Текст книги "Межсезонье"
Автор книги: Дарья Вернер
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
Кроме шубы, у меня все съемное и временное – адрес, квартира, разрешение на пребывание и даже офис для Фирмы. Для тех, у кого мало денег на собственное помещение и жуткая съемная квартира, которую не выдать за офис на дому – свои ухищрения. За отдельную плату можно снимать почтовый ящик, куда приходит вся корреспонденция, и бюро: раз в неделю, под встречу с клиентом. «Хотите еще секретаршу и зал для конференций?» – спрашивает душистая блондинка в белой блузке, протягивая прейскурант. Нет, не хочу, спасибо – как-нибудь потом.
Весь день – работа. Вена скрипит под ногами камешками, которыми посыпают лед, чтобы не скользить, и кажется, что это на зубах размалывается песок.
«Поезд отправляется», – я наконец-то понимаю, что неразборчиво, словно в усы, бормочет водитель в метро, закрывая с лязганьем двери состава.
Из первого района, отмеченного готической иглой Собора, – в сумрачный, странный и трущобный второй; затем вдоль кольцевого Гюртеля, в который татуировкой вывесок навечно въелась печать порочного и темного, – в семнадцатый, бегущий мимо серыми домами, удивляющий неожиданными виллами в югендстиле и виноградниками на излете; в двадцать третий, южный, с акведуком и офисами-складами; в двадцать второй – просторный, задунайский, – если начертить на карте Вены мои ежедневные маршруты, наверное, получится клубок, словно нарисованный нервным художником, такой густой и запутанный, что никакой Тесей не смог бы с его помощью выбраться из Лабиринта Минотавра.
Все – мишура, все – муляж. Я с Межсезоньем в союзниках выстраиваю какие-то потемкинские деревни – чтобы получить заказы, чтобы росла стопка договоров, которые – наш хлеб и наша квартира. Единственные приличные брюки со стрелками, единственный пиджак и блузка – каждый раз напоказ лепится образ, и каждую неделю я стираю их в большом пластмассовом тазу, который нашла под шкафом на кухне. А чтобы все побыстрее высохло – вешаю у самой батареи, у высокого старинного окна, из которого дует, за которым проносятся серебристо-серые поезда метро.
К вечеру я так устаю от немецкого, от разговоров и лиц менеджеров – они сливаются в одно лицо с выбритыми щеками и аккуратно подстриженными висками, равнодушными и вежливыми глазами, – что мне хочется онеметь, хочется, чтобы язык растворился во рту и изчез, совсем, без следа. Хочется лечь на спину и просто смотреть в потолок – привет, паук, старый знакомый, ты тоже, как я, один – и ни о чем не думать. Но в этой квартире так не получается. Не получается даже порадоваться, что еще один договор заключен, – кто бы мог подумать, что я смогу.
Серый, в неровную крупинку потолок кажется холодным, старый комод выгоняет из комнаты своей чужеродностью, заставляет чувствовать себя здесь чужой. А что делает чужой? Идет – как мне нравилось читать в народных сказках – куда глаза глядят.
Каждый вечер – сон уходил, будто его и не надо, – я отправлялась на свидание с Веной – чтобы не быть с самой собой. Ну а она показывала свой характер – иногда встречала так, что не влюбиться было невозможно, и нужно было жить дальше с саднящей занозой в сердце. По-январски туманные улочки, обломки средневековой Вены, бросали под ноги каменные надолбы для карет, которые больше не ездят здесь, заставляли завернуть в темные переулки, чтобы показать и Блутгассе[5]5
Blutgasse – Кровавая улица (нем).
[Закрыть], где жила мрачная графиня Батори, и подтолкнуть в маленькую дверь, за которой – внутренний дворик с домами, обвитыми по-южному открытыми галереями, с древним платаном у расползающейся в гармоничном несовершенстве стены, с лабиринтом дворов, переходящих один в другой, пронизывающих старинные дома насквозь, превращающие их в ноздреватый сыр.
Однажды ночью я увидела момент, когда она засыпает. Я шла из второго района по безлюдным, замороженным улицам и чувствовала ее совсем рядом, слышала ее дыхание. И вдруг погас один фонарь. Потом другой. Потом ушли во тьму дома на Ринге – один за другим – заснула махина университета, альма-матер Рудольфины. Темно стало в Вене, и только я бодрствовала – да Дагмар в своей вахтерской каморке, читавшая под лампой какую-то толстую книжку на английском.
В другую ночь я шла по луне – она была похожа на обкусанный с одного боку кусок твердого сыра, плотного и воскового. Луна вела по городу, всплывая меж домов, освещая перспективу ночной улицы, пока не привела к Опере и собору Святого Карла Борромеуса, резными колоннами, настоящими камеями в призрачном свете уходящему в небо. В парке лохматый бездомный залезал в огромный ящик для песка и щебня, тщательно закрывая крышку от света и докучливых полицейских, – и я его не боялась, а думала с непонятной нежностью, что мы с ним похожи.
А иногда сразу же, с первых шагов Вена будто бы говорила – не подходи, не до тебя сейчас. Отбрасывала от себя прочь, скрывалась в путанице старинных улиц – не найти.
Тогда я – вечный странник, перекати-поле – ехала в общежитие. В моей комнате давно кто-то жил, а все те, кого я знала, готовились уезжать – обменные программы когда-то заканчиваются. И последние месяцы с ними были похожи на пир во время чумы – безудержный, яростный, с привкусом порока.
– Хочешь шоколаду? – каждый раз спрашивала испанка Лейре, тщательно втирая в щеки тон для лица, приоткрыв рот так, что видны становились скобки на зубах.
Но я не хотела шоколаду.
На общей кухне всех этажей гремела музыка, жаром дышали духовки. Бабник Джованни, прямо моцартовский Дон Жуан, жонглировал подносами, улыбался масляно, посыпал жестом фокусника в цирке что-то пармезаном, метал готовые хлебцы с травами и чесноком на огромные блюда, и казалось, он пах так же, как дорогое оливковое масло.
Он уже через три недели будет в Бирме – получил работу в ООН, он чувствует себя королем. И все девочки, которые на что-то надеялись весь этот семестр, по очереди уходят с ним в его комнату, не обращая внимания на то, что – не единственные. Шотландка Лили возвращается потом в кухню, вытирая тушь, которая маленькой лужицей расплылась на скуле.
Француженка Мари – уже опять перебрала – забирается на стол, вертит бедрами («Так вот танцуют танец живота!» – орет она, стараясь перекричать музыку), туда же прыгает швейцарец Лукас, он срывает с себя синюю рубашку и размахивает ею, как флагом. Эдуардо, еще больше похожий на библиотекаря из детской книжки, мешает в огромной кастрюле красное вино, колу и ром – и подмигивает мне, будто это я заказывала такое адское варево. Финн Микко лежит на кухонном диванчике с полузакрытыми глазами – ему уже не до танцев на столе.
– А поехали в клуб! – кричит громче музыки болгарин Милан.
И все срываются, закутываются в шарфы, распаренные, выходят на улицу – а вверх ползет наше дыхание замерзшим на морозе паром. Голова кажется легкой – но это обманчивое ощущение, если бы не Милан справа и Эдуардо слева, кто знает, как шли бы ноги. В клубе – из окна видно пустую в этот час Рингштрассе, только изредка проносятся куда-то остроносые такси – потолок опрокидывается стеклянным полом, морщинистые толстопузые «папики» в дорогих пиджаках заказывают еще по бокалу шампанского малолетним длинноногим беловолосым содержанкам с потертыми лицами.
В танце все забывается – и Межсезонье, и квартира, и равнодушные лица менеджеров. Хотя бы на час вместо этого – мощная волна музыки, с ней сливаешься в огромное пульсирующее бесформенное тело, не замечая ни «папиков», ни содержанок, ни Милана где-то рядом.
В такси он садится со мной на заднее сиденье – мы все набиваемся туда так плотно, будто знакомы не пару месяцев, а годы. Милан что-то говорит – а я просто киваю, потому что думаю о своем. У общежития я наконец слышу его:
– Пошли ко мне.
Он приближает свое лицо к моему, мы секунду зависаем, как в открытом космосе – он нерешительно, я брезгливо, – а потом я отшатываюсь. Всегда где-то, где нужно было сделать шаг, чтобы перешагнуть что-то, я поворачивала обратно – мне просто становилось неинтересно. Бессмысленность и ощущение, что ты не на своем месте, накатывали и накрывали с головой. Мучило ставшее вдруг особенно острым зрение – и видны становились и бесформенные, слившиеся в одну, веснушки на его носу, и черные поры на подбородке, и кустистый, некрасивый излом брови.
– Мне завтра рано вставать, – словно нашла выход из лабиринта, – сегодня то есть.
И Вена ведет меня нужными переулками домой, прикрывает мне спину, а дом мой – который на плечах – щекочет мехом щеку и пахнет сухой ромашкой.
Андрей появился пошло – в День святого Валентина, да еще и в Интернете. Магазины заполонили аляповатые сердечки, картонные голуби и открытки с готовым текстом – заготовки, трафарет для чувств, любовь и нежность на продажу.
Тут было полупусто – почти все студенты разъехались на каникулы – и казалось, по проводам, змеиными клубками притаившимся на полу, опутавшим ножки столов, струится одиночество. Этот город казался пронзительно-одиноким в своем желании глянцевой любви по заказу.
В австрийских чатах толклись люди – такие же одинокие, как и всюду, – ругались, флиртовали, договаривались о чем-то. Пустые фразы, словесная шелуха – но хотя бы набью руку, будет легче вести корреспонденцию по-немецки. Это все оправдания, конечно, оправдания одиночеству. Сидеть в компьютерном центре университета и думать о смысле жизни в День святого Валентина – невозможная пошлость, ты не находишь, анонимный собеседник по имени Kind? Да и вообще, это ужасно смешно – приехать в Вену, чтобы придать смысл собственной жизни и тут-то его и потерять безвозвратно. Да, я не отсюда. Из России. Немецкий учу. Спасибо за комплименты, я стараюсь. Мне без него не выжить.
– Тогда, может быть, поговорим по-русски? – предлагает вдруг он, и русские слова латиницей в мешанине немецких слов выглядят совершенно сюрреалистично.
– Хей, – сказал он через минуту после того, как мы встретились у Вотивкирхе, набухшей влажными стенами, предчувствующей уже весну с ее цветущими магнолиями. С невозможным украинским говором, невпопад и как-то глупо сказал. И улыбнулся – и тут-то ясно стало, что я уже не слышу говора, а вижу только высокий лоб с упрямой прядью черных волос, которая никак не хотела лежать так, как нужно, и ямочку на правой щеке, которая делала его похожим на барочного херувима, когда он улыбался, – хей, какие ж мы с тобой разные.
В первый же вечер мы пустились в безумный автопробег по подмороженному автобану – «я купил новую машину, надо же ее испытать». Машина разгонялась так, что казалось – обратно мы не вернемся, на площадке отдыха где-то уже у Санкт-Пёльтена, где мы очутились до ужаса быстро, он резко брал вправо и резко тормозил; машина крутилась на одном месте волчком, скользила по обледенелому асфальту, ее кидало из стороны в сторону, а вокруг метался снег – мелкий, колючий снег, у которого уже не было зимней силы. Потом он гнал по темным полям, скупо освещенным улицам на венских окраинах, оскальзывался на ведущей в гору узкой дороге на Каленберг – там мы оказались совершенно одни, и Вена лежала миллионами огней под ногами.
Почему-то сразу кажется, что он свой, что он – такой же, как я. Наверное, потому, что я уже научилась видеть родство с Межсезоньем. Он тоже родом оттуда.
– Смотри, потолок я покрасил в желтый цвет, так что к середине он совсем растворяется и от этого кажется выше, – каждый винный бокал Андрей полировал, пока тот не начинал блестеть, как елочная игрушка ручной работы, и бархатно-бордовое вино лилось в него густым маслом, оставляя на отполированных стенках масляные же потеки, и, казалось, отдавало черным перцем и неведомыми травами.
«А курить ты пробовала?» – спросил он в первый же вечер. Ну да, когда-то на даче, с девчонками, стащили у отца сигареты и попробовали – но мне не понравилось, если честно. Да нет, я не про то – поморщился он. Траву.
Трава пахла все время по-разному – то сладко, то пряно. Она то толкала к мрачным рассуждениям, самобичеванию – и тогда мне до слез становилось жалко себя. Я задыхалась от отвращения и жалости к себе, до спазмов где-то в желудке. То наполняла абсолютным равнодушием, до последнего капилляра растекалось во мне спокойно-философское безразличие.
Я шла к нему после работы – и моя чужеродность забывалась быстрее, чем в общежитии. Забывалась, чтобы воскреснуть снова – мощно, назойливо, однозначным чувством, что я никогда не ассимилируюсь, да и не хочу, что я не смогу и никогда не захочу слиться с Веной в одно целое.
«Достать в Вене зелье легче, чем купить хлеба», – говорил Андрей, вынимая откуда-то новую порцию травки и со вкусом раскуривая самокрутку, втягивая дым так, словно это было таинством, медитацией, отработанным ритуалом. Он покупал все свои таблетки, грибы и траву у дилера по имени Хельмут, который, по его рассказам, был чуть ли не лучшим его приятелем. Хельмут – с ним Андрей нас как-то познакомил – оказался темноволосым австрийцем с нервными руками. Они не знали покоя – пальцы с черными жесткими волосинками на фалангах постоянно что-то щупали, оглаживали, постукивали по столу, они словно жили отдельной от Хельмута жизнью, будто тот носил на себе какое-то причудливое животное вроде игуаны, которая срослась с ним, но жила своим, как сиамский близнец.
Андрей говорит, что видит слонов на стене. И жирафов. Ну и пусть видит – а на меня всего лишь летит стрекоза, она вдруг становится огромной, с Андрея ростом, у нее словно смазанные салом щупальца и зеленые блестящие глаза. И если дотронуться до ее крыльев – они точно жесткие, как хрящ. Огромное и жесткое. А я сижу на диване и вижу желтый потолок и себя, будто я вышла из собственного тела, как стрекоза с жесткими крыльями, как бабочка из кокона.
«Возьми, тебе надо», – говорит он потом и сует мне таблетки глюкозы.
Я пробую не все, что он приносит, – мое желание сбежать от себя самой все-таки не так велико – я просто смотрю, как он, съев снова какую-то таблетку, корчится на диване в сладострастных судорогах, всхлипывает, задыхается, раздирает на груди рубашку, превращается из человека в личинку.
Иногда, приехав от Андрея в квартиру над снующими в центр и из центра поездами, я кажусь себе персонажем Хемингуэя, а иногда – просто зацикленной на себе дурой, психованной иностранкой, которая непонятно как оказалась в самом центре Европы и тут-то и почувствовала себя совершенно русской. Почувствовала в попытке убежать от себя и от своего.
Зеленым плещется в стакане какой-то странный коктейль, снова выпито уже полбутылки текилы, но голова совершенно ясная – такая ясная, что я понимаю, что смерть-то я на самом деле носила в себе. Она была во мне – и то, от чего я бежала, я несу с собой дальше.
Смотри, говорю я сама себе, – это ведь не страх смерти, это страх жизни. Любая попытка убежать от смерти означает неумение жить. Ведь это уже второй раз за этот год, когда мне кажется, что я себя разрушила до основания, разбила как чашку о кафельный пол. Что меня больше не существует, а есть только человекоподобная оболочка. Что потом мне медленно, потому что иначе нельзя, приходится собирать себя по кусочкам, склеивая черепки. И каждый раз из осколков появляется что-то новое, я собираю другую себя, такую, какой я никогда раньше не была. Если я и менялась до этого, то медленно, постепенно, теперь же я разрушаю себя одним махом, чтобы создать что-то, неизвестное мне самой. И главное – не потерять что-то, что было мною. Только вот что это было?
Утром, лежа в постели и глядя на Андрея, который в семейных трусах – жеребец-переросток – ходил из кухни в комнату, ставил на журнальный столик чашки с кофе и тарелки с яичницей, я думала: это ведь все от одиночества, от нежелания возвращаться к себе, от нежелания оставаться с собой наедине. Не будь этого, разве задержалась бы я около Андрея больше чем на час?
Как-то ночью, идя по Вене, я снова увидела Хельмута – он сидел, прислонившись к стене собора Святого Стефана: нога неуклюже подвернута, словно неживая, тряпичные, безвольные руки по-кукольному раскинуты, лица не видно из-под спутанных, свалявшихся от пота или дождя волос. Хельмут, что было когда-то тобой – что это было?
Москва прорывалась в эти странные дни редкими телефонными звонками. Там было весело – мама рассказывала, что они затеяли ремонт, а завтра снова едут в гости.
Я казалась себе чужой всюду – и непонятно было, хочу ли я оказаться там, с ними.
А однажды она позвонила поздно вечером – в этот странный вечер я хотела лечь пораньше, бежать никуда не хотелось:
– Мы отвезли ее в больницу. Роды уже начались.
Это было почти как тогда, когда я девочкой на фигурном катании сломала руку. Мне дали обезболивающее и положили гипс – а рука все равно ныла и болела. Вот вроде бы и не болит по-настоящему, а только нужно нянчиться с ней. И спать она не дает.
Я все думала – как там все проходит. Ей, наверное, больно. А ребенок?
Думать и быть одной было тоже больно, поэтому я снова сбежала – снова в общежитие.
Хотелось за что-то зацепиться, придумать что-то, что помогло бы. Так, на расстоянии. И я даже где-то раздобыла свечку – а Лейре сказала, что это погребальная. Но мне было все равно – она была красивая, в красном пластиковом стаканчике. Как та, которую мы с сестрой купили давно, в Испании. Куда поехали вдвоем, в институте. На горе Монтсеррат был такой туман, что и гор-то не было видно – только чувствовалась натянутой струной где-то внутри высота, к которой мы не привыкли внизу.
Там, в сырой церкви из огромных камней цвета молотого перца, мы и купили ту свечку.
Ее копия стояла теперь совсем рядом, и в ее огне мне хотелось рассмотреть будущее.
Лейре взяла в кладовке общаги лишний матрас, и мы просто кинули его на пол – в квартиру у церкви, где отпевали Шуберта, я пойти не могла. Хотелось быть рядом с людьми, а не лежать и смотреть в темноте, как полоски света от проезжающих поездов метро пляшут на потолке.
Хотелось звонить в Москву каждый час и спрашивать – что там. Но нужно было только ждать. Когда от тебя ничего не зависит, ожидание превращается в муку.
На следующий день мама наконец сказала – все в порядке, все здоровы. Девочка. Назовут Соня. София – значит, мудрость.
По пути в квартиру – домом ее назвать никак не получалось – я вдруг купила цветок. Лиловую фиалку в маленьком глиняном горшке, цветущую буйно, по-весеннему. Села в маленьком парке около метро – под готическим епископом из серого песчаника, держащим на руках распятого Иисуса, как младенца. Солнце – внезапно щедрое, слепило так ярко, что приходилось прижмуриваться, сквозь ресницы оно тянулось теплыми, выбеленными до бесцветья нитями.
Шуба пахнет сухой ромашкой, растертой меж пальцев, – чудесная в своей ненужности. Ведь солнце. И весна. И ненужный телефонный звонок.
– Хей? – полувопросительно дышит он в трубку. – Как ты сегодня? Хельмут опять наладил поставки.
Я жмурюсь и, кажется, чувствую, как на носу выступают веснушки, зажимаю коленями горшок с бархатными фиалками, чтобы не упали.
– Нет, Андрюша, – говорю я, – спасибо, не нужно. Я ушла в другую сторону. Вообще. Ушла.
IV
…как будто тебя вдруг оставили одного – а кругом только голые и дикие скалы да обжигающий ветер…
Ты оглядываешься и не веришь даже собственной тени – это и вправду твоя тень или просто чья-то злая шутка?
Воздух, как ядом, пропитан подозрением – все новое несет в себе угрозу.
Страстно хочется найти наконец точку равновесия – любой ценой – и победить.
Старый Кнопф
Когда пробуешь сказать что-то про Межсезонье вслух – исчезают слова. Их не хватает – ни на каком языке. Они растворяются в небе, уходят сквозь плотно сжатые губы, чтобы пропасть. Они оказываются внутри дутого тонкостенного стеклянного шара – они здесь, но их не нащупать, не потрогать.
Поэтому, наверное, лучше просто говорить о людях. Истории – осколки, которыми плотно утрамбовано дно Нечта меж двумя сезонами. Люди Межсезонья – странные, под стать ему, научившиеся жить, не ощущая под ногами ничего, кроме пустоты, умеющие балансировать в этой пустоте, как искусный канатоходец в цирке. Люди-зеркала, в которых видишь и себя, и свою жизнь. Ты примеряешь на себя их жизни, пробуешь на вкус их лекарство от мук Межсезонья.
Старый Кнопф появился внезапно. Кнопф. Господин Кнопка.
Он так и сказал в первый раз по телефону:
– Алло, говорит Кнопф. Мне нужно вам кое-что рассказать и показать.
– Кто там? – тревожно спросила мама. Телефонные звонки и почтовые ящики стали чем-то странным, недоброжелательным, пугающим. Голосом и руками чужого государства, враждебного к чужакам.
Но Кнопф не хотел ничего говорить по телефону. «Только лично, такие дела по телефону не делаются».
Он назначил встречу на Шведенплац, в Еврейском квартале, – так, будто было само собой разумеющимся встречаться там, где ему удобно. И повесил трубку.
Мама долго не приезжала в Вену – просто звонила и рассказывала новости. Сестре в больницу звонил из Зальцбурга Герхард, обещал переломать ноги – пусть только приедет, – а у нее от страха сразу пропадало молоко. Целыми днями названивал, когда они уже приехали домой, и говорил, как будет ее резать и избивать. Она испуганно отключала телефон, а мы с мамой радовались, что он так далеко, за тысячи километров, и не может тут же прийти и сделать все то, о чем говорил в трубку – зло, сухим-шершавым, как наждачная бумага, и прерывающимся голосом. И она, наверное, радовалась тоже.
Но в самый разгар весны – когда появился Кнопф – мама была уже здесь. А сестра еще осталась в Москве – ждала, когда с девочкой можно будет лететь.
Весна здесь приходит тихо, как кошка, – это замечаешь не сразу, а как-то потом, как обнаруживаешь, что проспал нужный час или пропустил свой поезд, засидевшись в привокзальном буфете. В Москве весну не заметить нельзя – она хрустит подтаявшими льдинами, лопается оторвавшимися сосульками, взрывается грохотом ручьев, крошится слежавшимся снегом, звенит бешеной, оглушительной капелью. Даже молодые салатного цвета листья прорывают коричневатые, пряно пахнущие чешуйчатые почки-бутоны с громким хлопком – здесь я, весна, меня не обойти, не забыть. Там обновление само находит тебя – а здесь можно жить в своем коконе и пропустить весну вовсе.
И кажется, что тебя вдруг обманули, обвели вокруг пальца, как ребенка, который ждал Деда Мороза, потом заснул, утомившись, – а подарки положили под елку мама с папой. Или даже так – ты обманул себя сам.
Поэтому, когда она приходит, крадучись, тоже замечаешь, что ты не дома, очень остро и пронзительно, так, что перехватывает дыхание, будто оно закончилось враз и никогда больше к тебе не вернется.
И остаются тогда только странные желтые цветы, которые на самом деле неведомая форзиция, а хочется, чтобы была ваниль, – вот так просто идти по улицам среди цветущей ванили – и легкая дымка зелени, облаком вдруг опустившаяся на Вотивкирхе, и мясистые, похожие сочным черешком на листья кочанного салата или артишоки, бледно-фиолетовые цветки магнолии на корявых, словно сошедших с японской гравюры, ветках.
Кнопф будто шагнул в весенний пыльный и странный день с фотографий старой, кайзеровской Вены: черный сюртук – если присмотреться, было видно, что на полах ткань уже просеклась, пуговицы много раз отрывались, а их пришивали, то плетя нитку крест-накрест, то соединяя дырочки правильными параллельными стежками, – черная шляпа, рыже-седая борода и пейсы.
Глаза глядели из-за круглых очков в старой оправе, с толстыми линзами, отчего каждый глаз, если ты стоял чуть сбоку, двоился, становился невзаправдашним. Кнопф то и дело поправлял очки суховатыми белыми пальцами, большой и указательный были запачканы чернилами, хотя чернилами давно ведь уже никто не пишет – только Кнопф. Он пишет чернилами, чтобы не соскользнуть с тонкого моста, соединяющего сегодня и Вену в разведенном молоком кофе древней сепии. Ты видел Кнопфа у Рупрехтскирхе – самой старой базилики города – и вокруг сразу оживал древний Еврейский квартал, когда письма посыпали песком, пахло свежим хлебом из маленьких пекарен, по улицам спешили по делам красавицы-прачки, рядом торговали с лотка южными фруктами, а где-то под землей, под домом «У большого Иордана» плескалась вода в древних ритуальных миквах.
– Так, отлично, – он не подал нам руки, как это принято у австрийцев, будто боялся, что мы заразим его гриппом или еще чем, а когда разговаривал с нами, смотрел куда-то в сторону или даже себе под ноги.
– Вам нужны заказы и клиенты, – быстро заговорил он, – а мне нужны вы.
Помолчал – секунду всего – и поправился:
– Ваша помощь. Я торгую алмазами. Я вам – клиентов, а вы сведете меня с российским послом.
Мы переглянулись. Сведем?
– В смысле представите меня ему. А дальше я уж сам.
Идти за Кнопфом по Вене было странно – словно ты оказался в одной из новелл Перуца или Цвейга, тебя не покидало ощущение ирреальности, и эта ирреальность дотрагивалась до кожи, была осязаемой.
Он вдруг заворачивал за угол – и мы оказывались на улице, оставшейся в прошлом веке. За старинной дверью жила геммологическая лаборатория – с низкими лампами, специальными микроскопами и директором в белом халате. Он слушал Кнопфа очень серьезно и поворачивался к нам так уважительно, будто мы были богатыми поставщиками.
В огромном ювелирном магазине известной французской фирмы на Грабене, в самом сердце Вены, Кнопфа тоже встречали так, словно не было на нем поношенной шляпы и сюртука, словно пальцы его не были испачканы чернилами. Благоухающая руководитель филиала долго трясла его руку – «Как поживаете, господин Кнопф, как семейство?» – а потом вела его и нас заодно в святая святых, куда не допускался обычный клиент, где были сейфы и похожие на бункера времен Второй мировой хранилища. Она обсуждала с Кнопфом арабских шейхов, заказывавших товар, и неведомых миллионеров так, словно Кнопф сам был одним из них, – а тот загадочно улыбался тонкими губами чему-то, известному только ему.
И все тут было припорошено сепией – сепия торжествовала в этом мире.
Вся Вена богатства и денег была немного в прошлом веке – законсервированная, засоленная, закрученная в банки, чтобы не пустить свежего воздуха, иначе начнется разложение драгоценной ткани.
Каждый поход с Кнопфом по Вене бесконечных ювелирных – казалось, больше ничего в городе и не осталось, ювелирные постепенно вытеснили в голове и булочные, и кафе, и лавки мясников, и рынки, где торгуют крестьянскими яблоками, свежей ветчиной и молодым укропом, – был на самом деле прогулкой наедине с самой собой. Ведь мы всегда молчали. Если я и спрашивала что-то, он отвечал коротко и снова смотрел перед собой, будто хотел, чтобы его оставили в покое.
Поэтому я слушала себя, прислушивалась к тому, что внутри, – я ведь, как оказалось, совсем-совсем себя не знаю. А думалось всегда, в юности – тут все более-менее понятно, осталось понять мир. Делов-то. И если ты не знаешь себя, говорю я то ли себе, а то ли Межсезонью – как же ты хочешь понять кого-то другого? Мне хочется с кем-то поговорить – с кем-то, кто поймет так, как поняла бы себя я. Но у меня нет никого, кто понял бы, – разве что оно, Межсезонье. Поэтому я взяла тетрадку, которую когда-то носила на немецкий – экзамен сдан экстерном на отлично, сертификат подшит в папку, – и положила в сумку остро отточенный карандаш. В парках, дышащих запахом новой зелени распускающихся листков того, что мы когда-то в детстве звали «царская пудра», когда меня никто не видит, я пишу.
Я на «ты» с неведомым собеседником – знаешь, говорю я, только не смейся, пожалуйста, мне кажется, у жизни, как и у природы, наверное, свои времена года, свои сезоны. Есть поколения, которым посчастливилось жить «в сезон», а есть те, что вечно – в демисезонном. Как мы с тобой, которые попали в Межсезонье, длящееся бесконечно. Тем, другим, неведомо чувство, что тут тебе места нет, а нам непонятно то, что называют стабильностью. Старый мир, мир наших родителей, – он ушел, сломался старинной хрупкой игрушкой, мы успели увидеть лишь последние кадры на кинопленке. А новый мир возник как-то без нас – и новые, молодые, живут уже в другом сезоне. Ну а мы что? Что мы? Мы получились каким-то швом, сделанным на скорую руку кривыми стежками, но еще из добротных ниток. Швом, чтобы скрепить два сезона, уменьшить зазор между прошлым и будущим. И нашу реальность – Межсезонье, настоящее, сиюминутное – труднее всего ощутить, потому что его не существует, настоящего.
Казалось, хребтом нарастает новая система координат – старой уже нет, да и была она не моей, как оказывается – строится медленно. Старый мир рухнул карточным домиком, и ты выстраиваешь новый. И в какой-то момент думаешь – а нужен ли он? Нужны ли все эти зарубки и ориентиры? Не разрушатся ли они в одночасье от дыхания Межсезонья – как и прежние?
Если я вдруг перечитывала исписанные листки, заключенное в синие и черные буквы казалось смешным и глупым, напыщенным и натянутым – и тогда я вырывала листы пучками, как широколистую лапчатую петрушку, и рвала их на мелкие кусочки, аккуратно выкидывая потом в уличную урну, туда, где валялись пустые банки из-под пива и обертки от булок с колбасой, которыми перекусывают австрийские студенты.
Мы стояли перед ювелирным магазином, в котором берут напрокат для бала в Венской опере диадемы и колье, – в витрине сумрачным винным глазом переливался огромный рубин – и отчетливо поняли, что не нужны нам все эти заказы. Что не умеем мы и не хотим существовать в том измерении, в котором жил Кнопф. Что нам не подходит его путь и его решение уравнения. И теперь было ужасно любопытно доиграть в эту игру – увидеть, что же там, за углом. Поэтому мы играли по его правилам еще несколько дней – ходили старинными венскими подворотнями, где внутренние дворики доходили узкими ходами до сердец домов с толстыми стенами и подслеповатыми окнами. Из-за его спины глядели, как из тьмы мастерской театральной декорацией выплывал освещенный масляным светом желтой лампы старый ювелир с третьим мутным, двоящимся глазом на лбу, под пальцами – россыпи белых острогранных кристаллов, они привносят цвет в эту картинку оттенка сепии, вечного спутника маршрутов с Кнопфом. Брали стильные и дорогие визитки у тех, кто каждый день оглаживает, чувствует под пальцами грани тысяч и миллионов, заключенные в драгоценных камнях.
Сестра позвонила однажды – душным весенним вечером – и сказала, что возвращается. В Зальцбург. К мужу.
Она все это время была за тысячи километров – но мне казалось, что рядом, как обычно. Физически она словно была тут. А внутренне – где-то, куда мне не дотянуться.
До этого, пока речь шла о простых желаниях, крошечных решениях и пустяковом выборе, – ее не было видно, ее невозможно было почувствовать. Она предпочитала оставаться в тени.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.