все громыхают. И с колоколен смотрели звонари, а все ничего разобрать толком нельзя: «То бытта наши их погонят, да назад скорехонько, то бытта они на наших вдарят, а наши как примут их, так те и наутек».
А там, уже к вечеру, от городских ворот разом повалили солдаты, да не в ногу, а так, как попало, да запыленные такие, с потными, почерневшими лицами – идут торопливо, один другого опережают, никто никого не слушает. Напрасно офицеры и верховые командиры, тоже запыленные, почерневшие, кричат хриплыми голосами: «не расходись, ребята!» – «стройся, канальи!» – «куда, дьяволы!» Солдаты, кучась и толкаясь, запрудили весь рынок. Иной наскоро подбежит к бабе, торопливо крестясь и не глядя бабе в лицо, выпьет залпом ковшик квасу, крякнет – и убегает с прочими, с трудом придерживая тяжелое ружье, которое, по-видимому, оттянуло ему руку. Другой издали хрипло кричит: «Ах, тетенька! Испить бы – всю душу спалило» – и так же, как и тот, не глядя в лицо, выпивает ковш и убегает. Там калашники с калачами, крестясь набожно, суют бегущим в руки по калачику, а те, не глядя – иной тотчас же калачик в рот, а иной за пазуху – и бегут дальше.
Немного погодя показались конные вперемежку с зелеными ящиками на высоких колесах, а там и пушки. Солдаты громко кричат на лошадей, что везут пушки, а один солдат, сидя на пушке, переобувается, обматывая ногу тряпкой и вытряхивая что-то из сапога.
За пушками и зелеными ящиками ехали густыми рядами знакомые бабе уланы, а впереди них бежала тоже знакомая собачка. Узнала баба и того молоденького, что скакал через поле. Он ехал, не поднимая головы.
Это была Дурова. Смутно сознавая, что случилось что-то непоправимое, она видела уже наступление конца всему. Но это все представлялось ей в таких неуловимых формах и в то же время таким страшным, что она постоянно спрашивала себя: «Что же это такое? – Что же случилось? – Неужели все кончено? – Что же все? Какое оно?..»
Эскадрон их проехал рыночную площадь и пошел далее на улицу к противоположному выезду из города. Вся улица вплоть до домов занята была скучившимися рядами улан, так что Дуровой приходилось держаться почти у самых заборов и стен домов. Проезжая мимо одного каменного двухэтажного дома, она услышала какой-то стон наверху и подняла голову: на балконе этого дома стояла – Надя Кульнева! По щекам ее текли слезы… «Господи! Господи!» – громко стонала она. Когда Дурова взглянула на нее, девушка, всплеснув руками, страстно заговорила: «О! Благослови вас Бог… Спаси – о! Спаси ее, Господи!» – и она порывисто несколько раз перекрестила девицу-кавалериста.
Дурова, бледная, усталая, убитая горем, чувствовала, как краска стыда залила все ее лицо до ушей и потом снова сбежала со щек.
Что-то пролетело, свистя в воздухе, и с треском упало за забором… Послышался детский крик и чьи-то слабые стоны…
На конце улицы из дверей аптеки показалась чья-то обвязанная платком голова на гусарском теле – мундир мариупольца. Из-под платка круглое, красное лицо гусара смотрит совсем бабьим, мещанским. Обвязанная голова бросается к Дуровой со стоном, хватает ее за стремя и припадает лицом к колену девушки…
– Алексаша! То ж это! Милый мой!.. О Господи! Оо! – все пропало!.. Наш полк перебит до половины… и Денис – милый мой! Денисушка! Пропал – а мы отступаем – бежим – ох – ооо!
Это был раненный в голову Бурцев. Он плакал как баба, припав к седлу Дуровой.
8
Известие о битве под Смоленском и о потере русскими этого города произвело сильное, хотя не совсем одинаковое впечатление на Москву и Петербург и вызвало в той и другой столице сильную, хотя опять-таки не совсем одинаковую патриотическую сенсацию и деятельность. И в Москве, и в Петербурге патриотическое движение проявилось жаром благотворительности и порывом приносить жертвы: в Москве – по обыкновению тулупами, валенками, сапогами, рукавицами и шапками в пользу раненых, хотя стояло еще жаркое лето, – затем калачами и молебнами с колокольным звоном; в Петербурге – всевозможными увеселениями в пользу убитых и их семейств, концертами, публичными гуляньями с базарами и изгнанием из гостиных французского языка, – причем это последнее было особенно большою жертвою для петербургского света, ибо в нем те, которые были необыкновенно умны и образованны по-французски, нередко оказывались набитыми дураками и дурами по-русски.
Много шуму наделало в Петербурге публичное гулянье и базар, устроенные после смоленского дела княгинею Елизаветою Александровною Волконскою, урожденною княгинею Белосельскою. Местом для гулянья и базара княгиня выбрала самую модную в то время в Петербурге местность, именно Елагин остров и, как скинию его, аристократический «пуэнт» – для базара, которым она главным образом и распоряжалась, хорошо зная, что в базарном буфете каждая грошовая рюмка водки в ее очаровательной ручке и при помощи ее волшебной улыбки превратится в десятирублевую по малой мере, а каждый трехкопеечный пирожок, предложенный этою ручкой и пленительным взглядом, тотчас вздорожает на сто, на тысячу процентов.
На счастье, и день для гулянья и базара выдался великолепный, настоящий петербургский, августовский: хотя дождь принимался в этот день идти раза три или четыре, но дорожки острова так хорошо были утрамбованы и так густо посыпаны красным песком, что по ним безопасно можно было ходить, не рискуя, кроме флюса, насморка и кашля, ничего другого схватить – ни горячки, ни воспаления легких; а самый базар и буфет были устроены в безопасном от дождя месте – под клеенчатым навесом, отороченным красною и черною каймами – эмблемами крови и траура; хотя, с другой стороны, ртуть в термометре стояла немного выше нуля, но воздух был такой прекрасный и чисто-летний, что достаточно было драпового пальто на вате, чтобы не озябнуть, а для людей зябких буфет предоставлял в полное распоряжение, конечно, за приличное случаю базарное вознаграждение. Зато зелень – роскошь: тоже настоящая петербургская – чистая, яркая, блестящая, не тронутая ни пылью, ни засухой, влажная и холодная, как лоб мертвеца.
Толпы гуляющих представляют несколько рядов живых стен, которые двигаются и извиваются по извилистым дорожкам, словно те черви-дождевики, которых так много на прекрасных елагинских дорожках, но которые в этот день все раздавлены мужскими сапогами и женскими ботинками гуляющих. Чего недостает между гуляющими и что особенно бросается в глаза – это отсутствие военных мундиров, которые так редки теперь в этой пестро-темной толпе гуляющих, словно летние цветы среди осеннего поля. Все эти живые стены направляются то к крытому, на самом тычке пуэнта, павильону, где происходит базар, то от павильона по расходящимся дорожкам, обставленным по сторонам полицейскими и жандармскими солдатами на гладких, гладко вычищенных и умно, иногда кажется умнее седока, глядящих на публику лошадях.
Гуляющие не все решаются прямо подходить к прилавкам с винами, закусками и безделушками, потому что за прилавками стоят и приветливо смотрят на толпу такие избранные красавицы Петербурга, как княгиня Волконская, центр и солнце базара, княжна Полина Щербатова, та, которая пять лет назад на этом самом пуэнте маленькой девочкой резвилась с Лизой Сперанской, Соней Вейкардт, Сашей Вельтманом, Вильгельмушкой Кюхельбекером и Сашей Пушкиным, неугомонным арапчонком, постоянно декламировавшим «стрекощу кузнецу». За прилавком же стояли красавица княгиня Салтыкова, урожденная княжна Долгорукая, петербургская или скорее «елагинская Калипсо», как ее называли; княгиня Долгорукая, урожденная княжна Гагарина; бледненькая, грациозная княжна Лопухина и роскошная красавица Нарышкина.
Одним из первых к буфету княгини Волконской подошел Тургенев, почти силой таща под руку Карамзина. Тургенев смотрелся почти таким же молодым весельчаком, каким он был на этом же самом пуэнте пять лет назад, только немножко разве пополнел; зато почтенный историограф казался лет на пятнадцать старше против того, каким мы его видели тут же, на пуэнте, пять лет раньше: лицо его сделалось еще бледнее и желтее, а добрые глаза смотрели усталыми и часто щурились; лоб обнажился больше, и характерный на нем хохолок как-то отодвинулся назад и полинял – линялостью седины.
– Что вам угодно будет выпить и скушать, почтеннейший Николай Михайлович? – с глубокой вежливостью, как по-заученному, спросила княгиня, обращаясь к Карамзину.
Историк медлил ответом. Ему, собственно, ничего не угодно было ни выпить, ни скушать.
– Николаю Михайловичу, княгиня, надо будет предложить что-нибудь пикантное, историческое, немножко архивное, – отвечал за него Тургенев. – Нет ли у вас в буфете, прелестная княгиня, старой, очень старой наливки, которую приготовляла еще сама Марфа Посадница? А если нет у вас исторических пирожков, приготовленных по «Домострою» Сильвестра[67]67
Сильвестр (нач. XVI в. – до 1568 г.) – политический и литературный деятель XVI в., сподвижник Ивана IV, его духовный наставник, автор окончательного текста «Домостроя» (он отредактировал и отчасти дополнил ходивший в списках новгородский сборник аналогичного содержания). «Домострой» отражал опыт семейной и хозяйственной жизни крупного домашнего хозяйства XV–XVI вв.
[Закрыть], то не найдется ли хоть один из завалящих пирожков, которые кушала «Бедная Лиза»?
Княгиня весело засмеялась, показав ряд белых, маленьких и чистых, как у мышки, зубов.
– Вы все шутите, Александр Иванович, – добродушно улыбнулся историограф.
– Mais… mais – pardon…[68]68
Но… но… извините… (франц.).
[Закрыть] – Княгиня вспомнила, что теперь не принято говорить по-французски – не патриотично это, а по-русски, «на этом милом, простом, родном русском языке она говорить немножко затруднялась»; но она скоро нашлась – сумела перевести французскую мысль на русский язык. – Но, но, согласитесь, – подбирала княгиня слова, перебирая пальчиками, словно отвечая русский lесon: – согласитесь, Александр Иванович, шутить так… так… так грасиозно! – нашлась она наконец. – Что же вам угодно будет выпить и скушать, почтеннейший Николай Михайлович? – спросила она опять по-заученному.
– Я попрошу у вас, княгиня, рюмку лафиту, – снова улыбнулся историограф.
– Рюмку… рюмку лафит? – с грациозным удивлением спросила красавица.
– Да, только рюмку-с, – подтвердил Карамзин.
– Наш историограф охотно выкушал бы и полный турий рог, если бы в вашем буфете, княгиня, находился этот исторический бокал, – продолжал шутить Тургенев.
– О-о, Александр Иванович! Vous… pardon… вы… вы – костик! – такого слова русский язык не имеет, – торжественно сказала княгиня и налила Карамзину рюмку лафиту.
Карамзин выпил и положил на блюдо червонец, со своей стороны княгиня одарила историографа рублем – очаровательным взглядом.
– А вам что угодно будет выпить и скушать? – одарила она тем же рублем и тою же заученною фразою Тургенева.
– Я бы, княгиня, выпил очищенной – самый патриотический напиток теперь, но не хочу приносить доход Злобину – он и без того на откупах вышел в Крезы… Английскую горькую (горькую он подчеркнул голосом и гримасой) пьет теперь наша армия – так лучше всего выпить зверобою…
– Зверобой… зверобой? – растерялась хорошенькая княгиня, оглядываясь назад за помощью.
Назади, в почтительном отдалении, стоял знакомый уже нам «малый», Гриша, великан-детина из трактира Палкина, большой патриот, готовый всякого «бить», на кого бы ему ни указали, хотя в душе добрейшее существо и любившее нянчиться с чужими детьми. Княгиня Волконская, устраивая базар с буфетом, просила Палкина, как буфетного специалиста, заняться этим делом, что он с радостью для княгини и для целей патриотических сделал; а как княгиня не могла же знать названий всех водок и вин в буфете, то он и приставил адъютантом к княгине самого расторопного и честного из своих «малых» детину, именно Гришу. Гриша для этого торжественного дня был одет с непременным условием «чисто по-русски» – в белую как снег рубаху и в желтые, ярко-канареечного цвета штаны; русая голова его была тщательно приглажена, на что пошла целая банка помады «резеда», и вследствие чего от головы Гриши так разило помадой, что Иван Андреевич Крылов уверял после и своих знакомых, и Гришу, что, отправляясь к пуэнту на базар, он еще с Каменного острова слышал запах Гришиной головы.
Когда княгиня обратилась к Грише со словами «зверобой-зверобой», Гриша по обыкновению метнулся, как ошпаренный кипятком, тряхнул волосами, словно собираясь спрыгнуть с пуэнта в Неву и плыть к Кронштадту; но потом вспомнил, что хозяин предупреждал его «не кидаться словно на пожар», засеменил ногами и, ступая точно по раскаленным угольям, достал требуемый графин и поставил его перед княгиней, не преминув мотнуть волосами и завонять «резедою» так, что княгиня должна была поднести надушенный платок к носу… Ей показалось даже, что и кружевной платок ее весь пропах «резедой».
Тургенев, выпив рюмку шикарной в то время, самой патриотической, «чисто русской» настойки (ее ввел в моду Иван Андреевич Крылов, рекламируя этот «русский» напиток в «русском» трактире Палкина) – выпив «зверобою» – и самое название патриотическое – зверей, ворвавшихся в Россию, бить-де – Тургенев поморщился и сделал гримасу, собираясь вновь острить.
– А закусить мне, княгиня, нельзя ли тартинкой из окорока вестфальского короля? – сказал он, бесцеремонно разумея под вестфальской ветчиной вестфальского короля Иеронима, брата Наполеона, злейшего врага России.
Съев тартинку и бросив на блюдо два червонца, он раскланялся с хорошенькой буфетчицей и увлек с собою Карамзина.
В толпе показалась плотная фигура Крылова, который протискивался к буфету. Нечесаная голова его накрыта была широкополой соломенной шляпой, которая превращала плотное, бритое и лоснящееся лицо российского славного баснописца в лицо немецкого колониста на пашне.
– Мой нижайший поклон княгинюшке, вашему сиятельству, – подошел он, приветствуя своими смеющимися, «воровскими» или «интендантскими», как он сам называл их, глазами хорошенькую буфетчицу и снимая свою шляпу. – Конечно, сия шляпа не по сезону и я приехал сюда в меховой шапке, но из боязни господ газетчиков – а они народ презлой – оставил свою шапку у извозчика… А то сами согласитесь, княгинюшка, завтра господа газетчики будут описывать ваш прелестный праздник, расхвалять, конечно, и прибавят, что сама природа радовалась патриотическому торжеству нашему и погода была великолепнейшая, и солнце согревало всех своими патриотическими лучами – и вдруг Крылов в шапке! – это-де не патриотично, не благонамеренно.
Княгиня сочла долгом мило улыбаться на шутливые речи «российского Лафонтена», которого она хотя меньше знала, чем французского, но слышала, что и Крылов тоже «очень-очень костик», и потому охотно показывала ему свои мышиные зубки.
– А что угодно будет вам выпить и скушать, почтеннейший Иван Андреевич? – повторила княгиня своего «белого бычка».
– О, княгинюшка, я готов весь ваш буфет и выпить, и скушать, особенно из таких прелестных ручек, как ваши…
«Малый», который с того момента, как увидал в толпе знакомую фигуру Крылова, постоянного посетителя их трактира, держал свой рот осклабленным до ушей, при последних словах Крылова о буфете чуть не прыснул со смеху и потому зажал нос кулаком.
– Зверобой угодно? – улыбнулась княгиня: она уже знала теперь, что «зверобой» – самое патриотическое вино.
– Зверобойцу-зверобойцу, княгинюшка! – обрадовался Крылов. – А… Гнедич! И ты за Рубикон стремишься? Что бишь я! Через Фермопилы пробираешься? Браво, храбрый Леонид[69]69
Спартанский царь Леонид и 300 спартанских воинов героически сражались в Фермопильском ущелье с персидскими войсками, руководимыми Ксерксом (480 г. до н. э.).
[Закрыть], достойный сын древней Эллады! – заговорил он весело, увидав в толпе высокого, чопорно одетого, выбритого, тщательно прилизанного мужчину, пробиравшегося к буфету.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.