Текст книги "Межсезонье"
Автор книги: Дарья Вернер
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
Конечно, в общежитии не только студенты. На четвертом этаже жила фрау Ирина – сухонькая семидесятилетняя старушка с руками такими тонкими, что казалось, тронь – и сломаются, с коричневой, как сырой тростниковый сахар, тонко-пергаментной кожей. Фрау Ирина всю жизнь мечтала поступить в университет, а смогла, только выйдя на пенсию. Она готовила в маленькой комнатке на собственной плитке – дирекция общежития так и не смогла отучить ее от этой привычки – всюду ходила с томиком гражданского права под мышкой и приставала с непристойными шуточками к молодым студентам-брюнетам. А они, завидев ее еще издалека, старались свернуть в другой коридор или делали вид, что страшно спешат.
– Я буду искать работу, – решила потом мама, – с проживанием. Пока-то мы найдем квартиру, и ты сдашь экзамен по немецкому…
По ее визе можно было работать. По моей – нет. А если в свободные от немецкого и визитов к чиновникам пару часов и мне подрабатывать, нелегально?
Подождем – качала головой мама – зачем так рисковать. Если поймают, лишимся всего, ты – наш язык и законы.
Венгру Ласло нужна была повариха и домоуправительница. А еще – нянька для двухлетнего добермана Арко. Ласло жил в престижном девятнадцатом районе, почти там, где виноградниками расходились по холмам венские пригороды, в большом и слегка запущенном доме. Дом стоял живым памятником тому, каким может быть существование в этом городе, если даже у тебя есть деньги и престижный бизнес: с чуть растрескавшимися в углах дорогими плитками на кухне, потускневшими, когда-то убийственно дорогими зеркалами, мебелью, на которой годами никто не сидел уютно у телевизора, большим столом под низкой лампой модного дизайнера, столом, давно забывшем, как могут звучать семейные разговоры за общим ужином.
Ласло торговал в этом же элитном районе элитными автомобилями – он вообще весь был элитный: уезжал из дома в ярко-красном кабриолете, а вечером возвращался в элегантном черном лимузине.
Он выделил маме собственную комнату на втором этаже и предложил маленькую спаленку для меня – «можешь на выходные, после учебы, приезжать».
Дом стоял пустой, от него веяло одиночеством – видно было, что здесь уже много лет никто не оставался с ночевкой: углы спален наверху заткало седой паутиной.
Сразу из входной двери были видны просторная веранда и сад – такой же одичавший и запущенный.
Одиноко ржавели когда-то красные с желтым качели, горка и песочница. У Ласло была дочь – но они поссорились с последней женой, и та увезла девочку в Германию, он не видел их уже лет шесть.
«Кароший женщин твоя мать, кароший», – говорил он, встретив меня в прихожей, и уходил в гостиную, курить сигары и пить виски стаканами. На каминной полке стояли фотографии сына – тот разбился в стильном, купленном отцом спортивном автомобиле, не дожив до двадцати, на любительских гонках. Когда Ласло напивался, то твердил одно и то же – «это ж я его убил, я, убил-убил-убил» – и, сутулясь, шаркал в свою спальню. А иногда, рассказывала мама, приводил поздно вечером шлюх с едко-белыми волосами, от них сильно пахло духами и дамскими сигаретками – чтобы не оставаться наедине с собой ни на минуту.
Вечером в воскресенье я ехала в общежитие кружными путями через несколько районов по спящему уже городу. У метро слонялся Вася – «это я чтоб тебе в темноте до общежития одной не идти».
На вторую неделю Ласло повеселел, а дом ожил, запах сдобой и лимоном.
На третью что-то поменялось. «Он ко мне пристает», – приблизив губы к моему уху, сказала мама. Все, уезжаем – решила я – этого не хватало.
– Пошел он к черту, старый козел, – говорила мама огорченно, кидая вещи одну за другой в чемодан.
За отработанный месяц Ласло не заплатил.
– А я вас так рано и не ждал, – весело сказало темное крыльцо, и вездесущий Вася вышел в фонарный кружок света. И, глядя на наши лица, чего-то там понимая, примирительно забормотал:
– Ну-ну, все еще будет хорошо. А пойдемте-ка поедим чего-нибудь вкусного тут за углом?
И мы пошли. Мама, я и кагэбэшник-неудачник Вася – странная троица в странном городе. В кабачок «У сумасшедшего каштана», где жареную картошку со шпиком, припущенную деревенским сыром, подавали на столетних чугунных сковородках – черных, словно обугленных, с длинными, гладкими, отполированными тысячами ладоней ручками.
А они и не такое видели.
Санузел в комплект не входит
И свечи плавились, оплывали, струились воском, слезились, размывали комнату, растворяли акварельную картинку на стене, которую я везла с собой из Москвы для уюта, приукрашивали серые потеки краски, рулон, импровизирующий жалюзи, на высоком старинном окне, древний шкаф с подслеповатыми стеклянными дверцами, мутное зеркало подле двери, стол, накрытый купленной по случаю скатертью, разнокалиберные миски и тарелки, еловую веточку в маленькой щербатой вазе, куски ветчины и сыра на деревенском блюде в цветочек, салат, похожий на оливье, брюхатую бутылку пурпурного до черноты «Ламбруско».
Когда отправляешься на поиски жилища, превращаешься в голую улитку, потерявшую домик. Тот домик – ты это где-то глубоко внутри знаешь – и был единственно возможный Дом, остальные то малы, то велики, то мрачны и пугающи, то настоящий проходной двор. Тот был тебе дан – все, что придет сейчас, придется создать самому, мучительно взгромоздить на спину и тащить – тащить неподъемное, потому что только то, первое, не приправленное единоличной твоей ответственностью, и было невесомым. Новое никогда не станет таким же уютно-безусловным. Ответственность придает всему легкую горечь – даже уюту.
Сначала мы хотели квартиру купить. Квартира в маленькой европейской столице – мечта российского мещанина. Квартира, своя, но не приватизированная, не урванная у постылого государства – будто в откуп взятая за деда, отправленного в ГУЛАГ, за другого, брошенного на лысой кобыле под гусеницы фашистских танков, за бабушку, умершую от рака, заработанного на полигоне в Семипалатинске, за все годы советского и от этого не ценная, не выстраданная – а купленная за деньги, внезапно оказавшиеся в наших карманах, и поэтому диковинная.
Я ненавижу себя за то, что стала похожа на обычного российского мещанина, который уехал, прикрываясь разговорами о притеснении свободы, об отсутствии демократии и всеобщей сознательности, о незападности моего дома, о лени и пьянстве, а на самом деле отправился на поиски колбасы пожирнее и пространства, которое уже кто-то, кому прекрасное далёко является родиной, устроил для него: каторжной работой, веками несправедливости, головами, сложенными на поле боя, сгинувшими в революциях и народных волнениях предками. Десятилетиями и столетиями этот кто-то, как мог, выстраивал то, что стало его страной, а не бежал, словно крыса с тонущего корабля при первой же пробоине.
Мне приятнее те, кто уехал по тысяче и трем честным причинам – работать, просто жить, заработать денег, сменить обстановку – и не прикрывается общими словами о главном. Я шарахаюсь от таких людей тут, обхожу их за версту, чувствую кожей, что они приближаются – как тени из царства мертвых, потому что они давно мертвы, я знаю это совершенно точно.
Абсурдный и бессмысленный апогей их жизни – Белла и ветераны.
Белла – маленькая сухонькая старушка-петербурженка, похожая на постаревшую игрушку: глубоко посаженные огромные глаза с широкими тяжелыми веками, словно у театральной тростевой куклы (где-то внутри у них рычажок, на который нужно нажать, и тогда глаза у куклы закроются и откроются, пугая зрителя), на пол-лица, нарочито выпукло круглые. Белла хватает меня за руку на приеме в Русском культурном институте, цепко, горячечно и жарко шепчет в ухо:
– Вы, голубушка, имейте в виду – нужно заранее, очень заранее подойти к дверям, чтоб быть первой. Непременно, голубушка, первой – тогда можно и закуски выбирать, какие вздумается (паштетики тут очень, знаете ли, вкусны, да и семужка с балычком), и водочки нальют еще свежей, холодненькой, и пирожки можно ухватить с капустой, они быстро расходятся.
Сотрудник Института, вальяжный, в дорогом костюме, похожий на сделавшего неожиданно карьеру хомяка, устало кивает на Беллу:
– Приходит каждый раз на буфет. Пасется, пока не наестся. Их тут несколько таких. Как они узнают – ума не приложу, мы ведь не присылаем им приглашения. Но чуют.
Белла призраком возникает в Старом городе – на многолюдной туристической Кернтнерштрассе ее сразу легко узнать по старой полысевшей шубе и пляжной желтой соломенной шляпке с широченными полями. Она стервятником бросается на каждого знакомого, хватает за руку, чтоб не вырвался:
– Как я рада, голубушка, что вас встретила!
Да-да, как она счастлива, что уехала, тут же рай земной, все так хорошо и разумно устроено, а в той стране никогда ничего не будет, она катится вниз по наклонной плоскости, посмотрите, они ж дикари, понятия не имеют о свободе прессы, об общечеловеческих ценностях, они ж спиваются на глазах и вымирают-вымирают… А ты только и думаешь о том, как убежать, смотаться под благовидным предлогом, чтобы быстрым шагом завернуть в сумрачный и влажный переулок, чувствуя спиной ее буравящий взгляд.
А ветераны – кто ж их осудит? Достойная старость, такое дело.
Давид Шмильевич – у них там клуб стариковский самый настоящий – трясет головой, руки в морщинистую складочку разглаживают полу такого же древнего, как он, пиджака.
Он обивает пороги австрийских чиновников, слезящимися глазами глядит в бумаги на непонятном языке, униженно выпрашивает еще одну доплату, еще одну копейку к пособию. По привычке ругает власти – само собой, российские, за задушенную свободу. А по праздникам вынимает из шкафа орденские колонки, бредет по тихим улицам в Культурный институт, чтобы накормили на фуршете, и рассказывает гордо, как бил на войне фашистов, к детям которых ходит с протянутой рукой. Его собственные дети давно в Израиле и Америке и к отцу не приезжают даже раз в год – им все равно, что время его утекает шуршащей пылью, как в песочных часах. Давида Шмильевича и его друзей – таких же уехавших ветеранов – отчего-то жалко. Наверное, оттого, что все получилось совсем-совсем не так, как они мечтали. Оттого, что мечутся, силясь убежать от себя, и не могут.
Мне хочется отличаться от них, я знаю, что уехала из-за своей болезни, из-за авантюризма, который тоже – болезнь, от желания в одночасье все начать заново, заново изобрести себя, уехала на время, что не кричу о задушенной свободе и повальном пьянстве. И все равно знаю, что я на них похожа, что я в том же шкафчике картотеки, в ящичке на ту же букву, хотя бы из-за того, что говорю по-русски, думаю по-русски, и сны мне снятся по-русски тоже…
Бывают мечты пустяковые, о которых и говорить долго-то не стоит. А бывают – красивые, и, когда только думаешь о них, дух захватывает.
Мама мечтала когда-то о собственном доме. Или – на худой конец – крепкой даче, чтобы там можно было б жить круглый год. В доме была бы терраса с огромными раздвижными дверями и белоснежными оконными переплетами.
Из них должен открываться вид на зимний сад. А в саду стоял бы огромный белый рояль. Мама бы после обеда выходила в сад – строгое, темно-лиловое платье, седые волосы убраны на затылке в тяжелый узел, нитка жемчуга на шее – и играла «Лунную сонату» по нотам, которые остались еще с детства, ноты на пожелтевшей старинной бумаге, которые помнят еще их старую квартиру на Донской.
Мы с двоюродной сестрой Ритой в детстве тоже мечтали о доме – и чтоб непременно с конюшней. Мы склеивали из картонки макеты: бесконечные башенки, эркеры, флигеля и мансарды.
Такими были мечты – кто мечтал, знает, какой хитрой бывает реальность в подмене. И все равно каждый раз ты удивляешься, насколько она искусна.
Поэтому не случилось ни белого рояля, ни конюшни.
А мы стояли у следующего подъезда. Ритуал уже отработан до мелочей.
«Здравствуйте!» – приветливо говорит маклер и смотрит сквозь тебя.
«Доброе утро!» – безучастно говорит владелец квартиры и смотрит сквозь тебя. Ты превратился в стеклянную фигурку, ты приобретаешь плоть, только если говоришь о деньгах. Тогда взгляд их на минуту становится осмысленным, они вдруг видят тебя, ощупывают заинтересованным взглядом. А потом снова теряют интерес и только вежливости ради нанизывают на ниточку прощальные разговорные формулы.
Вена показывает себя до донышка, устраивает настоящий стриптиз – словно узнать ее нужно быстро-быстро. Слепому важно на ощупь познать все, что вокруг, приехавший – тот же слепец, и город поворачивается к нему то одним боком, то другим. Давай, проведи ищущими пальцами по впадинам и выпуклостям, внезапно пугаясь, задержись на сколах и выщербинках, ведь в отличие от тех, кто закрывает глаза, не желая видеть того, что не вписывается в детально прорисованную раньше картинку, ты не видишь просто потому, что еще слеп, как новорожденный щенок. И тебе важно почувствовать эту выщербинку до дна, чтоб знать: каков ее характер, нет ли там острых краев, о которые можно порезаться.
Ты ощупываешь – легко, кончиками пальцев касаясь каждого района, как бабочка касается крыльями ладони, – и Вена снова оказывается совершенно другой и новой.
Рудольфсхайм – мимо Западного вокзала: узкий темный подъезд, даже без домофона, навстречу выходят индусы в темно-красных, как хорошее вино, плотно сплетенных чалмах. Индусы пахнут пряностями и потом. Они окидывают нас недружелюбным взглядом, словно мы задумали украсть и покрытый толстым слоем пыли старый детский велосипед без колеса у стены, и старые газеты, и рекламные проспекты, кем-то грубо наваленные на пластмассовый мусорный бачок, и раскуроченные почтовые ящики.
И ты не хочешь брать квартиру, даже еще не видя ее. С людьми и с домами магия взаимной симпатии током пронзает в самый первый момент. Или непонятная враждебность проходит молнией сверху вниз – откуда-то от затылка, по позвоночнику, опаляя тебя до самой сердцевины, – и исчезает враз. Потом уже они очаровывают, путают, первое, безошибочное, мутится – и ты уговариваешь себя, что это тебе все только помстилось.
В квартире деревянные потолки, странные окна, выходящие во двор-колодец, такой же безысходный и серый, как тот, в который когда-то выходили окна нашей с сестрой комнаты в барселонском Барре Готик; двор давил такой безысходной тоской, что мы сбежали в первый же вечер в другой пансион.
– Нет, вы только посмотрите! – радостно разводит руками владелица квартиры, кругленькая, простоволосая, чисто булочница с соседней улицы, случайно зашедшая на огонек: – Какой ремонт!
Она говорит быстро, очень быстро, так, что нужно бежать за ней бегом, чтобы успеть, понять каждый оттенок и оборот. Слова спотыкаются, сбиваются, из них складывается что-то несусветное:
– Он ее убил тут как раз, ну, прирезал из ревности – говорили, ничего, бывает. Но я потом кровь-то замыла, очень хорошо все тут убрала, и ремонт такой замечательный сделали – следов крови ну совершенно не осталось, вы только посмотрите!
Ландштрассе – старинный дом, Altbau, крошащийся, будто слойка, передержанная в печи, убегающий из-под пальцев.
Пенцинг – миленькая квартирка, рядом парки и улицы, заросшие каштанами и виллами еще времен последнего кайзера, но в земельном кадастре сюрприз: многолетние кредиты, которые идут только в наборе.
Туманный Фаворитен, шебутной и пролетарский, – последний этаж, под ногами рельсы Южной железной дороги, завязанные в замысловатый узел, караваны машин на большой площади и холмы, утыканные, словно спичками, заводскими трубами. Замысловатая квартира – одна из комнат такая малюсенькая, что на пол можно уложить только двухспальный матрас, с большим окном, проходная; в нее с двух сторон ведут ступеньки вниз, она оказывается в квадратном котловане. В другой стоит печурка, почти такая же, какая стояла у нас на даче в сарайчике.
Растянутый в ширину, почти деревенский и пригородный Лизинг – от станции метро нужно еще ехать на двух автобусах и долго идти пешком: мимо старинных складов с отвалившимися буквами «R» в стиле модерн на фасаде, мимо офисов огромных международных фирм.
Но зато потом поднимаешься почти на крышу, открывается простая и строгая дверь – и это та самая квартира. С полукруглыми изящными арками дверей, кобальтовой, дробной синью мозаики, расходящейся лучами из-под ног. Она вся – луч, последнее осеннее солнце, янтарное и густое, как бабушкино прозрачное грушевое варенье, затопило все без остатка. И остается только выйти на балкон, вдохнуть полной грудью чуть пахнущую грибами осень, коснуться яростно-алой плети девичьего винограда на перилах и увидеть там, вдали: квартиру тебе не купить. Ни эту, ни какую другую.
Просто потому, что, если вложить все деньги в нее, не останется ни на жизнь, ни на Фирму.
Обратно – куда, домой? Где твой дом, бедняжка-улитка? – идем по дворам, к вокзалу в Лизинге.
Взять и продеть руку под мамину, сложенную калачиком, – как ходили гулять по району, когда я была маленькая, – я вот уже и не маленькая, но вокруг поленовский дворик: полуразвалившиеся, выбеленные ветром и солнцем сараи, зеленые лопухи под забором, которые, наверное, такими и уйдут в зиму, старые веревки, натянутые нотными строчками, увешанные мокрым бельем.
– Красиво?!
– Красиво.
Красива и вокзальная башенка в Лизинге, с круглыми, что совиный глаз, часами – как из детского строительного набора, где можно построить и дворец, и конюшню, и любой дом, в отличие от жизни, – и тупорылый высокомерный автобус, что, отгородив от всего мира тонированными стеклами доверху, везет нас обратно. В никуда.
* * *
Зима приходит в Вену без предупреждения – вот только что были распластанные на стеклянно-черном асфальте красные кленовые листья и слюдяной в своей прозрачности осенний воздух, а потом – раз – и зимний морок, влажный холод, пробирающий до костей. Рождество еловым веником выметает иностранных студентов из общежития, и оно пустеет, сдувается проколотым шариком.
«Раасцветалии яблони и груууши», – поет Эдуардо баритоном и обнимает меня за плечи. Просто так – ему женщины все равно не нравятся. А мне нравится Эдуардо, пусть тоже просто так – он немного говорит по-русски, хотел когда-то ехать в Москву учиться, но все наши разговоры все равно на немецком. Эдуардо садится на спинку кухонного дивана – нахохлившийся ворон в черных очках – шея обмотана, венские зимы не для него.
Породистые смуглые пальцы чертят в воздухе причудливые вензеля:
– Они приходят ко всем, кто учится в университете. Почти ко всем. Дают брошюры, разъясняют, приглашают на собрания, стараются привлечь как-то.
Эдуардо – из Страны басков, «они» – из ЭТА.
– Тебе не было страшно, когда за тобой пришли?
Он внимательно смотрит мне в глаза – зрачка на темно-ореховом, в полутьме, и не видно. И мы просто молчим. У каждого ведь свое Межсезонье.
Он когда-нибудь сдаст свои сложные экзамены, будет нотариусом, станет зарабатывать много, много больше, чем ему надо («знаешь, во сне я становлюсь журналистом – как мечтал я, мечтать я могу и наперекор отцу»), он отпустит брюшко, как его отец-нотариус и патриарх, ему придется ходить на вечеринки, где костюмы от лучших дизайнеров и фальшивые улыбки, и, глядя, как переливается хризолитом на дне бокала дорогое вино, он будет отчаянно скучать – и может быть, вспоминать этот венский вечер.
– Все мы одиноки, – говорит он, молчит чуть-чуть и вдруг улыбается хулиганисто, так, что видны крепкие белые зубы, будто вот только что он пошутил и тут же передумал.
Мне кажется, что он мог бы быть моим братом. И жаль – что нет. Он скоро тоже уедет к себе, в Испанию, праздновать Рождество.
Останусь только я да венецианка Изабелла – с грязно-рыжими, будто проволочными волосами. Она сидит на коленях у жениха, который только-только приехал из Италии справлять с ней Рождество и привез огромную звезду в картонной коробке, пахнущий ванилью Пандоро. Изабелла что-то воркует по-итальянски – а жених косит глазом на меня у плиты, словно хочет расспросить обо всех тех студентах, с которыми она уходит после вечеринок в свою комнату и возвращается потом веселая, растрепанная, с красными пятнами, уходящими в ущелье декольте, тающими постепенно.
Бормочет маленький телевизор на верхотуре холодильника.
– Сегодня наряжали елку, – говорит мама в телефон, – трехметровую, до самого потолка, – а хозяин сам забирался по лесенке и вешал на макушку ангела со звездой.
Мама живет бебиситтером в Нижней Австрии – у Розы из Бухары, которая сожительствует с австрийским юристом. Роза живет в огромном доме и нанимает прислугу – потому что родила пожилому юристу маленькую Милу. У нее есть учитель английского, повариха, горничная и моя мама. Она почти не появляется в Вене – далеко и некогда.
Наша с мамой кардиограмма превратилась в прямую ниточку затихшего пульса – поиск съемной квартиры – это ведь кардиограмма, да?
Последние предрождественские недели – бешеный квартирный марафон. Квартиры старые, квартиры новые – ближе к центру, дальше, дороже, дешевле, аренда, субаренда, пустые с белеными холодными стенами, заставленные старой мебелью, из которой, кажется, вот-вот поползут тараканы, с кухнями в прихожей, холле, гостиной, в темном безоконном закутке.
Зубец на картинке, стремительное падение вниз, синкопа, еще один удар сердца, нить кардиограммы снова уходит в пропасть.
Вот ведь ты вкладываешь в любую картинку себя – рождественские песнопения, детский хор тонко поет вступление к «Вальсу снежных хлопьев», запах травы и чувство, что тебе открыт весь мир. Пришиваешь к голове любимого зайца, который поистрепался уже так, что не починить, плюшевое тельце какого-нибудь еще крепкого медведя-ежика, Франкенштейном творишь свое чудовище. Мои представления о Европе – это чудовище, созданное из ошметков нечто. Они пахнут ванилью, корицей, колют щеку рождественской елкой, блестят полупрозрачными елочными шарами со снежинками внутри – но они способны уничтожить своего создателя, смять его, лишить надежды.
Потому что на самом деле все по-другому.
Квартиры почти в центре, с туалетом в парадном, как в каком-нибудь рабочем бараке где-то под Воркутой, – холодная кабинка на четыре квартиры, которую надо открывать старым длинным ключом – с газовой колонкой и душем в прихожей, отгороженном просто пластиковой занавеской. Квартиры вообще без отопления – только странная колченогая печка. Квартиры без прихожих – входная дверь открывается прямо в импровизированную кухню в коридоре.
В гарсоньерке с видом на Дунай и совершенно невозможной, обморочно-стеклянной стеной девочка-студентка нервно проводит пальцами по блестящей плите – ей уезжать в Италию на стажировку, а квартиросъемщиков еще нет.
В маленькой квартире, где тоска накидывается на тебя еще перед дверями – а может, около дома, потому что рядом вход в знаменитый «Graft», ночлежку для венских бездомных, маклер смотрит на нас так, будто приготовил где-то веревку и нож-выкидуху.
В просторной двушке – совсем сталинский дом, пятнистые платаны под окнами и книжные шкафы в простенках – показав все комнаты, хозяин Саша («неужели ты тоже Саша? Какое приятное совпадение») садится на диван в колониальном стиле:
– Вот тут какое дело. Я тут, пока вам все показывал, понял. Планы изменились. Я могу сдать только одну комнату. Вон ей, – он показывает на меня, – ну, то есть ей одной. А в другой я сам буду.
Мы уходим и смеемся-смеемся – хотя ведь это донельзя грустно, если вдуматься.
Все, что нравится, – уходит с молотка мгновенно. Вена – город, где не залеживаются недорогие квартиры. «Мы вам позвоним», «К сожалению, мы уже нашли квартиросъемщика», «Простите, я решила дело не в вашу пользу».
Поэтому последний зубец на кардиограмме – и все.
Тонкий противный писк и прямая линия.
«Следующая остановка – Пильграмгассе».
Нет ничего тоскливее Вены на Рождество, если у тебя нет дома.
Рождество здесь похоже на знойный полдень августа, когда все живое вымирает или заползает куда-то глубоко. Даже дежурная аптека, в которую надо идти за несколько кварталов, плывя в морозном воздухе, – в летаргическом сне. Все вокруг впало в сонное оцепенение, ожидание чуда предрождественских недель больше не носится в воздухе, тоже прозрачном и полуденном. Редкие прохожие движутся как рыбы за стеклом аквариума – плавно и лениво, осторожно, словно боятся разбить невидимый хрустальный шар, который проглотили давным-давно. То, что люди еще где-то есть, понимаешь по окнам, в которых их не видно. Но видишь то, что немедленно докладывает об их присутствии, выдавая с головой тех, кто хотел за оконными переплетами уйти в рождественскую тину: елки, гирлянды и крутящиеся огоньки, повешенные неизвестно зачем и для кого.
И птицы летят в морозном воздухе лениво, как будто весь день их маяло жаркое солнце. Главное слово – одиночество. Одиночество – это заклинание такое в этом городе и в этой стране, которое никто не произносит вслух, но все его подразумевают.
Одиночество и маета.
Кажется, что тебя – отслуживший свое поезд – отвезли на запасной путь, и ты теперь стоишь там, непонятно зачем.
– Здравствуйте. Я не беспокою? Вы смотрели неделю назад квартиру в четвертом районе.
Неожиданно мертвое время – когда все застыло как в игре «Море волнуется раз» – удивляет неожиданным уловом. У нас есть жилье.
Из нашего окна видна помойка, которую устроили на склоне у метро, до полуночи мимо проносятся поезда, за стенкой каждый день по часу звонит забытый кем-то будильник, душевая кабинка стоит прямо в кухне, между раковиной и кухонным шкафчиком, прямо из кухни большое окно выходит в подъезд, так, что, кажется, любой может заглянуть к нам на чай. Но мы счастливы.
Мы платим за нее безумно много – но это все ничего. Главное – она есть. Нет ничего хуже для улитки, чем неприкрытая, обнаженная спина.
– Таська! – радостно говорю я сестре, и слова мои улетают далеко, в холодный зимний Зальцбург. – Квартира, представляешь, Таська?!
Она почти не звонит – а если звоним мы, говорит серым, бесцветным голосом, будто ей не до нас и не до чего.
– Да, Саша. Хорошо, Саша. Наверное, Саша.
Она нехотя соглашается все-таки приехать на наше Рождество, в январе, на пару дней.
Я иду спать, говорит она. Сегодня же Новый год! Ну, Новый год и Новый год – что тут такого?
И голос у нее такой, будто она выпила много-много успокоительного или превратилась в полусонную аквариумную рыбку.
Свечи плавятся, оплывают, струятся воском, слезятся, размывают комнату, делают ее неожиданно красивой – и высокое старинное окно, и древний шкаф с подслеповатыми стеклянными дверцами, и мутное зеркало подле двери, и стол, и салат, похожий на оливье.
«С новым счастьем!» – ору я в трубку дозвонившемуся папе. Чокаюсь с мамой, мы высовываемся из окна, над рельсами метро, чтобы посмотреть на далекие венские новогодние фейерверки, вытягиваем во внезапном порыве разнокалиберные хозяйские бокалы со сколотыми краешками.
Я напилась чудесного игристого «Ламбруско», ноги меня не держат, завтра обязательно будет болеть голова, но в этот момент я верю, что счастье обязательно, обязательно будет.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.