Электронная библиотека » Дарья Вернер » » онлайн чтение - страница 11

Текст книги "Межсезонье"


  • Текст добавлен: 16 декабря 2013, 15:09


Автор книги: Дарья Вернер


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Госпожа Мюллер, – никогда еще я никого не шантажировала и теперь была сама себе противна. И сухое лицо с жесткими губами, и надменный взгляд мне тоже противны, потому что это из-за нее мне приходится нападать, превращаться в шантажистку, угрожать. – Госпожа Мюллер, боюсь, если мы не получим наш залог – вы же ведь хорошо знаете, что причин удерживать его нет, – мне придется прогуляться до районного отделения налогового ведомства с договором. И выпиской из реестра о прописке – прописке вашего сына.

Она сначала посерела, потом пожелтела, потом покраснела. Глаза заметались, закосили и помутнели. Она перестала быть надменной. Она менялась словно слепленная из пластилина – словно игрушка-трансформер, из владычицы превращаясь в червя.

– Вам все отдаст сын, – такой я ее еще не видела. Впервые ее кто-то вывел из равновесия, выкинул из роли барыни.

Сына зовут красивым французским именем Патрик – с ударением на последний слог, – он кажется совершенно нормальным, но я знаю, что это просто кажется. Сколько ему лет – сорок, сорок пять? Высокий лоб, копна волос, элегантный шарф – он словно только что из кафе в Сен-Жермен. Вы же понимаете, у нас не было другого выхода – говорю я ему. Он только молча кивает – словно говоря «ну мы попробовали, не получилось. Бывает – в следующий раз обязательно получится», – и подписывает все, что я хочу.

На улице рядом с его домом на другом конце Вены – улица тоже рядится под французский бульвар – платаны пятнистыми стволами ловят солнечных зайцев и шелестят жесткими, будто стрекоза потеряла крыло, листьями. Вдруг до боли хочется просто почувствовать себя туристом – обычным, которому наплевать на то, что там, за фасадами, который может радоваться жизни, просто фантазируя себе страну за ними. И я захожу в маленькую булочную, где можно выпить кофе, стоя за столиком на ножке, рассматривая притворившуюся Парижем венскую улицу.

Завтра Рома будет кряхтеть и ругаться, снося чемоданы по широким лестницам, чтобы погрузить их в машину, – мы так мало жили тут, у нас совсем нет мебели, если не считать детскую Сонину кроватку из Зальцбурга, но оказалось, мы обросли таким количеством вещей, что ими два раза можно забить его микроавтобус.

Я надену на новоселье длинное бархатное лиловое платье – из Москвы – и мы с мамой, впервые в Австрии, испечем «Наполеон», потому что будет где. Мы станем танцевать – и даже сестра – в пустых комнатах, устланных чистым дубовым паркетом, а Соня начнет пританцовывать на одном месте, ухватившись руками за решетчатые бортики кроватки, мы будем есть на импровизированном столе из половинки двери, уложенной на стулья, и впервые фотографироваться. Всей семьей.

Потом папа уедет и, передавая ключи от старой квартиры, я скажу молодому французику-музыканту, который будет краснеть от любой улыбки, французику, который будет еще плохо говорить по-немецки (долго искала такого, наверное, чтобы не сумел толком прочесть весь договор аренды), я обязательно скажу ему: «Держите ухо востро с ней – и внимательно читайте все, что подписываете».

А в этот дом мы точно больше не вернемся – ну разве что проедем мимо на автобусе раз в пять лет.

«Больше не…» – заклинание, рефрен Межсезонья, умение отсекать от своей жизни ненужное без сожаления и грусти, как скульптор отсекает бездушные куски камня от глыбы, чтобы превратить ее в прекрасное. Умение уходить, не оглядываясь.

След другого

Будущее определяется цветом конвертов и квитанций – и только цветом.

В Австрии выучиваешь это в первый же год – как собака запоминает: посвист и шуршание поводка означают «гулять», звяканье миски – еду, а глухой рокот хозяйского голоса – порку.

Они не пахнут, они не хрустят живой бумагой под пальцами, и даже шрифт на конверте неживой, словно напечатанное на машинке откопировали на плохом и старом копировальном аппарате.

У них нет жизни, а есть только цвет – сигнальный цвет.

Белый – значит, дело плохо, голубой – еще хуже, а желтый листочек – это почтальон не застал тебя дома, и нужно идти на почту с паспортом.

Голубые и белые конверты всегда носит почтальон, их никогда не отдают на откуп обычной почтовой дороге – чтобы судьба обязательно, точно-точно нашла адресата, чтобы промашки ни в коем случае не вышло.

Голубое письмо было адресовано маме.

«Просим Вас в течение 24 часов покинуть пределы страны по причине нарушения Вами визового законодательства Австрии и проживания на территории страны нелегально. До выезда Вам предписывается явиться в полицейский комиссариат… по адресу… со всеми имеющимися на руках документами».

– Нелегального? – подняла брови мама, а неживой листок из голубого конверта в ее руке чуть заметно дрожал. Она же бывшая актриса, она не даст воли смятению, но руки-то – что делать с руками?

Когда Межсезонье ударяло кормой по кому-то из нас – не по тебе самому – то казалось, что это твоя боль. Кажется, ты ее чувствовал даже прежде другого – он-то пока был одурманен болевым шоком, а твое уже саднило и тупо ныло. Или зияло вообще открытой раной – так мы незаметно для себя срослись в клубок, и, наверное, распутывать нас пришлось бы, отрывая друг от друга с мясом.

В коридоре полицейского ведомства по делам иностранцев – дом похож на случайно уснувшего на венской улице слона, на спящей спине которого притулились имперские гербы и флаги, навечно застывшие в камне, – пахнет канцелярским клеем и линолеумом, который помыли не совсем свежей тряпкой. Пусто – даже копировальная машина, кажется, дремлет.

Чиновник с моржовыми усами сразу выгнал нас из кабинета, куда мы осторожно постучали. «Документы сюда», – сказал будто на моржовом, ни здравствуйте, ни пожалуйста. Выгнал как преступников, хотя мама и протянула ему паспорт, раскрытый как раз на той странице, где было вклеено новое разрешение на пребывание.

Минуты в коридоре тянутся долго – а если выглянуть из окна, там дальше идет жизнь: едут машины, на деревьях среди первых пожелтевших листьев прыгают дрозды в крапинку, и воздух пахнет переспелым виноградом. Это только тут у нас она застыла с момента получения неживого письма в голубом конверте.

Дверь скрипит, раззявив рот-щель, – входите, так же недружелюбно бросает в проем человек-морж. А потом – это не извинение, это просто описание жизни, говорит: нам пришел сигнал, что вы проживаете в Австрии нелегально, гражданка. Мы его проверили. И возвращает маме документы. Но вы хотя бы извинитесь – спрашиваю я – ведь за нервы, за ошибку, за доверие пустым доносам надо хотя бы извиниться. До свидания, говорит он – и хорошего дня. Хороший день – это словесная схема, оболочка, в которой пусто, в которой нет ни хорошего дня, ни счастливых минут, ни часов, о которых хорошо потом вспоминать. Уже почти выйдя из комнаты, исчезнув из памяти человека-моржа, меня вдруг осеняет, и я возвращаюсь к его столу.

– Скажите, а откуда был сигнал, от кого?

Он морщится, будто я сказала неприличное слово на приеме в замке у особ королевской крови – а может, у него просто заныл зуб.

– От кого – сказать не могу. Не положено. Защита персональной информации и все такое прочее. Могу сказать только одно. Сигнал поступил из Зальцбурга.

Мне вдруг становится смешно – я улыбаюсь ему прямо в лицо, выражение которого нельзя понять, все выражения путаются в моржовых усах, пропадают в них. Ну конечно. Из Зальцбурга. Тут и защиты информации никакой не нужно – все и так понятно.

На улице осень – как, оказывается, мало мы замечаем то, как тут меняются времена года. Мы знаем, вот закончилось лето, вот идет зима – мы регистрируем их, словно внутри у нас один большой календарь, и осень – это не листья цвета переспелого лимона, а просто день, просто месяц. А тут – осень, стволы редких в городе деревьев теплеют, кроны становятся прозрачными как айвовое варенье, и в парках, наверное, пахнет орехами и тленом.

«Бог создал только два подвида австрийцев: негодяев и музыкантов», – так говорил отец Фреда Астера, нижнеавстриец, эмигрировавший в Америку, читала я незадолго до этого дня. Это к первым взывают плакаты государственной компании, взымающей сборы просто за наличие дома радио или телевизора, что идут на содержание государственного телеканала, который ты никогда не смотришь: «Твой сосед смотрит телевизор и не зарегистрировал его? Расскажи об этом нам!»

Реклама, призывающая доносить на ближнего, – часть повседневного ландшафта.

Негодяи и музыканты.

Герхард музыкантом не был точно.

Он, конечно, не знал – с тех пор как мама уехала в Вену, мы сделали ей новый вид на жительство, как владелице фирмы. Но, наверное, даже если б знал – то все равно донес бы.

Вик пролетел черным вороном сквозь жизнь – быстро, тенью мелькнув только, появился и пропал.

Иногда людей вообще никак не представляешь – просто потому, что как-то не до этого, и голос не требует, чтобы ты придумывал ему оболочку. А потом вдруг они становятся осязаемые и заполняют весь день, так что в этот день больше ничего уже и не вмещается.

Вик стал иллюстрацией к главной заповеди Межсезонья.

В первые месяцы существования Фирмы, как черти из табакерки, откуда-то на нас посыпались соотечественники. Словно они только сидели и ждали, пока мы оформим все бумаги, пока информация об открытии Фирмы появится в государственном бюллетене, пока мы не станем искать бухгалтера и налогового консультанта. Вот тогда-то и появилась Маргарита со странной то ли немецкой, а то ли английской фамилией. Она когда-то вышла замуж за страну, пристроив сюда и дочерей от первого брака. Австрийский муж быстро умер – да и не жили они семьей толком, как она сказала, – и Маргарита, взяв кредит, открыла пансион в центре Вены. Разбогатела, купила дорогую машину и шубу в бутике на Грабене и теперь учила жизни меня и маму.

Привела нас к своему налоговому консультанту, с которым при нас долго обсуждала схемы отмыва денег, представила нас ему, сказала его держаться.

«Вам надо сделать так-то и так-то, – говорила она, а на наши робкие возражения, что нет денег, отрезала: – Запомните, деньги всегда откуда-то придут. Как только закончатся – так сразу и придут. Это закон». Мы, конечно, ей не поверили – тем более что и налоговый консультант в первый же баланс постарался вытянуть из нас как можно больше.

Но осенью вдруг действительно денег не стало – совсем. Один из заказов, на который была вся надежда, сорвался. А отложенное «на черный день» ушло на коляску Соне, на оплату квартиры и еду. На кухонном столе лежали счета за электричество и горячую воду – а я мучительно думала, что же делать. Как продержаться месяц до следующих денег, как оплатить счета вовремя, чтоб не отключили все, чтобы не выкинули из квартиры – первой нормальной квартиры здесь?

Работать по найму по моей визе еще нельзя. Сестра официально может работать, но как гнать ее на работу, если она, входя в квартиру с улицы, куда выходит очень редко, запирается на все замки, а вечером ставит перед дверью все стулья, которые имеются в доме?

И вдруг позвонил Вик.

– Извините, – голосом-шелестом сказал он, таким, что приходилось напрягаться, чтобы расслышать каждое слово. – Извините. Мне вас порекомендовали как знатока Вены. Мне нужна экскурсия. На день.

Это было, конечно, нелегально, это было на грани – но я согласилась.

– Вы знаете, что тут двести лет подряд, в Средневековье еще, была конюшня? Там, где мы сейчас сидим? – спрашиваю его я. Он качает головой и размешивает кофейную пенку в чашке меланжа – пенка пегим абрисом рисует профили, виньетки и линии крыш, словно вмещая в себя всю историю отеля «Кёниг фон Унгарн» и прилегающих к нему переулков.

Самый старый венский отель, в котором останавливалась вся венгерская аристократия когда-то, лежит розовокварцевыми низкими сводами у нас на головах, и стены его – неровные, чуть волнистые даже, походят на кремовые бока торта, что кондитеру не удалось подровнять лопаточкой до идеального.

– Нет – я только знаю, что сюда поселил Кортасар свою Кровавую графиню. Вик, зовите меня, пожалуйста, Вик, – попросил он. Его звали Виктор, но ему нравилось вот это отрывистое, словно англоязычное.

Лысая, с курчавыми седыми – почти чужеродными – висками голова, крючковатый птичий нос и черное пальто. Когда мы шли тихими средневековыми переулками, которые никому, кроме нас, не нужны были, полы его пальто хлопали вороньими крыльями. Он вообще был до удивления похож на ворона.

– Покажите мне вашу Вену, Сашенька, – попросил он. – Какая Вена вас сейчас интересует больше всего?

Пожалуй, средневековая, решила я. Темные века. Темное время – наверное, такое же темное, как и Межсезонье, подумала про себя.

Ну, Средневековье так Средневековье – согласился он.

Мы ходили по древним переулкам, дотрагивались до замшелых камней Рупрехтскирхе, спускались под своды склепов Михаэлерплац – а это, это пушечные турецкие ядра, осада Вены, османы, видите, там на лестнице? И бросали монетки в ведро около Милого Августина, упрятанного под землю во дворике греческой таверны. Когда мы присаживались, окутанные кофейным облаком, выпить чашку «маленького коричневого» в кафе, то он вдруг рассказывал про то, как рос в Одессе, как посадили отца, как он вдруг понял – теперь его очередь, теперь он глава семьи, теперь ему, одиннадцатилетнему, тянуть и братьев, и сестер, и он взял на себя все, потому что это было единственно, единственно правильным решением – и выходом, которого бы он не стыдился потом. И правда – не стыдился ни разу.

Как уехал в Израиль с женой (мы и женились-то, чтобы уехать, фиктивно практически, а потом, сразу как-то оказалось – это на всю жизнь), как потом уехал уже оттуда. Как два раза начинал отношения с одной и той же женщиной – своей женой – и теперь может, наверное, роман писать про то, что бывает и два, и три начала, стоит только захотеть. Как работает в финансовой корпорации и украдкой учится на психотерапевта.

А Вена подстилала нам под ноги словно ставшие уже мягкими старинные мостовые и закутывала в вязи переулков, где ореховые двери с одного переулка вели в другой и были всегда заперты на замок – чтобы к цели всегда надо было идти кружными путями.

– А где вы живете теперь? – наконец решилась на личный вопрос я. Мне казалось, что я не имею права на личные вопросы, даже если он и рассказывает мне все, раскрываясь настолько, насколько можно раскрываться перед случайным попутчиком.

– В Вене.

– В… Вене?.. – Ответ показался мне таким же абсурдно-невероятным, как если бы Вик вдруг сказал, что он и есть само Межсезонье.

Он только улыбнулся.

– Мы вернулись в Вену. На нашу пересадочную станцию. И обосновались. От настоящей, современной Вены я быстро устаю – а может, от себя. И тогда раз в год я заселяюсь в старинный отель и беру хорошую экскурсию на целый день. В прошлом году ходил по подземной Вене. Теперь с вами, Сашенька, по средневековой. Чтобы вернуться во «времена невинности», вернуть себе утраченное ощущение новизны, взгляд туриста. Чтобы уйти от себя – или прийти к себе, это уж как посмотреть.

А вечером он передал мне конверт – как-то получилось, что об оплате мы и не договорились. Мне было мучительно стыдно спрашивать – а сколько вы мне заплатите? Мучительно стыдно было даже представить, как мы станем торговаться, – неумение говорить о деньгах, отношение к деньгам как к чему-то постыдному жило во мне откуда-то с детства, с юности, с нераспавшегося еще Советского Союза, и этот стыд не смогла вытравить пока – или вообще? – прагматичная Австрия.

Спасибо, сказала я – и ушла. И только у дома раскрыла конверт, внутренне примирившись с тем, что целый день провела просто так. А в конверте лежала огромная, непристойно большая за такую экскурсию сумма. Ее хватило бы и оплатить счета. И на квартплату.

Дома я позвонила в отель – чтобы вернуть Вику часть денег. Я на столько просто не рассказала. «Господин Штайн выехал пятнадцать минут назад. Сожалею, он не оставил номера телефона».

Должны были закончиться деньги – чтобы понять, увидеть еще одну грань Межсезонья. Увидеть, что на самом деле оно не жестоко, а милосердно, – что оно натянуло внизу эластичную сетку, и если у тебя есть мужество упасть, если ты сможешь пролететь вниз камнем, словно в пропасть, то оно поймает тебя, потому что оно на самом деле бездонно.

Я рассказываю об этом сестре, сидя в детской комнате новой квартиры, держа в руках большую чашку со снеговиками по бортику, купленную на распродаже в мебельном, за копейки, – и снеговики на ней поэтому аляповатые, словно переводные картинки, и видно даже крупную сетку, в которую дробится рисунок. Но это наша чашка – а не хозяйская. В чашке – чай с лимоном, я уже и забыла, как это может быть вкусно, крепкий черный чай с лимоном: когда его режешь, кожица брызжет на нож, на стол, всюду остро пахнущим соком, кожица сморщивается, и пупырышки взрываются фонтаном, и капли лимонного масла попадают на пальцы, на чайную поверхность, расплываясь радужной пленкой.

Сестра просто слушает и кивает – и если оглянуться назад, я уже не могу снова разделить нас, не могу понять, где я была одна, а где с нею.

И Соня тоже слушает, сидя в кроватке, – и глаза ее кажутся совсем темными, почти черными, хотя на самом деле они голубые. Она как морская волна – меняет свойство и цвет, она снова отбрасывает меня в мое детство, потому что иногда похожа на сестру-маленькую, она так же вот смотрела и так же складывала руки. Иногда мне кажется, что это я, – до того она похожа на меня в детстве, на ту, какой я себя знаю по старым фотографиям, – и я тогда, замерев, смотрю, будто на близнеца, которого я не знала. А она слушает про людей – про людей Межсезонья.

Люди Межсезонья – странные, под стать ему, научившиеся жить, не ощущая под ногами ничего, кроме пустоты, умеющие балансировать в этой пустоте, как искусный канатоходец в цирке. Люди-зеркала, в которых видел и себя, и свою жизнь. Ты примерял на себя их жизни, пробовал на вкус их лекарство от мук Межсезонья.

Вот за этим.

Чтобы понять – это чужое, это одежда из магазинов секонд-хенд. Это не твое – а твое придется шить самой, не зная еще выкроек, не умея заложить вытачки и приметать подкладку, не умея бороздить ткань красивыми стежками и совершенно не представляя, что должно получиться.

И от этого и боязно, и радостно.

Радость взмывает внутри тебя, рассыпается фейерверком, превращается в теплую волну, что затапливает все, забирается во все закоулки. Но ты-то уже знаешь, что радости просто так не бывает, что если за ней не последует падение в пропасть – внезапное, черное – то что-то еще. Обязательно.

И поэтому-то ты знаешь – спокойная, теплая волна радости, она просто предвестник того, что мир скоро изменится. Наверное. Разом и до неузнаваемости.

V

Вместо того чтобы раствориться, ты внезапно ощущаешь себя – так ярко, как никогда прежде. От своего «я» можно опьянеть – и ты благодарен за это ощущение, тебе хочется, чтобы оно не кончалось. Никогда. Наконец-то прочь от света, от ничейной земли. Наконец-то «быть» чем-то. Ты погружаешься в себя – и плывешь, плывешь, не желая никуда причаливать.


Сетчатка

Чтобы убежать от Межсезонья, глупый человек делает зарубки – он как ребенок, он пробует разрезать на кусочки то, что никогда не разрежется.

Так ему легче, человеку. Человеку спокойнее знать, что прошлое и настоящее кусочками распределено между зарубками, – а австрийский человек на зарубки виртуозно разбивает и будущее. Хотя это то же самое, что продавать воздух.

А то получается, что существует только прошлое, да и то не по правде – и это ему страшно, глупому человеку. Он тогда теряет себя, человек. Если убрать все зарубки, то окажется, что человека-то и нет, – он был весь связан из зарубок, как из грубой пряжи. Есть только одно большое, безбрежное Межсезонье. Вот и получается, зарубками маленький и боязливый человек строит себе свои сезоны.

Мир и время, время и мир – они делились и дробились в эти годы, их можно было мешать так, а можно эдак, взвешивать и измерять то взвесью, то по граммам, то в длину.

Время можно было, к примеру, измерить телевизионным экраном – мир отпечатывался на нем, как на глазной сетчатке.

Сначала у нас нет телевизора, потому что нет денег, да и зачем. И мы идем по залу магазина электроники, по огромному залу, и кажется, что слева и справа – стены-утесы, раздробленные на плазменные квадраты телевизоров. Мы идем, и сначала только три экрана, а потом и все остальные вспыхивают одной и той же картинкой: высотные нью-йоркские башни, знакомые по кино, и, словно в кино, летит самолет, он летит невзаправдашне низко, по-киношному дерзко, и ты думаешь, это новое кино, человечество снова пугает себя сценариями катастрофы, такая широкоформатная катастрофа, а самолет тем временем перекусывает кусачками башню пополам, он взрывается, и падает-падает башня, рассыпается вчерашний мир. И тут ты замечаешь, что это просто выпуск новостей, что внизу – бегущая строка.

Это не кино, это жизнь – и мы идем по городу домой, а всюду: в кафе и магазинах, в забегаловках и квартирах, включены белесые экраны, и на этих экранах летит и летит самолет, и бесконечно рушится огромная башня, и бегут по белесым от пепла улицам люди с белыми лицами. А ты лихорадочно перебираешь в уме тех, кто мог бы оказаться поблизости.

Мир меняется, как его ни зажимай в скобки куцых своих человеческих зарубок и отметок.

Почти через год Рома втащил в большую комнату громоздкий черный ящик – знакомые, переезжая, отдали свой старый телевизор. У него давно нет пульта – «пропал куда-то» – ему наверняка не меньше двадцати лет, у него потертые бока и серые от времени углы. На его динамик наклеены детские маленькие – с ноготок – наклейки-гномы, а вместо кнопок белые рычажки, торчащие обпиленными зубами. Чтобы переключить программу, нужно нажать подушечкой пальца на рычажок и водить туда-сюда, пока не переключится. Но все равно, это определенно телевизор – наш первый тут телевизор. Телевизор-сетчатка, чтобы навсегда запечатлеть сиюминутную картинку мира.

Чтобы поставить еще одну зарубку: осажденный спецназовцами театр в Москве. Люди, которых выносят на руках, освобожденные заложники и тела в зрительном зале – по-кукольному подогнутые руки, безжизненно, неловко закинутые головы, лица молодые и старые, бородатые и закутанные в темные платки. Те, кто шел на смерть, и те, кто не хотел умирать, а просто купил билеты в театр.

Время можно было измерять мебелью и градусом устроенности.

– Если будут проблемы – заглядывайте, – сказал на прощание старичок в белом халате, хотя он и не врач, а всего лишь продавец подержанных компьютеров в маленьком магазине-подвальчике на оживленной улице: слева турецкая лавка, где можно купить кастрюлю за полтора евро и ершик для унитаза за пятьдесят центов – в надежде, что они не развалятся у тебя в руках завтра же; мимо окон шагают, меряют лужи грязными сапогами венцы и приезжие, мимо грохочет красно-белый трамвай – если посмотреть на него сверху, то он похож на длинный эклер, а напротив – почти разорившийся китайский ресторан с вечно грязными, будто покрытыми изнутри копотью, окнами, с пыльными пальмами и засохшими стволами «счастливого бамбука» на подоконнике.

Старичок сказал «заглядывайте», но как-то неубедительно сказал, так, что я поняла: если что-то и случится, то лучше сначала самим, долго-долго самим, а когда совсем ничего не получится, тогда уже и заглядывать.

Монитор у компьютера был непристойно-пузатым, старым, он свешивался с сиденья детской Сониной коляски, словно собирался вот-вот упасть, и мама всю дорогу до дома шла, придерживая его сбоку рукой.

Мы звали его Пенсионером – он то и дело ломался, ему ничего не подходило, и оказалось, что всего, что нам нужно для работы, он не выдержит. Приходили какие-то знакомые, копались в его утробе, подкручивали что-то, что-то переустанавливали, соединяли проводочки – Пенсионер моргал экраном и все равно ломался. Снова и снова.

Зато он научил меня чинить компьютеры, разбираться в процессорах и материнских платах, портах и пиратских программах – и, когда мы заменили его на новенький, солидный, быстрый и мощный – Пенсионера было немного жаль. А старичок в подвале у турецкой лавки вытер сухонькую ручку о белый халат, прежде чем поздороваться, и обреченно вздохнул – глубоко, протяжно выдохнул, словно всерьез надеялся, что Пенсионер протянет много-много лет.

Первые шкафы, стулья и постели мы купили на благотворительной барахолке. Это потом, через несколько лет мы приобрели первую – новую, с иголочки – постель. А тогда мы ходили по бесконечным холлам благотворительного общества, где была выставлена подержаная мебель, – кто-то переехал, а кто-то просто умер, и все перекочевало сюда. Бродили, заплутав среди старинных этажерок и стульев с помойки, выходили из леса вешалок темного дерева с захватанными десятками людских рук талиями, отчего древесина посередине казалась пегой, и застывали перед кривозубыми потускневшими пианино.

В холлах пахло старой одеждой, молью и задохнувшимся деревом, некоторые вещи были безликими, казались почти офисными, а некоторые пугали силой характера и навсегда остались в памяти – до того они подходили духу Межсезонья.

Как разлапистое старинное кожаное кресло: оно глядело сумрачно, насупив изогнутые причудливой волной брови-подлокотники, раскорячившись низким сиденьем с продавленной подушкой посередине, продавленной так, что от кожи остался темный лоснящийся островок, с отколупнувшимися кусками кожи по спине и страшным, темным пятном там, где полагалось быть голове. И еще к нему продавалась скамеечка для ног – такая же сумрачная, ушедшая в себя мебельными гвоздями с вычурными, почерневшими от времени шляпками. Казалось, от него волнами идет упрямая мощь, мощь деспотичного семейного тирана, который до последнего своего дня из этого кресла вершил судьбы домочадцев так же вот, презрительным изломом, выгибая бровь. От кресла хотелось убежать, чтобы оно не видело тебя – как ты выбираешь стулья и стол для съемной квартиры.

Выбрав, мы долго – лишь по две штуки зараз – перевозили стулья на Сониной детской коляске, шли пешком (ну не на автобусе же их везти?) несколько кварталов, останавливались, чтобы отдохнуть, когда уставали руки, – и говорили. Про Фирму, про будущее – и никогда про прошлое, словно той квартиры в Москве и не было никогда. Не знаю, почему о ней не говорила мама, а мне просто было больно вспоминать ее, и память моя щадила меня, тщательно спрятав от меня все, что могло бы напомнить комнаты, в которых я выросла. Временами мне казалось, что я не помню даже самого простого, что и квартира, и тогдашняя жизнь – все оно превратилось в простую схему, в еще одну зарубку.

Иногда сестра ездила с нами, а иногда оставалась дома. Если оглянуться назад, ее часто и не вспомнишь, так она умела уходить в тень. В тень того, кто рядом, в тень квартиры с улицы с охотничьим названием, которую нам сосватал маклер с импозантными усами.

Время можно было измерять детскими площадками и визитами к детскому врачу – с таким трудом найденному тут, – гриппами и простудами, новыми размерами обуви и одежды, которые меняются, как узор в калейдоскопе, едва ты успеваешь к ним привыкнуть: вот детское платьице совсем длинное, вот оно уже до колена, превратилось в мини-юбку, а теперь потянет только на кофту, этакую ставшую вдруг маловатой кофту. Они меняются быстро – если оглядываться назад; а если увидеть себя в сиюминутном, то время тянется бесконечно долго. Измерять время шагами, сделанными на нетвердых ногах, словами, произнесенными поздно, позже, чем хочется всем, разными словами, требованиями и обращениями, и последним, конечно, «тетя» – оно трудное, это «тетя», оно не дается отчего-то, и каждый раз получается только «тотя». «Тотя Саша» – так даже смешнее, останусь на всю жизнь тотей Сашей. Хоть горшком назови, только в печь не ставь – говорила любимая бабушка, когда была еще жива. «Как тебя зовут?» – «Со-о-она».

Однажды она заболела – жар, просто жар, нестерпимый жар, который ничто не могло унять. Мы все вместе кинулись в детский госпиталь – все трое. Ждали, пока врачи решат, что делать, стояли у кровати, смотря, как длинный провод капельницы струится к маленькой ямке на сгибе руки, как синим подернуты веки, как тени легли вокруг рта, обметанного экземой. И этот страх – за кого-то – он был сильнее страха Межсезонья. Сильнее всего прочего – он выталкивал все из жизни, расставляя все вдруг на свои места.

Было ясно, что ее никак нельзя оставить тут одну – и домой забирать тоже было, конечно, нельзя. В палате на ночь может остаться только мать – или официальный опекун, сказала толстая медсестра. Сестра беспомощно оглянулась, словно ей хотелось убежать, – но осталась. Казалось, она тоже волнуется – и в этом волнении становится ближе к Соне. А в остальное время она как бы и не была матерью, будто Соня ей и не нужна. И тогда эту пустоту – просто оттого, что иначе нельзя, – заполнял кто-то другой. Мама. Я. Папа – когда приезжал.

И даже если не измерять этим всем время, вдруг оказывалось, что Соня – в центре. Что она – ядро, что вокруг нее все и происходит. Что и деньги, и комнаты, и прочее – все это из-за нее, а мы, наверное, обошлись бы и меньшим. А потом уже трудно отделить одно от другого, оно сплелось, срослось и не требовало, чтобы его – волокно за волокном – отделяли друг от друга. Просто они обе – и сестра, и Соня – вросли в нашу жизнь и подчинили ее себе.

Время можно было измерять прощаниями – настоящими, теми, что навсегда.

Однажды весной я заснула и тут же проснулась снова – будто за ночной час выспалась по-настоящему. Сизым дымом занавесок струилась в комнату ночь, а вместе с ней и белесая луна – и отчего-то казалось, что я в комнате не одна.

Подумала неожиданно ясно – сколько я не была в Москве. Год, два? Думала ли, что оно получится таким долгим, это путешествие, что я окажусь здесь словно запертой? Что буду лежать и слушать ночную Вену, что дышит за приоткрытым окном?

Подумала про бабу Надю – самую старшую из семьи, после того как умерла моя родная бабушка, ее сестра, единственную, кто помнит все: и про прадеда Терентия, который родил Дмитрия. И про дьякона Дмитрия, и про Ксению, и про братьев, один из которых сбежал с повстанцами Антонова и умер в концлагере, разбитом большевиками. Увидела ее, словно она была тут и присела на краешек моей постели, – увидела четко и большой нос, и морщинки вокруг глаз, и волосы, завитые в причудливые локоны.

Почему-то вспомнилось, что каждый раз мы ехали к ним на метро. Ну, понятно почему. Теплый Стан, как всегда, обманывал названием – от метро шли сквозь снег и мороз. Снег сыпал в лицо, делал свет фонарей молочным, мельтешащим. Дети скатывались от многоэтажек на ледянках – вниз, в сугробы. Лифт был темным и холодным, но мы веселились, просто оттого, что – в гости. Сразу за дверью – жаркий уют, запах мяса с грибами, салатов, музыка и раскатистое бабНадино «здрааасьте!». Все, кого ты любишь, медленно приходят, каждый раз вызывая в тебе маленький салют. Ты не знаешь, что значит пьянеть, это теперь ясно, что пьянел от счастья. А после горячего, после игр все упрашивали Владика – троюродного брата – сесть за пианино. Он играл вальс из фильма «Метель». Фильма я так и не увидела, а вальс стал моей зимой, моим детством, моим праздником, когда все в сборе и только-то и забот – достанется ли тебе кусочек тетьТаниного шоколадного торта. Когда кружишься и мечтаешь – и мечты эти больше горизонта – танцевать когда-нибудь настоящий вальс, по-взрослому. Как черти из табакерки, появились воспоминания: баба Надя, несущая к столу тарелку самодельных эклеров, которые у нее получались особенными. Сестра – маленькая, крутящая на ковре косолапыми ногами пируэты из программы фигурного катания. Тетя Таня, идущая в пляс – шариком, с пухлыми ручками, волосами, как у поспевшего одуванчика.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации