Текст книги "Двенадцатый год"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 35 страниц)
Все почтительно молчали, с грустью глядя на это изгрызенное временем жалкое существо.
– Зачем, княгиня, предаваться мрачным мыслям? Вы сделали бы нам большую, несказанно большую честь и доставили бы величайшее удовольствие, если бы вы припомнили то время, когда и вас Россия видела на коне, – сказал хозяин дома. – Воспоминание светлых дней вашей жизни оживит вас.
– О, мой друг! Nessun magior dolore[49]49
Нет большей грусти (итал.).
[Закрыть]… Знаете?
И старушка грустно махнула рукой. Все молчали, даже Козлов присмирел.
Дашкова, опираясь на руку хозяина, приблизилась к дивану и тихо опустилась на него.
– Впрочем, государи мои, отчего не отвернуться на несколько минут от могилы, чтобы, сорвав несколько цветов воспоминаний, бросить их в оную, – сказала она раздумчиво.
– Сорвите, ваше сиятельство, сорвите, – настаивал хозяин.
– Ин будь по-вашему… вызову светлые призраки моего прошлого… отслужу по ним панихиды…
Все тихо заняли места около дивана и по сторонам. Дашкова, обведя собрание своими старческими, выцветшими от времени и горя глазами, начала свой рассказ.
18
– Это было, государи мои, ровно сорок пять лет назад – полстолетия почитай… Давно-давно было, тогда еще не родился этот Бонапарт, что ныне всем миром как ящиком с марионетками играет… Давно было, ох, давно, а кажется, точно вчера… Как время-то летит! Какие крылья-то у него широкие – широко машут, быстро несут мир от жизни к могиле… все, все к могиле несут крылья времени… Да, давно было… а будто вчера только…
Будто я уснула вчера и видела сон молодости, видела всю жизнь мою долгую, а сегодня опять проснулась старушкой… Да и была ли эта жизнь в самом деле?
Не сон ли это был, и сладкий, и горестный, а пробуждение – на краю могилы…
Старушка остановилась и грустно поникла головой. Все благоговейно молчали, так благоговейно, как только умеют молчать люди в присутствии смерти.
– Нет, не сон… Как теперь вижу я – сидим это мы, я да граф Никита Иванович Панин, обои молоды, а мечты-то, мечты-то, господи! Так и обнимают крыльями вселенную, весь мир душат в горячих объятиях… Как теперь вижу эти старческие, теперь уже исторические лица – Дидерота и Вольтера… Ох, я их уже давно нет, и под их умными черепами осталось только по горсти. – нету, государи мои, – где по горсти! – по щепоти могильного праха… Сидит это у меня Дидерот старик, слушает с нежностию отца мое молодое щебетанье, и слезы умиления на глазах у старика… А я-то, боже! Мир целый в его глазах обнимаю моими молодыми крыльями – крыльями мечты моей, вселенную согреваю в своих объятиях… А он только головой качает, да так-то любовно… «И я-то, говорит, княгиня, молодею с вами, и мои старые ноги, что стоят уже на краю могилы, за вами бредут…» А теперь уж и они не бродят… И Вольтерово злое лицо так вот и стоит передо мной – да злое ли, полно? Нет, не злое, не злое! Доброе это лицо, улыбающееся, только так, что будто бы он всю вашу душу выисповедал и улыбается ее слабостям… А и его нет… одна я осталась, как забытая на земле… Да, забытая, забытая всеми…
Снова молчит и думает о чем-то. Губы шепчут беззвучно, словно жуют мысль. Говорит про себя:
– Запамятовала, запамятовала… Ах, жизнь, жизнь! Кто-то носится в воздухе, какой-то всемирный хищник, и выкрадывает у нас молодые грезы, молодые сны… выкрадывает из нас сердце, его теплоту и вместо жаркой крови вливает холодную… свет и блеск у глаз выкрадывает… волос по волосу выкрадывает, а невыкраденные подменяет белыми, «мертвыми… и память выкрадывает…». О, хищник, великий хищник!.. А на чем это я остановилась? – спрашивает, опомнившись и оглядываясь на слушателей.
– Вы о Вольтере говорили, княгиня, – подсказывает хозяин.
– Да, да… о Вольтере, точно… Стар уже он был, вот как я, – очень, очень стар и не выходил из своего халата: так и принимал меня в своем халате да в своих креслах – в «вольтеровских креслах», которые, кажется, бессмертнее и популярнее его бессмертных творений!.. Да-да, бессмертны кресла и мысли, а он – мертв, он сгнил… А то, бывало, придет к нему Губерт[50]50
Губер Михаэль (1727–1804) – немецкий переводчик и историк литературы. Был лектором в Лейпцигском университете, преподавал французский язык. Известен французскими переводами немецких авторов.
[Закрыть], «Птицелов» – так называли его: уж очень любил он соколиную охоту… Вольтер любил и боялся его… да, государи мои, боялся: это был единственный человек в мире, которого Вольтер побаивался… Да и разбойник же был этот Губерт, скажу я вам: бывало, в одну минуту набрасывает карандашом такую злую карикатуру на Вольтера, что тот сразу присмиреет, лишь бы Губерт не пустил ее в свет. Любил с ним Вольтер, государи мои, в шахматы играть и всегда проигрывал… И боже мой! Как же он злился при этом, какие делал гримасы, какие едкие стрелы сарказма бросал в своего победителя! А тот возьми да и научи свою собачонку делать совершенно такие же гримасы, какие делал Вольтер, когда проигрывал… Все узнают в этих гримасах гримасы великого человека и смеются… И я, государи мои, смеялась, потому – молоденькая была. А теперь вот я развалина, и над моими гримасами смеются, поди, молодые повесы, как я смеялась над Вольтером… А давно, ох, как давно это было!..
И снова эта давность как бы давит рассказчицу, гнет к земле, к могиле. Старая голова склоняется, руки непроизвольно шевелят пальцами. Глаза закрыты, глубоко, глубоко ушли уставшие глядеть глаза.
– Бай-бай, бабуся, – вот так рассказ! – шепчет Козлов, нагибаясь к уху кузины.
– Перестаньте! Она не спит.
Действительно не спит. Глаза открываются и осмысленно смотрят на слушателей.
– Да, да, государи мои, Вольтеры в земле, их забывают, а по земле ходят вместо них какие-то Бонапарты, и земля дрожит под их ногами – чудное дело, – продолжала она говорить как бы сама с собою.
– Да Наполеон, княгиня, – родное чадо вашего Вольтера, – вмешался Ростопчин.
Княгиня встрепенулась. Подбородок ее, словно отпавший от верхней челюсти, вдруг подобрался, задрожал, и седая голова старушки ходуном заходила от правого плеча к левому.
– Кто тебе сказал, что этот капрал чадо Вольтера? – спросила она с особенным блеском в давно потухших глазах. – Кто? Сила Богатырев?
– Да, княгиня, пожалуй, и он…
– А ты прежде прочти Вольтера да тогда и говори, – продолжала сердиться старушка.
– Я читал…
– Читал, государь мой, да, верно, с указкой Силы Богатырева.
Ростопчин тоже начинал сердиться, но старался сдержать себя.
– Помилуйте, княгиня, – начал было он.
– Не помилую… за глупость не помилую… глупость – великое преступление… Это, государь мой, ты слышал, должно быть, от какого-нибудь политика из Охотного ряду.
– А хоть бы и из Охотного ряду, – настаивал Ростопчин, – там настоящий русский ум…
– А что ж по-твоему, государь мой, русский-то ум из другой материи сшит, чем нерусский?
– Да, пожалуй, что так…
Старушка окончательно заволновалась. Обеспокоенный этим хозяин незаметно дал понять Ростопчину, что лучше было бы не сердить отживающий XVIII век, и сам вмешался в разговор.
– Признаюсь вам, княгиня моя почтеннейшая, – ласково заговорил он, – всем прискучили толки об этом белом бычке… То ли дело – славное старое время, которое стало уж историею. Вот если б вы вспомнили это время…
– Что уж! Умерла я, заживо умерла и похоронена…
– Да что об этом думать, княгиня! Успеем еще все туда явиться, – успокаивал ее хозяин.
– Да, мой друг, успеем – не опоздаем, никто не опоздает: один раньше, другой позже, а все там будем… там никогда не поздно, дверь открыта для всех настежь, и для желающих, и для нежелающих…
– И для корсиканца, княгиня? – улыбнулся Ростопчин.
– И для него, государь мой.
– Скорей бы его туда! Как это его еще земля терпит?
– Да, терпит, – терпелива она…
– Напрасно!
– Напрасно-то, поди, и на самом деле, – соглашалась старушка. – А вот меня-то уж и земля не терпит.
Старушка остановилась и безнадежным жестом выразила, что она не желала бы ни вспоминать, ни говорить: что-то горькое прошло по ее памяти…
– Что жизнь, что слава, что радость молодого сердца! Сон, греза, призрак, обман… Да что! Молода я была тогда – верила, ох как много верила! – И она, положив руки на стол, задумалась.
Все время, как говорила старушка, то останавливаясь и, по-видимому, теряя нить воспоминаний, то слабо кашляя, – Софи Давыдова глаз с нее не спускала. В глазах этих светилось и глубокое сочувствие, и горечь, и стыд, так что казалось – вот-вот она расплачется.
– Да, да, прав был Вольтер, ох как прав, – продолжала как бы про себя бормотать старушка. – Чувство благодарности, память сделанного нам добра это – камень на сердце… да, камень, истинно камень, да какой еще горючий!.. Тяжелее неоплаченного долга это чувство благодарности: это вексель вечный, на какую угодно сумму, и сколько по нем ни плати, все долг останется непогашенным… Да, прав он был, прав, а я, молоденькая, не верила ему, – я верила в дружбу, в родство сердец и… осталась сиротою, горькою сиротою, словно безродная на земле… За дружбу мою, за жар сердца молодого мне платили – ох! – я сразу поняла это – мне платили деньгами, как по векселю сердца… В сердце вексель! Странно подумать, а оно так… да, да, истинно так… Печально мне стало, ох, как печально!.. И я понесла мою печаль мыкать по свету, я побывала везде, где думала найти терновник острый, чтобы на иглах его лепесточками малыми растрепалась печаль моя… Так нет! Не растрепалась она, не размыкалась: куда я, туда и она со мной, как бы я ни веселилась, а на душе, в глубине где-то там, все болело и саднило… Все это вокруг меня ухаживает, отовсюду почтение да аттенция, эти ученые да философы, принцы да герцоги – все это трубит обо мне, у всех на языке мое имя, и льстит это молодой суетности моей… да, да, льстит, только льстит, а не утешает: в сердце-то, я чувствую это, паутина завелась, да такая цепкая, что ко всякому лепестку моего счастья, ко всякой моей радости так вот и липнет, так вот и тянется эта тонкая ниточка паутины… Да, паутина, кругом паутина… Да так эта ниточка цепкая и до гроба моего протянется…
Она опустила голову и закрыла глаза. Можно было подумать, что она спит, если б сухие, тонкие, вытянутые беззубым ртом губы не шевелились.
– О, жестокое время! – невольно вырвалось у кого-то тихое восклицание.
Все оглянулись. Софи Давыдова, у которой, словно у маленького ребенка, собирающегося плакать, дрожали губы, стыдливо прятала лицо за спину своей приятельницы, Аннет Хомутовой.
– Да, мой дружок, день и ночь я живу прошлым, мертвым, и сама я живой мертвец стала… Ночью, чуть забудусь – я переношусь в прошлое, я живу с моими милыми, которых уж давно нет… А просыпаюсь – меня охватывает ужас сознания, что я во сне бредила счастьем… И так-то весь день: гляну на солнце – я не его вижу, а прошлое: так-то оно светило тогда, когда мы в Фернее бродили с ним, с Вольтером, по его любимой аллее… А теперь и он умер, и солнце умерло… В каждом звуке жизни я слышу звуки прошлого, в каждом встречном лице я ищу следов тех лиц, которых уже нет… И небо не то, не мое, и птицы не те, и песни их иные… Так-то, государи мои… Человек изображает свое собственное кладбище: воспоминанья его – это кресты над могилами усопших… А на моем-то кладбище сколько крестов – Боже, Боже! – словно на Ваганьковском кладбище.
Старуха поникла головой и замолчала. Никто не смел нарушить этого молчания. Послышались чьи-то сдержанные всхлипыванья. Это плакала Софи Давыдова, уткнувшись носом в платок, – только плечи вздрагивают.
– Что с тобой, голубушка моя, Соня дорогая? – нагибается к ней встревоженная Аннет…
– Ничего, ничего, милая… Мне… мне жаль княгиню… бедная, бедная она. – И девушка еще пуще заплакала. К ней подошли Денис и Козлов.
– Софи! О чем ты?.. Что с ней? – спрашивает Денис.
– Не вынесла рассказа, бедненькая, – о княгине плачет.
– Ах, Софи! Как не стыдно…
– Как вам не стыдно останавливать эти святые слезы! – неожиданно вспылил Козлов. – Оставьте ее, мы с вами так не заплачем – у нас слезы будут грязные.
Все с удивлением посмотрели на Козлова; даже плачущая отняла платок от глаз и робко взглянула на него. Он был неузнаваем: бледное лицо вспыхнуло, губы дрожали…
– Оставьте ее! Не мешайте ей!.. – и, нетерпеливо махнув рукой, он вышел из комнаты.
– Вот он всегда так – такой сумасшедший! Сам же дурачился, издевался над старушкой, а теперь на нас же накинулся, – объяснила огорченная Аннет.
– Ничего, милая, – я уж не плачу, – успокоила ее Софи.
– То-то не плачу… А он на нас же вспылит – зачем не плачет, зачем помешали плакать! Я уж его знаю… Теперь он, наверное, в саду безумствует; бегает и цветники портит.
Когда вслед затем Аннет, Софи и Мерзляков с Денисом вышли на террасу, то позади цветников, за кустом рябины, они услыхали голоса Козлова и Яшки.
– И тебе никогда не хотелось удавиться или утопиться? – сердито говорил первый голос.
– Помилуйте, барин, как же это можно! – нерешительно отвечал Яшка.
– Врешь, дурак! Разве тебе никогда не было скверно, так, чтобы в петлю, значит?
– Как не бывать – бывало… А что поделаешь, барин, – жить надо.
– Да ты просто философ, черт побери! А ты вот что, Яша, поди да вынеси мне тихонько мой плащ, шляпу и трость. Я хочу улепетнуть.
– Так вам и позволили! – раздался вдруг голос Аннет.
Застигнутый врасплох, Козлов вышел из-за рябины. Яшка скромно удалился через калитку, бормоча про себя: «Вот чудной барин… завсегда такой… должно, с жиру бесится, да не с чего: худ как щепка… а добрый барин…»
– Вы что, сударь, хандрить вздумали? – продолжала Аннет.
– Нет, кузина, так…
– Знаю я вас – так!
– Да вот те Христос так! Лопни глаза-утроба! С места не сойти…
– Знаю, знаю… Чем вам хуже, тем вы больше дурачитесь.
– Да я, милая кузина, и не дурачусь… Я вот сочиняю оду московскому небу – Глинке обещал в «Русский Вестник»[51]51
«Русский Вестник» – ежемесячное, периодическое издание, основанное в 1808 г. в Москве С. Н. Глинкою; было посвящено борьбе с французским влиянием. На страницах журнала печатались патриотические статьи, способствовавшие росту национального самосознания.
[Закрыть], да Карамзин в «Вестник Европы» перебивает… Вот начало:
Небо белобрысое
В Москве оказалося,
Урания лысая
Намо тка досталася,
Что с седою крысою —
С Нордом обвенчалася…
Гости засмеялись. Смеялась и Софи, хотя глаза ее еще были заплаканы.
– Чем хуже какой-нибудь державинской оды? И у него непременно Норд, и у меня Норд, только у него Норд «сиповатый», должно быть, сам Борей, а у меня он «седой», ибо покрыт снегами. Да у меня и «лысая Урания» обретается.
– Только у вас «зефиров крылатых» нет да «нимф», – заметил Денис Давыдов.
– Что ж, и зефиры будут, и нимфы…
И Козлов, расставив ноги и уткнув в лоб указательный палец, торжественно продекламировал:
Зефиры без штаников.
Но с вяземским пряником,
А нимфы без юбочек,
Но… но…
Вот канальство, рифмы и не подберу… Алексей Федорыч! Профессор пиитики! Помогите, – обратился он к Мерзлякову.
– А ведь ваша шутка больше серьезна, чем вы ей придаете значения, – спокойно сказал Мерзляков. – Я вижу и предчувствую, что в русской поэзии должен скоро совершиться перелом, и… крутой… По вашей шутке я сужу, что «норды», «зефиры», «нимфы» и вся эта греческая мифика в поэзии начинает возбуждать смех. Державин умирает, умирает и его поэзия с мификой… Вместо Державина на Руси должен народиться новый поэт – народный без мифики…
– А с лаптями на ногах… Да такой уж народился.
– Кто же он?
– Да я, Козлов, – к вашим услугам, господин профессор.
– Дай-то бог.
– А скажите, пожалуйста, – перебила его Аннет, – какое впечатление произвела на вас княгиня Дашкова?
Мерзляков, помолчав в каком-то нерешительном раздумье, отвечал с грустью:
– Признаюсь, вам, Анна Григорьевна, если бы я увидел теперь вот здесь, у меня под ногами, череп Цезаря – это зрелище едва ли бы произвело на меня впечатление более горькое, чем вид Дашковой и ее рассказ. Это череп Цезаря, которым играют дети… Вы, кажется, глубже всех нас прочувствовали это, – ласково обратился он к Софи.
– Да, я ее могла слушать, – застенчиво отвечала девушка. – Я другое думала…
– Что же вы думали?
– Мое сердце обливалось кровью при мысли, что она сама не сознает, как жалка она, как отжила… Мне кажется – я об этом думала прежде совсем по другому поводу, – что люди не сознают своего падения или несчастия, и вид этого со стороны невыносим.
– Это глубокую мысль сказали вы, сударыня, глубокую, – повторил Мерзляков задумчиво. – Это так же справедливо, как и то, что мы сами не чувствуем нашего движения вместе с землею вокруг ее оси.
– Одни пьяные это чувствуют, – заметил философски Денис, которому в кругу боевых товарищей, и особливо в обществе закадычного друга Бурцева, не раз приходилось испытывать это вращательное движение с землею около ее оси.
Только Козлов, против своего обыкновения, стоял молчаливый, задумчивый и грустный, скорее как бы злой. По временам он взглядывал на Софи, и по лицу его пробегала какая-то добрая, смягчающая это лицо тень, Аннет видела это и почувствовала что-то на сердце нехорошее, точно ссадина какая-то, боль тупая.
Когда они воротились из саду, княгини Дашковой уже не было.
Часть вторая
1
На другой день Мерзляков проснулся поздно. Сон его был тревожен: то грезилась ему «Урания» в образе княгини Дашковой, то «Норд сиповатый» в виде графа Ростопчина, то Анюта Хомутова в подвенечном платье, а сам бакалавр – в роли жениха; только вместо свадебного пения доносилась откуда-то грустная мелодия его собственной песни – «Среди долины ровныя».
Проснулся он, впрочем, свежим и бодрым. Но едва успел умыться я облечься в халат, как Мавра сурово доложила, что в кухне дожидается его «Ярижка, что называет себя Кузькою Цицерою».
– Говорят, беспременно повидать должен, – большое, говорит, за ям дело есть.
– Ну, пошли его сюда, – торопливо сказал Мерзляков.
Он знал, что Кузька Цицеро даром не придет. Это был действительно ярыжка, писец полиции; но когда-то он состоял наборщиком в типографии «Дружеского типографического общества», основанного знаменитым Николаем Ивановичем Новиковым, издателем «Древней российской вивлиофики», а потом арендатором масловской университетской типографии, университетской книжной лавки и «Московских Ведомостей». Когда в 1792 году «Дружеское типографическое общество» было закрыто, Кузьма Цицеро перестал быть наборщиком, а чтобы кормиться, поступил писцом в полицию. В полиции он стал пить, сделался положительно ярыжкой, но ни о Новикове, ни о его типографии не мог вспоминать без слез.
В типографии этой судьба столкнула его с Мерзляковым, тогда еще четырнадцатилетним юношей, приносившим от Новикова корректуры. Кузьма Цицеро был просто Кузька-наборщик, но товарищи прозвали его Кузькой Цицеро за то, что в начале своей наборщицкой деятельности он постоянно смешивал шрифт «цицеро» с «петитом» и больше любил набирать первым, чем последним.
Оплакивая Новикова и его типографию, как свою первую погибшую любовь, Кузька Цицеро старался хотя окольными путями служить «старцу Божию», как он называл Новикова, в память своей первой любви – «матушки типографии», с закрытием которой он, с горя, и начал пить «забвения ради». Вследствие этого, когда по полиции возникала какая-нибудь переписка о мартинистах[52]52
Мартинисты – мистическая секта, основанная в XVIII в. Мартинесом Паскалисом. Члены секты считали себя визионерами, то есть обладающими способностью предвидения.
[Закрыть], к которым принадлежал Новиков, Кузька Цицеро, узнав об этом, тотчас спешил предуведомить о грозящей опасности или самого Новикова, или друзей его, и прежде всего забегал к Мерзлякову, которого знал лично.
Цицеро взошел к кабинет Мерзлякова и помолился на образ. Он был в старом, затасканном кафтанишке казенного покроя. Лицо было красновато, с припухшими щеками и мутными глазами, как это часто можно видеть у людей, придерживающихся рюмочки. Редкие, поседелые, но только местами, волосы казались какими-то пегими. Особенно пегою казалась голова с правой стороны, выше правого уха: это происходило оттого, что Цицеро всегда вытирал перо о свои волосы, о правый висок, и на седых волосах чернила были очень заметны.
Рукава кафтана у Цицеро, от обшлагов до локтевых загибов, с нижней стороны были обшиты синей сахарной бумагой – с целью предохранить их от протиранья при беспрестанном ерзанье по столу во время канцелярского строченья. Лицо пришедшего выражало доброту, мягкость и полное безволие. Вся голова и особенно лицо казались сделанными из размякшего воску и подкрашены, скорее подпачканы. Видно было, что Цицеро уже выпил.
– Здравствуй, Кузьма, садись… Что хорошенького скажешь? – приветливо обратился к нему хозяин.
– Здравия желаем, батюшка Алексей Федорыч… Вы знаете, я ворон – все каркаю у вас, – отвечал Цицеро загадочно.
– Что же случилось?
– Да вот насчет Николая Ивановича. Выжига тут есть у нас в Москве, Сальватори зовут, так он на Николая Ивановича наябедничал, будто-де тот с французами в сношениях состоит… Ну, вот и начнется дело. А где он теперича обретается – в вотчине?
– В вотчине, в Авдотьине селе. А скоро будет дело?
– Да как напишут, да перепишут, да подпишут, да в исходящую запишут, да запечатают, да пошлют, да повезут, да привезут, да принесут, да запишут в дежурную, да подадут, да распечатают, да прочтут, да запишут во входящую, да опять принесут, да доложут, да резолюцию положут, да предписание напишут, да перепишут, да подпишут, да скрепят, да в исходящую запишут…
– Да будет тебе! – со смехом сказал Мерзляков. – Вот наладил.
– Да я дело, батюшка Алексей Федорыч, говорю: это дело канцелярского, – вы его не знаете… Вот как сорок-сороков раз бумагу напишут, да скрепят, да подпишут, да опять напишут, да опять скрепят, да доложут, да передоложут, да заслушают, да прикажут – так вы, батюшка, и успеете в Авдотьине пообедать, а в Москве поужинать.
– Твоя правда, Кузьма, ты хороший и умный человек, – сказал Мерзляков, пожимая руку своему бедному другу.
– Да, был и я когда-то человек! Поживи я у Николая Ивановича, поработай годок-другой, гляди и метранпажем сделал бы, а то и фактором, да и жалованье бы какое положил – княжеское! Вот какое жалованье! Он миллионами ворочал… А что книг-то мы печатовали – горы! С Воробьевы горы вороха! Одной бумаги шло – Москву-реку запрудить мы могли этой самой бумагой… А шрифтов что – пудами! Эти самые петиты, да цицеры, да египетские – лопатами сгребали…
– Вот что, друг Кузьма, я велю подать водочки да закусочки: выпьем и закусим.
– Дело хорошее, батюшка Алексей Федорыч, а в Авдотьино еще поспеете.
– Поспею, разумеется.
Мерзляков встал, отворил дверь в залу и крикнул:
– Ариша! Ириночка!
– Что, дядя? – послышался молодой, мелодический голосок, уже знакомый нам.
Ириша выбежала в залу в белой блузочке. День был необыкновенно душный, и девушка была одета совсем легко, по-спальному.
– Здравствуй, дядечка, – сказала она, подбегая к двери кабинета и целуя у бакалавра щеку. – Мы еще не виделись.
– Здравствуй, Ириней! Вот что, дружок: попроси у маменьки водки да закусить чего-нибудь, да только сама принеси в кабинет – не трогай Мавру, а то она опять ворчать станет, что у нее или пирог подгорел, или каша из печи ушла.
– Хорошо, дядечка, – она и не узнает ничего… А у тебя Кузьма?
– Кузьма, матушка барышня, Кузька Цицеро, красавица, – радостно отозвался Кузьма, показываясь в дверях. – Ишь ангелочек какой, истинно ангелочек – в ризках беленьких.
– Здравствуй, Кузьма…
И девушка убежала со смехом.
– Подлинно херувимчик – дитя Божье безгрешное, – повторял про себя Цицеро.
Скоро и водка, и закуска были готовы. Ириша внесла все это на подносе, поставила на стол, и едва Цицеро успел прикоснуться губами к подолу ее капота, исчезла за дверью.
Выпили по рюмочке. Мерзляков налил для Цицеро другую. Тот выпил. Но пил он как-то странно: лицо его при процессе питья не делало тех сладострастных гримас, какие замечаются у настоящих пьяниц; он не присмакивал губами, не кряхтел от удовольствия, а напротив – доброе лицо его при этом морщилось; он смотрел на рюмку с отвращением и злостью, насколько злость была родственна его незлобивой душе; он выпивал рюмку залпом, торопливо, как что-то противное, жгучее, но неизбежное, и при этом как-то горестно качая головой, словно собираясь плакать, произносил: «Подлая… подлая…»
После выпивки Цицеро размяк и раскис еще больше и предался своим обычным воспоминаниям о «Дружеской типографии» и о «старце Божьем Николай Иваныче».
– То-то времечко было, то-то золотое, как вспомнишь!.. Соберемся мы это, бывало, в типографию раненько, чем свет да заря, разберем это свои уроки, какой кому урок положен: кто гранки пригоняет, кто текст гонит, кто титул, кто шмуцтитул – и пошло щелканье, пошли погромыхивать у каждой кассы… Тут я стою, Цицеро, тут это Петит – махонький такой наборщичек, так Петитом звали, там Абзац – верзила такой был, Сидор с Замоскворечья, так Абзацем звали, – и ну катать, громыхаем да громыхаем… А тут из университета прибегут студенты, начнут это об кураторе своем рассказывать, об Михаил Матвеиче Хераскове, да из его «Россиады» учнут катать наизусть али из «Бахарианы» – смеху-то, смеху что было! А особливо с «Бахарианой»: рассказали нам это студенты, что Херасков новую поэму наворотил, «Бахариану», – так тяжела, говорят, страсть! Слух и пошел везде по типографиям да по книжным лавкам – «тяжела» да «тяжела»… Вот и приносит он раз рукопись свою в лавку купца Подмордина, чтобы тот издал. А Подмордин на весы ее – весит, головой качает… – «Ты что это делаешь?» – спрашивает его Херасков. «Да тяжела, говорит, сударь, поэма ваша – не могим взять…» – Так тот плюнул и ушел… Да уж после сам, тихонько от жены, и издал себе в убыток… Эх, времечко было! Так бы и умер в типографии!
– Да что ж ты после в другую типографию не поступил, а в полицию пошел?
– Не судил Бог.
– Отчего так? Кто мешал?
– Да с горя-то у меня руки трястись стали, ну и не гожусь в наборщики, шрифты только путаю да роняю… не судьба…
– А не с водочки ли?
– С этой, с подлой-то? Нет, не с нее!
И он еще выпил этой «подлой» и опять горестно покачал головой.
– Как будете, батюшка, в Авдотьине, скажите от меня старцу Божию, Николай Иванычу, что Кузька-то Цицеро земно ему, отцу и благодетелю, кланяется, стопы-де его лобызает… Он знал меня, Кузьку Цицеру… Как это, бывало, придет в типографию, глянет это на нас, улыбнется, а у нас и ушки на макушке, а рты от радости до ушей: «Работайте, говорит, работайте, детки, да только воздух чаще, говорит, освежайте, чтобы окна были летом настежь, а то говорит, эта свинцовая пыль вредна для здоровья…» И чтоб вы думали, батюшка Алексей Федорыч, – воздух этот от литер такой делается, что ни одна тварь в типографии не жила: ни крысы, ни мыши, ни клопы, ни тараканы – ничто не держалось; даже, я вам скажу, кошка дурела, как, бывало, полежит на наборе али-бо в кассу заберется… Не выносит это никакая тварь этого духу…
Мерзляков, слушая полупьяную болтовню, задумчиво улыбался. Он сам вспомнил, как юношей бегал в типографию, удивлялся быстрой работе Кузьки Цицеро, который, бывало, взглянув в оригинал, закрывал глаза и так с закрытыми глазами набирал, причем его руки необыкновенно быстро бегали по кассе и никогда не ошибались в выборе той или другой буквы. Юношу Мерзлякова изумляли горы бумаги и книг, выходивших из «Дружеской типографии» Новикова.
– Ну, пора мне и в свою постылую – строчить лепорты да пачпорты… Счастливо оставаться, батюшка Алексей Федорыч… Спасибо на угощеньи, на привете, на ласковом слове… Не забудьте же старцу Божию поклониться от горькой пьяницы, от Цицеры…
Он торопливо поклонился, как бы стыдясь дружеского пожатия руки бакалавра, и так же торопливо вышел.
– Ишь, шляется ярыга! – послышалась в передней воркотня Мавры, когда Цицеро уже вышел на двор. – Утопил уж зенки бесстыжие! Шишига этакая!
Вслед за выходом «Цицеры» в кабинет вошла Ириша, которая, по-видимому, сгорала нетерпением узнать, в каком расположении духа воротился дядя с раута. Она не без основания угадала вчера, что и у дяди ее «недостает одной пряди волос» или, скорее всего, сердца, которое потеряно бакалавром чуть ли не в доме Хомутовых. Любя сама, девушка поняла, что и ее сердце с некоторых пор стало глазастее и чего не видело прежде, то начинало усматривать теперь. И странное дело, – ей показалось, она даже это сознавала, что с того момента, как она догадалась, что у дяди «недостает пряди волос», она становилась с ним на одну доску: дядя из философа превращался для нее в такого же человека «с обрезанным локоном», как и она сама, – и девочка стала смелее… «У! Тихоня дядька!» – говорило в ней какое-то товарищеское чувство.
– Что, дядечка, весело было вам вчера у Хомутовых? – смело защебетала она.
– Нет, очень невесело, Ириней, – отвечал бакалавр, не глядя на нее.
«Бедный дядечка! – разом подумала она. – Верно та огорчила его…» И ей стало жаль дядю.
– Отчего невесело, дядечка милый?
– Да пришлось самому убедиться, брат Ириней, что слава мира сего – лист на дереве… Подул ветер – и опал лист.
Девушка не могла понять, на что намекает дядя – на личное какое горе, или на что-либо иное.
– Что же такое случилось, дядечка? – спросила она нерешительно.
– Да была там княгиня Дашкова, – помнишь, я тебе много говорил о ней.
– Ах, да! Это та, что была начальником над мужчинами?
Мерзляков улыбнулся наивному вопросу.
– Да, начальником над мужчинами – президентом Академии российской.
– Помню, помню, еще портрет ее видела в мундире и со звездой. Что ж она?
– Она была вчера там… это развалина какая-то жалкая. Вспоминала о том, как когда-то Вольтер у нее ручки целовал, а теперь ее почти все забыли.
– Бедная!
Но ее не то интересовало. Повертевшись около дяди и заглядывая ему в глаза, она стала ласкаться к нему, как маленькая.
– А она, дядечка?
Несмотря на то что не было сказано, кто она, Мерзляков догадался, о ком спрашивают, и смущением выдал себя… Ириша почувствовала в этот момент, что она с дядей не только на одной доске, но что, напротив, они поменялись ролями: она стала дядей, а он – смущенным Иринеем.
– Кто она? – спросил бакалавр, стараясь быть равнодушным, хотя и у него она прозвучала как-то особенно, подчеркнуто, крупно.
– Да ваша ученица, дядечка?
– Ничего… что ж ей…
– А с вами, дядя, она ласкова?
– Ласкова.
– И любит вас?
Бакалавр опять смутился.
– Да что ты пристал ко мне, гадкий Ириней! Как да как! Ну, как обыкновенно любят учителя, – говорил он, стараясь спрятать глаза.
– Учителя… А она хорошенькая?
– На Мавру похожа!
Ириша расхохоталась. Она увидела, что дядя овладел собой.
– А вы ее, дядечка, любите? – ластилась она, словно кошечка.
– Люблю.
– А как? Много? Очень?
– Конечно, больше, чем тебя.
– Вот еще!
Но в душе она сознавала, что иначе и быть не может, что и сама она любит его больше, чем дядю.
– Однако, Ириней, нам сегодня надо будет пораньше пообедать, – сказал бакалавр деловым тоном. – Что маменька?
– Да она все с этой богомолкой, дядя.
– А разве она и ночевала у нас?
– Да. Бабушка в восторге… Та ей иорданской водой глаза мазала, и бабушка говорит, что глазам стало лучше.
– Ну, теперь маменька будет с ней целую неделю носиться – и пускай! Меньше будет жаловаться на поясницу да на глаза… А я после обеда сейчас еду.
– Куда, дядечка?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.