Текст книги "Межсезонье"
Автор книги: Дарья Вернер
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
– Я боюсь. Посмотри, оно здесь.
– Это тебе кажется, это просто плохой сон. Закрывай глазки, закрывай, я расскажу тебе про жар-птицу, про дальние страны, про волшебную лошадь.
Я тоже смотрю в темноту – я-то знаю, что оно и вправду здесь. Снова. Оно. Межсезонье. Оно стоит в темноте, и лицо его сливается с ночью. Оно смотрит грустно и мудро, оно знает все наперед, с ним больше не заключишь никаких сделок. Но оно тебе не враг; все зло, оно не от Межсезонья.
Громко тикают настенные часы. Соня стоит в полосатой рубахе у мольберта, который я ей подарила на Новый год, и, высунув язык, старательно рисует на холсте яблоко. Иногда на нее накатывает черная грусть, и тогда ей не хочется ничего – ни учиться, ни читать, ни играть. «Тотя, мне все расхотелось…» – поэтому желание нарисовать яблоко – это успех.
– Скоро я буду рисовать как ты, тотя.
Сестра сегодня пришла рано – она не снимает пальто, а садится на корточки перед Соней и елейным голосом спрашивает, а что мы такое тут делаем?
Соня давно уже выросла, поэтому она смотрит на сестру, не понимая, – «рисую».
Сестра умильно улыбается, делано восхищаясь нарисованным:
– Како-о-ое я-абла-ачка! – Она говорит с ней так, словно помнит ее совсем маленькой, словно забыла, что Соня давно уже большая. – Послушай, деточка. Скоро мама выйдет зааамуж, мама уедет отсюда к дяде Ираакли. А ты переедешь вместе с мааамой.
Она чуть привизгивает на слове «мамой», будто сообщает что-то радостное и долгожданное.
– Мам, – говорит Соня, – ну мне и тут хорошо.
Сестра теряется.
– Там тоже будет хорошо. Дядя Иракли повар, он так вкусно покушать готовит.
Соня взглядывает на меня, будто я могу образумить сестру.
– Давай ты поедешь, а я к вам в гости приходить буду. Мне с бабушкой хорошо.
Сестра резко поднимается – сначала нависает над Соней так, что я подаюсь вперед, готовясь встать тоже. Она замечает и подбегает к стене – «ах, так». Она срывает со стен мои картины, пинает их ногами – а Соня кидается к ним, чуть не плача. Она гладит их, укоризненно говорит сестре – «ты что, зачем ты, это тотины».
– Я твоя мать! Я! – вдруг орет сестра так, что кажется, сейчас лопнут подмороженные зимой стекла в оконных рамах. – А не эта! Мне ты должна подчиняться, поняла?
Мама вышла на крик из своей комнаты:
– Ты чего кричишь? Что тут происходит?
Сестра крутанулась на каблуках:
– А ты заткнись, старуха!
Кажется, что это не она, что это совсем-совсем другой человек – чужой и далекий, случайно вошедший в нашу жизнь. Кто-то, кто просто притворился сестрой, напялил на лицо ее кожу, вдел пальцы, как в перчатки, в ее руки. Вот сейчас он уйдет и все закончится, и сестра вернется такая, какой была всегда.
Она кричит, кричит, и нет конца ее крику, она хватает вдруг Соню за волосы – быстро, так, что никто и повернуться не успевает, – и тащит в комнату, а Соня падает и плачет, а сестра бьет ее по лицу.
Я бросаюсь наперерез, я сбиваю сестру с ног, чтобы она отпустила перепуганную до смерти Соню. Соню, которую никто никогда не бил.
Мама тоже кидается к ней – да что ты такое делаешь!
А сестра уже набирает номер на мобильном и плачущим, неестественным голосом, хотя лицо ее совершенно спокойно, только губы злобно сжаты, словно заледенев:
– Полиция! Меня тут избивают, сейчас убьют! Мама и сестра. Пишите адрес.
Через пять минут двое в темно-синей форме стоят в дверях.
– У вас есть травмы?
– Нет, – жалобно говорит она.
– Извините, – вступаю я, – сестра хотела побить дочь, и мы вмешались.
– А, – разочарованно тянет полицейский помоложе, – семейное дело… Не вызывайте нас больше по семейным делам, фрау, за ложный вызов можно и штраф впаять.
– Но она тут даже и не живет! Она тут не прописана! Она прописана у мужа! – тычет пальцем в меня сестра и снова кричит, мгновенно переходя с жалобного ноющего тона на крик: – Это моя квартира!
– Я тут прописана, – выступает из-за ее спины мама, – дочь у меня в гостях.
Полицейский козыряет:
– Гостей мы не выдворяем.
– Извините ее, пожалуйста, – говорю я и закрываю дверь.
Внутри все еще мелко дрожит, вибрирует, не успокаивается. Мне хочется влепить сестре пощечину – но я знаю, что не надо.
Кажется, стремительно раскручивается какая-то спираль. И ее не может остановить короткий – на неделю – приезд папы из Москвы.
– Вы меня все, все бросили! – кричит сестра.
– Тебе же столько лет помогали, о чем ты? – удивляется папа.
Лицо сестры сморщивается, превращаясь в бесформенный комок мятой бумаги.
– Помогали! Я вас не просила мне помогать! Вы сами хотели.
Однажды в выходные – все врачи отдыхают – у Сони разболелся зуб. Он не успокаивался, и понятно было, что нужно к врачу.
Страховочная карточка – у сестры.
– Поедем в больницу скорой помощи, а? – прошу я ее. – До понедельника Соня не дотерпит.
– Нет, – отрезает сестра. – Пусть твоя любимая тетя Саша тебя сводит к врачу на свои денежки, если у вас такая любовь, – ехидно говорит она, и каждое слово ее напиталось желчью, как жиром, и кажется, дотронься до слова пальцем, из него станет сочиться густая, пахнущая жидкость.
Соня плачет. Пошли, говорю я, все будет хорошо, мы найдем тебе врача. И мы находим его, и я держу ее за руку, когда особенно больно и надо сверлить. И пусть он платный и не по страховке – это все чепуха.
Я позвонила Андрею, который когда-то был у нас в гостях и знал весь бандитский мир эмигрантской Вены, рассказав все, что знала про Иракли.
– Он из грузинской банды, из новых, – сказал он через неделю, когда мы встретились у входа в унылый по-зимнему Пратер, – они многостаночники вообще, всем подряд занимаются. И технику воруют, и проституток крышуют, и наркотой торгуют. А белые табле-точки, то, как ты описываешь сестру, – скорее всего, амфетамины.
Живет ваш Иракли («Никакой он не наш!» – «Да ладно-ладно…») в мужском общежитии над греческим рестораном в Бригиттенау. Он не повар, а помощник по кухне. Там все почти шестерки банды живут – туда полиция и не заглядывает, и поэтому наворованное и наркотики они приносят туда. У кого-то из них – кипрские и греческие паспорта. Купленные, само собой. Только я тебе ничего не говорил.
В следующий вечер тяжелая дубовая дверь квартиры с грохотом распахнулась, и вошел Иракли. Сестра гейшей семенила за ним, будто прячась за его спину. Он не поздоровался, не снял ботинки, а сразу прошел в кухню, где мама разрезала цыпленка табака.
– Значит, так. Еще кто-то полезет в наши дела – прибью.
Ты пойдешь с нами, – он тычет толстым пальцем в лицо Соне, подойдя совсем близко. – Хочешь ты этого или нет, меня не касается. И будешь делать все, что я скажу.
Девка мне нужна, понятно! Она мне понравилась, – нагло говорит маме он. – А ты, – он обращается к папе, – тебе я ноги вырву и квартиру твою в Москве подожгу, чтоб не высовывался.
Сестра высокомерно улыбается из-за его спины.
Вечером Соня задумчиво говорит мне: «А он меня еще тогда трогал. Да, вот здесь», – и она дотрагивается до низа живота, до развилки меж ног.
– Нужно заявить в полицию и сходить в юген-дамт, – сказал Петер, – они же занимаются правами детей.
В полиции заявление не приняли – «он же никого еще не избил? А угрозы не считаются, мало ли что он говорит».
Для югендамта, так написано в его уставе, «благополучие ребенка» превыше всего.
В югендамте сотрудница, ведущая Сонино дело с рождения, смотрит сквозь нас, улыбаясь:
– Ну это просто мамочка устраивает свою личную жизнь. Не переживайте, все уладится. Ну зачем вам наше посредничество – и без нас разберетесь.
Пружина раскручивается-раскручивается, и совершенно непонятно, что делать, куда еще бежать. Куда мне еще бежать?
Давай уедем отсюда, говорит мама лихорадочно, увезем Соню, пока не поздно. Давай. Мы сидим весь вечер, чтобы придумать, как ехать. Куда везти. Они ее будут сразу искать – с полицией. Это точно. Если поймают – нас арестуют. Ну и плевать.
– Снег идет, – тихо говорит Соня и прижимается ко мне. – Вальс снежных хлопьев.
Последний снег в этом году, потому что уже проклюнулись первые листы. В доме напротив замело подоконник, и горит где-то внутри квартиры лампа – уютом, которому не знакома барабанная дробь и непроходящая тревога.
Реальность набухает предчувствием чего-то непоправимого – так, что трудно работать.
Истерично звонит телефон на рабочем столе:
– Саша, она приехала с полицией, она забирает Соню силой! – Голос мамы дрожит и прерывается. Она снова заикается; когда-то в детстве, в старом доме у Донского кладбища, где она выросла, ее напугал дворовый хулиган Мишка-сосун. Когда все спокойно, это почти ничего не заметно, а когда она волнуется, то каждое слово дается ей с трудом.
– Кто она? – Я не понимаю сразу.
Тебе не хочется в это верить – тебе кажется, что такого никогда в твоей семье, в твоем мире не могло произойти.
– У матери официальная опека, и югендамт поручил нам посодействовать выполнению закона. Мать заявила, что ее ребенка насильно удерживают – вы и бабушка. Не советую сопротивляться, иначе на вас заведут дело.
«Пустиииии! Не хочуууууу! Бабааа, помогиии!!!»
Крик звенит, вибрирует, перерастает в вой – так кричат раненные смертельно животные.
И мне тоже хочется кричать в унисон, потому что я понимаю, это конец.
Я – словно я там, а не здесь, на работе, – вижу, как рвется к Соне мама, как ее держат двое полицейских, как сестра с самодовольным лицом, лицом победителя, тащит упирающуюся, заходящуюся в крике Соню по асфальту. К машине – чтобы увезти навсегда.
«Вы же видите, она не хочет уезжать! Подождите-не давайте ей увезти ребенка-она всегда жила с бабушкой, с нами», – я захлебываюсь словами, хотя они тут уже лишние, потому что я чувствую, что все слова бесполезны, слова – только жалкая попытка что-то сделать, что-то изменить, что мощно, огненным смерчем идет по нашей жизни.
А в трубке только короткие гудки. Гудки. Короткие. Гудки.
Спасите наши души
Когда живому отрубают голову, тело еще не знает этого, оно продолжает идти, оно двигается, оно не понимает, что головы уже нет, что вместо нее – красное месиво, кровавая лужа на асфальте.
Ты упала на дно, ты лежишь где-то глубоко внизу в позе эмбриона, не чувствуя, кто ты и где ты. Ты не чувствуешь даже то, на чем ты лежишь.
Ноги твои превратились в лед, ты заледенела, будто лежит внутри огромная, нетающая глыба, будто сжимает огромная ледяная рука попеременно то сердце, то желудок, то матку.
Ты даже не можешь плакать – потому что нечем, а можешь только повторять тихо, так, чтобы никто не услышал: «Соня, прости меня, прости меня, Сонечка».
И задыхаться – словно всего воздуха мало. Тебе и не положено воздуха, потому что ты не уберегла, ты ничего не смогла сделать, чтобы предотвратить.
Ты умираешь внутри – ты закончился.
Поэтому ты превращаешься в лед, ты трясешься в немом плаче – ты не можешь спать, ты превращаешься в нее, становишься меньше. А ей холодно, ей очень холодно, больно, и все вокруг только черное, только черный ужас, им пропитано все. Стены в мужском рабочем общежитии, общежитии с жильцами-бандитами и одним общим душем на этаже, куда ее увезли сестра и Иракли.
«Это она тут ревет, – зло сказала сестра по телефону Рите, больше ни с кем она разговаривать не стала, – лежит на постели голая и ревет. Будет скулить, пока не подчинится. Она у нас кровью умоется».
Ужас, ледяной ужас идет откуда-то извне, я чувствую ее боль, ее страх, ее отчаяние. Как может маленький ребенок выдержать все это? Как может выжить, если его ломают?
Где-то в стене – я знаю, за ней никого нет – словно кто-то пересыпает пшено: шшшшшш, шшшшш. Помолчит и снова шуршит. Словно Сонина душа осталась в этой квартире. Я остаюсь ночевать с мамой в опустевших комнатах – нельзя оставлять ее одну, мне страшно за нее.
Опасность сгустилась, превратилась в плотный воздух, через который нужно прорубаться, нужно раздвигать его плечом.
Мы вставляем в дверь маминой комнаты замок; теперь дверь можно запирать на ключ. Хотя и это не дает чувства защищенности – здесь все документы, все бумаги за семь лет жизни в Австрии. Бумаги, с которыми мы побежим в югендамт.
«И не надейтесь ни на что, опека на моей стороне. Они-то знают, кто тут порядочный», – хвастливо говорит сестра.
Вена становится свинцовой – все цвета и поверхности исчезают, внезапно превратившись в свинец. Свинцовые улицы, свинцовые дома, жидким свинцом вливается воздух в окаменевшие легкие, все, до чего дотрагивается рука, из свинца – гладкое, неживое. В мире нет запахов и вкусов, а есть только свинец.
Цвет проявляется в страшных снах – они пугающе цветны и подробны.
«Я уеду с ней в Грецию, мы пристроим ее в бордель, маленькие девственницы там хорошо идут», – зло выплевывает сестра, когда говорит с Ритой.
Получается, чем больше ты убегаешь от Межсезонья, тем крепче оно держит тебя.
Мир вдруг пошел трещинами, задрожал под ногами и перестал существовать – представления о вчера и сегодня, о своем «я» и «я» других стерлись в порошок.
Хмурым утром, через день после того как увезли Соню, – я оставалась ночевать у мамы, чтобы ей не быть одной. Когда мама включила фен, он вдруг выключился через пять минут.
Всюду, во всей квартире погас свет. Мы выскочили на лестницу – в халатах, как были; у ящика с коммуникациями стоял мужчина в комбинезоне Wien Energie.
– Что вы делаете? – возмутилась мама.
Он удивился.
– Отключаю электричество и газ. Владелица квартиры несколько месяцев назад расторгла договор – вы не знали?
И показал копию формуляра за подписью сестры – она его подписала еще осенью, сразу же после приезда с дачи.
В тот же день пришло уведомление от адвоката – маме предписывалось в двухнедельный срок освободить квартиру, так как договор аренды расторгнут. Мы с Петером когда-то перед подписанием сами проверяли этот договор, и поэтому я знаю, что его можно расторгнуть только за три месяца до выезда.
Мир рассыпался в пыль. Получалось, все эти месяцы сестра знала, что сделает.
Она приходила домой, ела то, что приготовила мама, и знала, что скоро выкинет ее на улицу, говорила Соне «привет» и знала, что будет мучить ее, а та – кричать страшно, надрывно. Знала – и ждала. Выжидала.
Мы перевезли коробки с фотографиями, которые сестра не успела – или не захотела взять, она ведь забрала многое, но только не фотографии, словно не желала, чтобы у нее осталась хоть какая-то память о прошлом, и Соня хоть когда-то вспомнила наши лица.
Сложили мамины вещи в машину Петера и перевезли в нашу квартиру – чтобы пока мама жила у нас, больше ведь было негде.
Тело, у которого отрубили голову, суетилось, металось. Мы бежали по Вене, запутавшись в паутине улиц и мощеных переулков, путая тени фонарей и свет, льющийся из окон, бежали, не видя лиц, по свинцовой Вене, ища выход и Соню.
В том доме, где, по словам сестры и бумагам юген-дамта, они сняли квартиру, их не было. Мы дежурили у подъезда в надежде, что увидим их или услышим плач Сони («если она запирает ее одну дома, я просто встану под дверью и стану ее утешать. Я буду каждый день приходить и успокаивать ее»).
Мы ездили в общежитие в Бригиттенау, о котором говорил Андрей, но оно было темным и мрачным, а за высокий забор было не попасть.
Мы нашли частного детектива, сидели в его приемной на дорогих кожаных диванах с витыми ножками розового дерева и понимали, что детектив ничем не может нам помочь. Он может только взять наши деньги. Потому что «я же действую строго в рамках закона», а когда в общежитии сидит человек из большой банды, что могут сделать законопослушные детективы? Это в кино детектив бросается в огонь и в воду, а в жизни он носит серый дорогой костюм и дежурит в машине с затемненными стеклами у подъезда неверного супруга, чтобы фотокамерой с огромным объективом снять, как тот выходит утром в обнимку с любовницей, – а потом еще выступить свидетелем на бракоразводном процессе.
Он делает то, что боится сделать любой австриец, но то, что совершенно нетрудно любому русскому.
Мы звоним сестре на работу и узнаем, что «она уволилась позавчера, у нее болеет тяжело дочь, и она должна за ней ухаживать».
Мы ходим в школу и на курсы немецкого, чтобы узнать: «девочку сюда не водят», «ее забрали из школы, сказали – переезжают».
Мы околачиваем пороги югендамта, чтобы узнать, что сотрудницу, подписывавшую распоряжение для полиции, помогавшей увозить Соню, перевели в другой район Вены, что, согласно протоколу, «изъятие ребенка прошло безболезненно, девочка не протестовала и радовалась, что ее забирает мать». Постойте, но она же кричала и плакала потом все двое суток, что Рита дозванивалась до них. Глаза сотрудницы югендамта стекленеют, она превращается в говорящую куклу:
– У матери ребенку лучше, мать ему плохого не сделает, она очень уравновешенная, и друг у нее приятный, они очень, очень любят девочку. Не ходите сюда, нам нечего вам сказать. Вы не входите в круг ближайших родственников – это вообще не ваше дело, что будет с ребенком.
Мы с мамой говорим друг с другом – но не дослушиваем, потому что каждая говорит о своем, о своей боли. Мама теперь с трудом произносит слова – так заикается. Я усыхаю до 40 килограммов, брюки уже не надеваются – одни так велики, что висят складками, как юбка, другие слишком подчеркивают острые кости, выпершие на бедрах.
И не знаешь, чего желать – безумия ли, смерти ли, пережить ли все эти мучения. Если бы я желала себе – то, наверное, смерти.
– Давайте мы его выследим, изобьем и отберем девочку, – предлагает «чеченец» Андрей.
Это звучит легко, на это тут же хочется согласиться, но отчего-то понимаешь, что это неправильно, что так будет еще хуже.
«Они выломали дверь», – испуганно говорит мама через несколько дней в трубку. Пока я работала, она сходила проверить пустую квартиру, чтобы взять то, что мы не успели перевезти.
Выходи из квартиры и жди меня на улице, кричу ей я, и мне страшно, страшно за нее тоже, что они ей что-то тоже сделают, и я не смогу ее защитить.
Я отпрашиваюсь с работы и бегу туда, к пустой развороченной квартире. И по дороге звоню сестре – непонятно зачем, ведь она все равно не отвечает, увидев мой номер.
Но неожиданно она берет трубку.
– Что, увидели? – В голосе только злорадство, это чужой голос, я такого не знаю.
Я чувствовала, я почему-то безошибочно чувствовала, что это наш последний разговор в жизни, – и спешила узнать, спросить все то, что хотелось, что меня мучило.
– Зачем ты это сделала? Зачем?
Она смеется – тонко, зло.
– Ты ведь не любишь Соню, ты сама говорила, зачем она тебе?
– Не люблю! Я ее ненавижу. И вас всех – всех ненавижу, – сестра выплевывает слова с силой, будто они твердые, – она заняла мое место. Раньше я была маленькой, самой младшей, меня все любили, обо мне все заботились. А потом она забрала у меня все – всю любовь. Я хочу, чтоб ей было плохо – очень плохо. И вам всем тоже. Вы сломаетесь от этого, ты разведешься, как я развелась, родители разведутся. Вы все заплатите за то, что она заняла мое место. Вы никогда больше ее не увидите – а она не увидит вас.
Она говорила одно и то же, повторяла одни и те же слова, и слова уже сливались в одно большое, «ненависть», – и я уже не слушала ее, я вслушивалась в тишину где-то за ее спиной, вслушивалась, надеясь услышать там Соню, – хоть голос, хоть шепот, хоть звук шагов, чтобы понять, расшифровать эти звуки, чтобы было хоть что-то, а не только неизвестность и вязкая ненависть сестры.
И когда я поняла, что в этой тишине нет Сони, я повесила трубку.
На улице шел дождь, превращающий весну в осень. Вдруг схватило низ живота. С чего, у меня же ничего не болит? Я здорова, я совершенно здорова. Боль скручивает, перегибает пополам, так, что невозможно стоять.
Люди в метро смотрят, как на прокаженную, и чуть отодвигаются – они ведь не знают, чего от меня ждать.
Выхожу, не доехав до своей остановки, на Таубштумменгассе, пережидаю боль, а она как дождь, не останавливается, все внутри – открытая рана.
Потом волна боли откатывает, и снова можно ехать дальше.
Белоснежные ступени, высокие окна в подъезде. Все как всегда, только за дверью в мамину квартиру на полу валяются вещи, земля из цветочных горшков – они увезли мамины цветы и даже фиалку, цветущую фиолетово-кружевным, – и щепки. Всюду – а в коридоре лежит развороченная, вдрызг разбитая дверь. Видно, как яростно били по ней топором, как остервенело крушили в щепы.
Будто убивая ненавистного человека.
Боль снова хватает изнутри, пронизывает, трясет, выгибает дугой. Тошнота подкатывает к горлу, сводит скулы. Мама едва успевает протянуть мне полиэтиленовый пакет из супермаркета, и меня выворачивает. Желчью – я давно ничего не могу есть. Будто все, что случилось, должно выйти из меня, выйти без остатка…
* * *
Казалось, что искать больше тоже негде, что мы совсем одни – каждый в своем одиночестве, в своем Межсезонье, – и ничего уже больше нельзя сделать, хотя хочется выжать все возможности до последней капли, потому что иначе с этим нельзя жить.
Мне нужно съехать на четыре дня в Москву – по работе, и вдруг нам к нам домой съезжаются все – и Рита, и дядя Боря, и Маринка. Они вытаскивают пухлые конверты – «вот, возьми, тут без отдачи, возьмите хорошего адвоката, закажите экспертизы – вдруг это поможет».
Я не могу дышать; я задыхаюсь от подкатившего высоко к горлу комка, он душит меня, но плакать я не могу, не получается, хоть и знаю, что это ведь слезы, душно сплетенные в тесный клубок.
Вдруг остро чувствуется, что с самого детства тут, в Москве, подо мной был натянут невидимый батут, который подстраховывал, если что. Сама мысль о нем была моей, только моей страховкой, чувством безопасности. А в Австрии он потерялся, чувство ушло, растворилось. И теперь он снова тут – падай. Оказывается, он всегда был – просто я этого не знала. Оказывается, он так же крепок, как и сети Межсезонья.
«Мы тут», – говорит дядя Боря, и я знаю, что они все и вправду тут, что расстояние все это годы было иллюзорным и неважным.
В телефонных справочниках Вены можно найти десятки адвокатов. Мужчин и женщин, австрийцев и иностранцев, говорящих, кроме немецкого, на английском и китайском, русском и турецком. Но самое важное – чтобы адвокат знал именно то, что тебе так нужно. В Австрии ведь каждый закручивает свою гайку – кто-то лучше, кто-то хуже, но каждый свою. То, как работает вся машина, знают немногие.
– Короче, денег я с вас не возьму, – заявила Урсула.
Урсула – маленькая, коренастая, с толстой косой, она кажется гимнасткой или пловчихой, вдруг зачем-то вставшей на каблуки. Она – экстремалка, участвует в охоте на акул, в одиночку собиралась в горы Дагестана (бойфренд сбежал, поняв, что она задумала), а ночами, осенью, ходит со знакомыми охотниками на кабана. Наш бесплатный австрийский адвокат.
– Вы мне нравитесь, – комиссарским тоном сказала она, объясняя. – И это гиблое дело, с югендамтами, но я хочу постараться. Дело чести – мне девочку жалко.
Потом она скажет, что вначале, когда мы пришли и уселись за дубовый огромный стол в приемной, похожие с мамой, как близнецы, хотя были совсем разные, «но что-то такое в лице», когда мы начали рассказывать всю историю с самого начала, она подумала – так не бывает в настоящей жизни. Это в кино бывает, это может быть романом.
Но она нам поверила.
И нам показалось, что кто-то еще тут, в Австрии, на нашей стороне.
– Что именно вы хотите? – спросила она. – Если в деле участвует югендамт, если они предложили вашей сестре увезти девочку, то скорее всего, будет так, как хотят они.
– Мы хотим, чтобы она не смогла, зная о своей безнаказанности, обижать Соню, – сказала мама.
Урсула покачала головой.
– Чтобы Соня не была совсем уж в ее власти.
– Можно затеять суд о передаче опеки и завести дело о взломе и угрозах на этого Иракли, – предложила она. – Тогда их хотя бы изредка, может быть, не наверняка, да будут проверять. И они не смогут разгуляться так, как если б знали, что все оставили их в покое.
Были суды и были экспертизы – и были сотрудники югендамта, стоящие на своем.
А потом кто-то дал мне телефон Герты – человека, знающего о югендамте все, как мне сказали.
– Здравствуйте! Что там, снова с алиментами?
Я представляла себе ее по-другому. Она едва достает мне до плеча, маленькая женщина с большими мужскими ладонями и короткими седыми волосами. У нее морщинистое лицо и глаза двадцатилетней девочки. Она курит одну от одной, комкает обертку от новой пачки в сильных руках и выдыхает сигаретный дым, закинув чуть-чуть голову и оттопырив, как верблюдица, нижнюю губу.
Весенний ветер тащит по асфальту одинокий высохший лист – напоминание об осени, что она всегда тут, – лист лепится к старинной водопроводной колонне, запутывается в цветущих кипенно-белым кустах.
Герта слушает то, что я рассказываю, и только выпускает дым через оттопыренную по-верблюжьи нижнюю губу. По ее лицу ничего нельзя понять – то ли она сочувствует, а то ли просто считает меня и маму идиотками.
Когда я заканчиваю – и внутри у меня все дрожит, она разминает то, что осталось от сигареты, между пальцами.
– Вы когда-нибудь слышали словосочетание «структурное насилие»? – Теперь это не глаза двадцатилетней девушки, это древняя старуха, таких старых и нет-то на этой земле. – Насилие системы над человеком, современный фашизм. Вот что это такое. И мы тут живем в стране победившего структурного насилия.
Единственный шанс для вашей девочки – и для вас – если вдруг ваша судья окажется достаточно смелой, чтобы на основании всех доказательств и свидетельских показаний пойти против югендамта.
Она молчит, покусывая губы изнутри, отчего кажется, что лицо ее превратилось в куклу из кукольного театра, с поролоновым лицом, которую можно надеть на руку и мять изнутри пальцами поролон, оживляя и нос, и смешной рот.
– Правда… я таких судей в своей жизни встречала мало. Почти что и не встречала.
Зайдете ко мне на кофе?
Это предложение звучит так неожиданно – я же знаю, как неохотно австрийцы зовут к себе гостей. Да еще и первую попавшуюся иностранку.
Герта живет прямо за углом – в ухоженном старинном доме с мраморными лестницами и вызолоченными пуговками звонков, пуговками, заставшими в Вене Стефана Цвейга, потом бежавшего от фашизма и отравившегося барбитуратами в эмиграции, не выдержавшего мысли о том, как быстро, легко и охотно его соотечественники примирились с фашизмом, как радостно приняли они на себя роль садистов.
У Герты дома – смесь азиатского хаоса и немецкой педантичности. Она сама в этой квартире вдруг кажется причудливой химерой. Чуть ли не василиском, слепленным из частей чего-то другого.
Она исчезает в кухне – «проходите вон туда, к дивану, в гостиную» – делать кофе. Когда мы вошли, в гостиной горел свет – огромный торшер с лимонным абажуром начертил на полу неправильный круг, будто искусственную вогнутую луну.
– Я никогда не выключаю его, – говорит Герта, – даже если ухожу надолго. И ночью тоже. Не хочу, чтобы темнота одержала верх – даже там, где ей полагается побеждать.
В гостиной от пола до потолка – стеллажи, наполовину заполненные книгами, наполовину – папками, как в офисе.
Папки все одинаковые, мертвенно-серые, и только наклеенные на переплет разноцветные ярлычки превращают их в причудливую радугу.
Дома у Герты пахнет горьким шоколадом и старым деревом – а теперь еще и кофе.
Она – без тени улыбки, почти неприветливо ставит на столик шоколадный гугльхупф и дымящиеся кофейным паром чашки. И только то, что я вообще сижу здесь, у нее дома, – только это и значит, что где-то внутри нее, наверное, все-таки есть улыбка.
– Я тридцать лет проработала в югендамте, начала с простого делопроизводителя и дослужилась до начальника районного отделения. А потом – не смогла, ушла в сорок второй отдел магистрата, цветочками заниматься. – Она усмехнулась. – Австрийские чиновники не уходят в никуда – их передвигают, как фигурки на шахматной доске внутри федеральных и муниципальных структур. Став чиновником, ты становишься неприкасаемым.
Она говорит не спеша, пробуя каждое слово на вкус. О детях, кричащих, когда их отнимают у матерей. О плачущих девочках и мальчиках, которых неприветливые полицейские везут в казенных машинах в детский дом – при живых родителях, бабушках и дедушках, которые от них не отказывались. «Детей никогда не отдадут родственникам, это значит вырвать их у системы. Их поместят в приют, отдадут в приемную семью или во временную, гостевую, которую проще контролировать, у которой ребенка всегда можно отобрать».
О поддельных экспертизах, удобных югендамту, и о липовых заключениях психологов («да и психологами их не назовешь, люди, не закончившие даже университета, не умеющие работать с детьми, не знающие их – но зато лояльные югендамту»).
– Я потому не смогла, – тихо прибавляет она. – Я поняла, что это преступление. Против своих же. У нас был план – если выполняется план, то будет финансирование. Чиновник – туп. Система-монстр, озабоченная только собственным выживанием и финансированием.
Так вот, план – если мы «защищали» слишком мало детей, то была опасность, что нас упразднят, сократят за ненадобностью, еще что-то. Если случаев становилось слишком много – значит, мы плохо работаем, это привлекает внимание. А зачем чиновнику излишнее внимание?
Поэтому было количество случаев, которое каждый «филиал» должен был сдавать в месяц. Плюс-минус. Вначале, будучи молодой и глупой, я не понимала, почему нам приходится закрывать дела, где отчим явно насиловал падчерицу, а мать мордовала смертным боем сына. И почему вдруг нам давали команду «фас!», велели цепляться к в общем-то нормальной семье.
А потом поняла. Таковы правила игры. Надо выполнять план. Для нашего же благополучия, зарплаты, льгот, приличной пенсии.
– Почему же вы не пойдете в газету? Не расскажете все журналистам?
– Для австрийцев я стану Nestbeschmutzerin[13]13
Злопыхательница, поливающая грязью своих близких (нем.).
[Закрыть], вздумай я кричать об этом в прессе. Меня бы обязательно обвинили в сочинении конспиративных теорий, записали в душевнобольные.
– Но это и вправду похоже на заговор.
– Нет, дорогая моя. Это не заговор. Это обычная система – она самосохраняется, саморегенерируется и все подминает под себя. Особенно жестока система там, где речь идет о детях, о семье, – тут уж ничего не поделаешь.
Вы замечали, какие лица у сотрудниц югендамта постарше и у начальниц? О, я хорошо знаю эти лица – бульдожьи, жабьи – но не человечьи. Сжатые челюсти, тяжелый взгляд. Потому что они знают. Все. И им – с этим жить.
Точно так же они знают, что отец со связями в судах и большими деньгами может отбить ребенка – тогда идет мощь на мощь, гонор на гонор. Поэтому с такими они стараются не связываться. Ведь матерей-одиночек и инженеров-недотеп со скромной зарплатой на наш век хватит.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.