Текст книги "Межсезонье"
Автор книги: Дарья Вернер
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)
– Но у них же самих есть дети! – не понимаю я.
– Вот этого я тоже никогда не могла понять. Слишком чувствительные, правда, там на всю жизнь не задерживаются, бегут в другие отделы магистрата. Мусором или мигрантами все же заниматься приятнее, чем этим. А те, кому нечем все это понимать, – те остаются в системе, сытые и довольные. Они закрывают глаза, прячут голову в песок. А кто-то старается честно работать – но это лошади фиакрщиков. Вы видели лошадей фиакрщиков, их глаза?
Конечно, говорю я. На голове сеточка, на глазах – шоры. Чтобы лошадь видела только кусочек улицы у себя перед носом. Чтобы видела, куда бежать, когда ее по крупу стегает кнут фиакрщика. Все остальное ей видеть не надо – не надо отвлекаться, пугаться увиденного, размышлять. Только трусить вперед, повинуясь руке кучера.
– Постойте. Но это же получается, что государственная система перемалывает и нормальные семьи. Зачем это ей? В глобальном-то масштабе? Ведь эти дети – они никогда не будут нормальными. Зачем это? Ну понятно, мотивы чиновников я понимаю, но почему этот ужас не разрушат сверху?
– Хотите еще кофе? – предлагает она. – Будь вы австрийкой, вы бы сейчас воскликнули, что я сумасшедшая. Но вы не австрийка – и слава богу.
И, вернувшись с чашками, вдруг совсем устало – как будто мы разгружали машину с досками – произносит:
– Я долго думала об этом. Годами. Пыталась объяснить для себя этот геноцид своей страны. Ну, фашизм – понятно. Мы до сих пор фашистская страна, это уже общее место. Но должно быть и что-то еще.
Пока у меня только одна идея.
Присмотритесь к тем, кто наверху. К состоятельным согражданам и особенно к политикам. Если покопаться хорошенько в их биографиях, то получится, что большинство – те, от кого что-то по-настоящему зависит, – люди не случайные. Уже их родители, дедушки или бабушки добрались до верха. Уже век или даже больше власть и деньги – практически в одних и тех же руках, в одних семьях, в одних кланах.
Есть, конечно, исключения, но они только подтверждают правило. Туда можно, конечно, попасть и не по рождению, например женившись на ком надо или имея нужные связи. Присмотритесь к биографиям тех, от кого у нас что-то зависит. Присмотритесь. И тогда вы поймете то же, что и я, – им не нужны конкуренты, те, что способны свалить эту олигархию, помешать этому междусобойчику. У них это в крови – как у кукушонка в крови выкидывать соперников из гнезда – валить всех, чтоб не забрались высоко. И система тут – лучший сторожевой пес. Это ведь они регулируют ее.
Пока выросшие искалеченные дети копаются в своих психических болячках, им не до недовольства и революций.
Это, конечно, все безумные теории. Только они, там наверху, глупы – и не знают, что это ударит и по их детям. Рано или поздно.
Она улыбается улыбкой сфинкса и, кажется, в этот момент превращается в само Межсезонье.
– Мы должны исчезнуть. Австрия вымирает – и это хорошо. Только когда умрет последний австриец – умрет наш фашизм. А тут будут города – совсем другие города, наполненные совсем другими людьми.
Она снова молчит – а я думаю, сколько детей будут растоптаны, прежде чем это случится. Герта смотрит мне в глаза и кивает на полки, заставленные папками.
– Там все они. Кого я знала. Я долго решалась и не могла решиться, чтобы уйти. И я знала, что я натворила. Знала, где моя вина. Я знаю, этим ее не искупить, но я утешаю себя тем, что это, может быть, кому-то все-таки поможет.
Несколько лет я копировала все акты, с которыми работала. Каждую бумажку. И подшивала в папки у себя дома.
– Но зачем? Какой в этом толк?
– Понимаете, югендамт неприкосновенен – в том виде, в каком он существует сейчас. Ни один из тех детей, которых мы изъяли из семей, никогда не получит доступа ко всем актам – зачем системе второй Нюрнбергский? Если кто-то из них, из этих детей, вдруг по материалам суда надумает выйти на меня – я выдам ему все документы. Расскажу обо всех поддельных экспертизах и ткну пальцем туда, где написаны адреса родственников, наверное тщетно все эти годы пытающихся найти его или ее.
Может быть, они возненавидят меня. А может быть – убьют, вы же знаете, как об этом потом пишут в газетах: «Амок. Сумасшедший убил всех, попавшихся ему на пути».
Мне все равно. Только мне хотелось бы, чтобы потом его не осудили на много лет.
От нее хочется отвернуться, и хочется смотреть на нее бесконечно – на то, как меняются ее глаза. В ней есть что-то, что притягивает – и тут же отталкивает. Она похожа на пляшущий огонь – ты смотришь и смотришь, не в силах оторваться, ты приближаешь лицо, придвигаешься поближе, пока лицо не опалит жаром, чтобы отпрянуть, снова уйти подальше, а потом снова смотреть, смотреть…
«Не дай бог попасть в жернова системы, не дай бог», – дверь в квартиру Герты закрывается, будто схлопываются раковины другого мира – полоской исчезает, истончается свет, свет торшера, который горит всегда.
Темный подъезд выплевывает меня на влажную, уже по-весеннему влажную венскую улицу.
Судья, ведущая наше дело, старалась не смотреть нам в глаза.
У нее не хватило смелости. Ни на что. Югендамт прислал заключение на восьми листах – «умиротворенная, счастливая мама», «гармоничная семья», «ребенок сидит на коленях у друга мамы и игриво расчесывает ему волосы», «психически неуравновешенные бабушка и тетя, которым нельзя доверить воспитание ребенка», «мать проявляет готовность сотрудничать с югендамтом». Просьбу об опеке отклонить. И еще в одной инстанции – отклонить.
Дело об угрозах и выбитой двери стыдливо-поспешно закрыли. «Бабушке и тете запрещается приближаться к семье, потому что они представляют для матери и девочки серьезную угрозу», «по виду матери нельзя заключить, что она принимает наркотики или пьет, она выглядит нормально», «у ребенка странные рисунки, но это связано с психическим и физическим насилием, которое отличало поведение бабушки и тети». «Я отказываюсь от своей семьи и больше ничего не хочу о ней знать, меня больше ничто с ними не связывает – заявила мать ребенка».
Кажется, что нужно постараться сделать все возможное, все, до конца. Поэтому, когда отказывают в опеке, мы подаем на «право посещений» – чтобы разрешили навещать Соню хотя бы раз в месяц.
«Бабушка и тетя не входят в законодательно определенный круг ближайших родственников. Кроме того, бабушка и тетя несут угрозу молодой семье. Иск отклонить».
В последний, самый последний раз я видела сестру и Соню на фотографии в «Одноклассниках» – тощая, с ввалившимися щеками злобная женщина с пятнистым лицом и поджатыми губами тянет к себе, чтобы обнять, судорожно тянет, с силой, маленькую девочку. Та отшатывается от нее, в ее глазах ужас. И девочка совсем не похожа уже на нашу Соню – она сгорбленная, поджатая, намного младше, у нее совсем другой взгляд – взгляд замордованного звереныша. В руках у нее большая потрепанная кукла – из тех, с которыми Соня два года уже как не играла, выросла.
А самой страшной, похожей на муторный сон, была встреча на Фаворитенштрассе. Вдруг, через два месяца после того дня, когда увезли Соню, они возникли на улице. Сестра тащила Соню по улице – Соню, превратившуюся в маленького, словно тронувшегося умом ребенка. Она вдруг оглянулась и увидела нас, а вслед за ней обернулась сестра, видно не привыкшая к тому, что Соня ведет себя не как молчаливая кукла.
Лицо ее перекосилось, теперь она тянула Соню так, что, казалось, оторвет ей руку. Она убыстряла шаг, видя, что мы идем за ней, она что-то бормотала – что, на таком расстоянии понять было невозможно. Она бежала к остановке такси.
Они бежали, а Соня оглядывалась – затравленно, беспомощно. И на трикотажных светло-сиреневых рейтузах – совсем не по погоде – расплывалось мокрое пятно, становясь все больше. Будто описался малыш, которого вдруг напугали.
А потом все испарилось. Исчезли фотографии на «Одноклассниках». Мы ездили к школам, в которых Соня могла бы учиться, – но ее нигде не было. Мы звонили по телефонам Герхарда, но они были мертвы. Мы ездили в Зальцбург, туда, где когда-то они жили, – квартира стояла пустая и безжизненная, словно из нее бежали, как перед извержением вулкана.
«Тут уже полгода никто не появлялся», – сказала соседка, не узнав нас. Конечно, столько лет прошло.
Мы перепробовали все – но всюду была тишина и пустота.
И скоро в зальцбургских газетах по недвижимости появилось объявление частного маклера, продававшего квартиру с тем самым адресом, по которому когда-то жил Герхард.
Все, кто хоть какое-то отношение имели к Соне, исчезли, будто их и не было в мире никогда.
Через год Урсула по своим каналам узнала, что опеку у сестры тоже отобрали, и всем теперь окончательно занимается югендамт.
А еще через три месяца она даже не смогла посмотреть информацию о прописке Сони – пусть и липовую, ни по одному из адресов, по которым сестра ее регистрировала раньше, они не жили. Информацию закрыли вовсе. Для всех, включая родителей. По суду.
Я вижу вдруг – так четко, словно все это здесь и сейчас, – наш московский двор: ломкие устья весенних ледяных ручьев, ноздреватый снег, предчувствующий желтые комочки мать-и-мачехи, и нас с сестрой в демисезонных пальтишках, зеленом и красном в клеточку. Пальтишках, которых больше не продают – ни для взрослых, ни для детей, потому что исчезли демисезоны, природное Межсезонье, и теперь его надо искать вовне. Мы родились со знанием того, что такое Межсезонье и зачем оно, мы росли в нем. А потом решили повернуть в сторону твердой земли – спутав удобство с ростом. Я вижу наши лица – мое и сестры: пухлые щеки, волосы, выбившиеся из-под шапок. Лица разные, но похожие – каждое по-своему, в чем-то своем, на Соню. Если сложить вместе эти детские лица, слить их в одно – получится Соня. Соня и демисезонное пальто.
Дверь захлопнулась.
Ступь
Фён. Ветер, въевшийся в кости Вены, ставший ее суставами, ее кровью.
Ветер зыбкости, ветер перелома. Когда все меняется, и ничто уже не будет прежним.
Фён заставляет душевнобольных кидаться из окна, мужей бить жен, а кассирш в супермаркете бросаться на любого зашедшего стаей бродячих собак. Каждый чувствует в себе внутри свою бродячую собаку – потому что фён.
Всякий раз, когда он наполняет Вену, мне хочется сняться с места и превратиться в кочевника, отдать дань Межсезонью, которое живет внутри меня.
– Мне надо в банкомат. Будешь меня охранять?
– Ну конечно.
Фён. На маленькой, уцелевшей со времен барокко площади – крошечная церковь, охраняемая святым в епископском колпаке, святым, баюкающим мраморный крест с распятым Христом, – «нет, скажи, за что люди его распяли?».
По позвоночнику церкви, по органным ребрам, по пухлым щекам каменных херувимов струится музыка, укореняясь где-то в ступнях, гудя в пальцах ног, показывающая – тут начало, исток.
«Мы должны учиться жить. Не готовиться к смерти, а учиться жить – заново, страстно, со всей душой. И каждый раз, в каждом возрасте нам придется это делать вновь», – говорит с мягким польским акцентом священник.
– Почему ты вошел туда?
– Было открыто.
– Ты всегда идешь туда, где открыта дверь?
– Я живу тут уже больше двадцати лет и ни разу не заглядывал внутрь.
Реальность здесь, когда дует фён, иногда вдруг истончается до невесомого полога, который, кажется, можно случайно проткнуть пальцем, и тогда хлынет на тебя будущее – безбрежное, бескрайнее, унесет тебя в никуда, которое лучше всех «где-то».
В такие моменты мне всегда, все эти годы, казалось, что вот сейчас я обернусь – и за моей спиной, отделившаяся от людского потока, окажется Соня.
А потом я спохватывалась – прошли же годы, она изменилась. И ты ее, наверное, и не узнаешь в толпе. Или узнаешь? Иногда казалось, что даже спустя двадцать и тридцать лет я смогла бы узнать ее из тысяч других, даже если глаза ее потухли, а уголки губ опустились. Ведь если она, как и я, – человек Межсезонья, мы не можем потерять друг друга совсем.
Сначала мне снились сны – сны-морок, сны-обморок: Соня в подземелье с одним только крошечным зарешеченным окошком под потолком, рваная рана на голове, тельце в ушибах, и надзирательница с почерневшим лицом. Тогда я просыпалась и представляла, что она лежит рядом, и обнимала ее, и гладила пшеничные волосы, и шептала: «Соня, Соня, я рядом – не бойся».
Потом – снилась сестра, и я наотмашь била ее по лицу, размахивалась и била, а она все время молчала, и только голова у нее откидывалась назад, словно у старой куклы.
Потом вдруг что-то произошло, и Соня стала сниться радостная, и мы шли с ней по большому проспекту, и была московская весна моего детства, и был воздух, пахнущий свежим огурцом и молодыми сочными тюльпанами.
Она приходила и к маме, и тогда та говорила с утра: «Видела Соню». Словно вышла в магазин и вот встретила.
А потом и сны прошли – остался только каштан.
Его поглаживаешь в кармане, большой каштан, причудливо выгнутая скорлупа которого образует ямку. «Это для пальца, тотя» – его много лет назад нашла Соня на улице и подарила:
– Это только для тебя. Когда у тебя устанет рука, положи в ямку палец, и все пройдет.
Все пройдет, Соня, все пройдет. Может быть. Оно никуда не ушло, а осталось кровавым комком – вторым сердцем, где-то в груди. Я обнесла его защитной стеной – поместила в стеклянную колбу, чтобы не дотрагиваться случайно. Оно тлеет, живет своей жизнью и, наверное, кровоточит. И будет кровоточить всегда.
Сначала надо было научиться жить с болью. Боль – это кукла, внезапно приросшая к твоей руке. Сначала – чужая и странная («я только на минутку взяла, сейчас-сейчас положу на место»). И не положить уже, не хочет она уходить. Потому что – и это понимаешь внезапно, с очередным болевым спазмом, – она твоя с самого начала. И она мстит за неузнавание. Тянет ноюще, внезапно перекручивает тебя внутри, пронизывает остро, словно прошивает молнией, властно пульсирует в недрах, будто сжимая и разжимая огромным безжалостным кулаком внутренности, дрожью и крупными холодными каплями, которые катятся по беспомощному, немому позвоночнику, дает короткую передышку. Что-бы тут же наброситься снова – рвать в клочья кровяные потоки, сладострастно царапать когтями по мускульным мешкам, в которые тело придумало прятать самое важное. Полосовать легкие, опалять жарко гортань и сводить челюсти невызверенным криком. Ты беззвучно орешь ей – да, ты моя, ты даже часть меня.
Перестаешь обижаться на нее горькой и детской обидой первых болевых часов, сживаешься с ней, баюкаешь, словно живую огромную куклу. А она эритроцитами разбегается по всему телу, заставляя его тяжелеть, а тебя – чувствовать и осознавать самое себя до последней клетки, невыносимыми судорогами познавать себя по-настоящему.
Часы постоянной боли роднят тебя с ней, взрываясь вдруг в голове осознанием – оно брызжет всюду, словно осколки бомбы, пронзает остро, до кончиков пальцев, до последних капилляров – боль это и есть ты сам. Только тот, которого годами не замечал и задвигал поглубже – чтобы не натыкаться раздраженным взглядом. Такой ты – и тебе приходится заново полюбить себя. Тогда ты не сопротивляешься больше болевой волне, ты ждешь ее с мирным спокойствием. Чтобы, когда она достигнет твоих ног и захлестнет тебя горячим спазмом, расслабиться и плыть вместе с нею, переворачиваясь на спину на гребне, чувствуя – не сопротивляясь себе, ты милостив к себе же. Иногда мне казалось, что я превращаюсь в сестру – что губы так же, как у нее, складываются, чтобы произнести слова, так же выворачивается кисть и вдруг до древнеегипетского удлиняются пальцы, появляется ее наклон головы. Тогда я всматривалась в зеркало – стоя перед ним долго-долго, и лицо сестры исчезало, и проступало мое, привычное, знакомое.
Боль странная, парадоксальная, боль-стигмата и боль-облегчение одновременно. Потому что вдруг оказалось, что чувство приближающейся опасности, чувство, что земля дрожит под ногами, – оно исчезло вместе с сестрой, появившись тогда, когда она решила найти себе мужа через Интернет. Эта фантомная боль, будто погиб твой близнец, так навсегда и останется со мной. Саднящей занозой, которую никогда уже не вытащить. Но к которой все же привыкаешь. А ту сестру, которая была последние семь лет, никто не оплакивал.
– Странно, – сказала однажды задумчиво Рита, отпивая из рюмочки граппу у меня на венской кухне, – странно, от сестры не осталось пустоты, ее места словно бы и не было. И вспоминаем мы ее теперь только из-за Сони.
Сначала надо было научиться смотреть на список, который Соня написала Деду Морозу перед последним Новым годом – отчего-то я все никак не выкину его, и он то и дело попадается мне на глаза – год за годом:
«Деду Морозу:
1. Скелеты бумажные
2. Розовая лошадка и синяя
3. Новогодние игрушки
4. Страшные маски
5. Цветные драже
6. Поезд, который едет вниз головой
7. Стекло для раскрашивания
8. Мышки на колесиках (для котят)
9. Деревянную карету – из Москвы»
Надо научиться отвечать на вопросы «Как там сестра?», «А что Соня?» – вопросы тех, кто еще ничего не знает. И это дается так тяжело, словно только в этом-то и дело – сказать кому-то о том, как растерзало нашу семью не войной и не стихийным бедствием.
Сначала надо было привыкнуть жить с пустотой за столом и на даче.
– Такие дети не забывают тех, кого их лишили, – говорит психотерапевт, поблескивая очками, – вырастая, они начинают искать их – будь то отец, мать, бабушка или тетя. Если они, конечно, психически здоровы.
Если здоровы…
Почему венские психотерапевты любят старые дома – с витыми коваными розетками югендстиля на входных дверях, – я не знаю.
Чтобы дойти до него от университетского кампуса, нужно пройти мимо Башни безумцев, круглой, будто пасхальный кулич, Narrenturm, построенной Иосифом Вторым для буйных сумасшедших. Внутри – бег по кругу, плен в замкнутом микрокосмосе, мир видится одной сплошной Башней безумцев, из которой, кажется, нет выхода. Микрокосмос Башни повторяет макрокосмос, так задумали алхимики, которые строили ее по заказу государя, заложив в расчеты магическую систему чисел, – на самом деле выход где-то есть, только мы его не видим, пробегая за кругом круг, ложно поняв направление.
Свои странности, вроде Башни, Вена старательно прячет – будто стыдясь их, как стыдятся, к примеру, безобразного родимого пятна. Она прикрывает их брошками со стразами, вычурными манжетами и стоячими воротниками. А тут, около Башни, другая, странная Вена, город на грани абсурда, чужой тебе и бесконечно родной.
Поэтому ритуальный поход к психотерапевту – непременно мимо Башни. С утра на городских улицах – плотный ноябрьский туман, пряча лохматых гипсовых львов и изломы цветов в югендстиле, превращая старые стены из песчаника в совсем уж средневековые и строгие.
В кабинет ведет разлапистая мраморная лестница, едет лифт, одетый в причудливые чугунные растения, с зеркалом, диванчиком и вычурными кнопками. Этажи в таких домах обязательно называются «партер» и «мезонин», а на этажах лежат ковры.
– Нет, она нормальна, – говорит психотерапевт, – это просто защитная реакция у вас – придумать, что она ненормальна. У нормального человека не укладывается в голове, что такие вещи может сделать несумасшедший. Но такие люди – и многие преступники, совершившие особо тяжкие, извращенные преступления, с точки зрения психиатрии, в норме. У них просто сдвинуты моральные ориентиры. Другие ценности.
На этот раз кризис притворился собакой – маленькой такой, почти карманной – для удобства. Когда тебе чуть за тридцать – работа, дом, все как положено – и тебе вдруг до зубной боли хочется завести собаку, дело неладно. Потому что собака, бессмысленными поисками которой занимаешься каждую свободную минуту, – это уже катастрофа. Четко знаешь – из-за путешествий и работы собаку завести ну никак нельзя.
Кабинет у психотерапевта всегда какой-то расслабляющий. Расслабление – вот понятие, которое стало чужеродным за девять лет эмиграции. Эмиграции повышенного риска – продать все, шагнуть в неизвестность, в неясное, а скорее, неприветливое будущее. Что оно неприветливое, приходилось заучивать, как таблицу умножения, с каждой – маленькой или большой – бедой. Расслабляться было нельзя, нужно было выживать. Шевелить лапами, а то пойдешь ко дну.
Поэтому, просмотрев десятки страниц со щенками, хочется взять собаку из приюта. Можно с тремя лапами, если нет глаза – тоже не страшно. Собака, отданная в приют – Петер говорит, туда нельзя ходить из любопытства, трудно вернуться домой без трех щенков и двух котов, – напоминает мне меня в эти годы. Бездомьем и бесприютностью. Хочется, чтобы у кого-то случился быстрый и неожиданный хеппи-энд – чтоб не успел еще испугаться пустоты и одиночества. Пусть это нельзя сделать для Сони. Но хотя бы для собаки.
Тетушка бы моя сейчас сказала свое любимое: «Детей нужно завести». Этакая панацея от всех кризисов. Хреново? Заведи ребенка! Может, полегчает. Чудный девиз. Еще можно завербоваться на добровольных началах в Дарфур, помогать. Тоже способ вытеснить кризис. Среднего возраста? Да полно!
Цели когда-нибудь становятся достигнутыми, будущее – прошлым, и во всем есть логика повторения. А значит, нет никакого кризиса среднего возраста, кризис – вечный спутник пребывания в нижней точке жизненных циклов.
Когда мы приехали в Австрию, когда слонялись без дома, это тоже был кризис, затяжной, жестокий, но было ясно, куда грести, – к стабильности, к дому или просто выжить хотя бы. Теперь дело другое. Знаешь, куда, но неясно – зачем. Раньше с «зачем» было просто. Когда меня спрашивали о смысле жизни, отвечала «самореализация», «гармония» и прочее – такое же красивое и важное.
А теперь – после всего – все рухнуло, понятно, что это лишь способ движения вперед, а не цель, не смысл. Ну реализуешься, ну добьешься еще того и еще этого, а смысл?
Постановка цели, сверхцели и ее достижение не оправдывают существования, не придают ему смысла.
Теперь становится ясна хитрость жизни – она специально так все устроила, отвлекая от главного. Стройный каркас, корсет, окружает с детства со всех сторон: родительская семья, традиции, друзья, скроенный жизненный путь – кем-то для тебя, а кажется, что тобой. Ставятся цели, заводится своя семья, которая строится по образу и подобию родительской – или становится полной противоположностью. Четкая система мира. Прямая развития – стрелой – ясна, понятна, впечатана в подкорку. До такой степени, что кажется осознанным выбором, собственным желанием, заветной мечтой. Потом – карьера или дети, кажется, это и есть смысл. Так вот и идешь, счастливый – ну или почти, все ясно, все предуготовано.
А бывает – как у меня – все меняется в одночасье. Ты как бы обманываешь жизнь, вырываясь в эмиграцию. Она разом ломает стройный каркас, сминает его. Ландшафт меняется, люди-домики вокруг исчезают: судьба сметает из твоей жизни и небоскребы, и маленькие хибарки, и строгие офисные здания. Люди исчезают, выбывают в неизвестном направлении – смерти ли, неясности ли. Все облетает как шелуха, старая система тает, и в одночасье ты оказываешься на пустыре.
Ты вроде как обманул жизнь, а получается, себя тоже. Стоишь голый, без корсета, без отвлекающих обстоятельств, тебя заставляют искать смысл. Можно снова увильнуть – в собаку, в детей, в помощь нуждающимся. Но надо ли? Или искать дальше, не надеяться на успех и все-таки искать?
Переезд и бесприютность – внутренняя, а не фактическая, и оттого более страшная – мучили болью открытого перелома все последние годы. Только теперь замечаю, что прошлое, «до», и настоящее, «после», торчали оголенными костями, а я была где-то между, в безвременье, в тягучем ничто. Только теперь это вижу – когда перелом, кажется, затягивается, когда, вынырнув из ничто, я обнаружила себя стоящей на мосту. Мосту между. Мосту-Межсезонье. Во рту почему-то – вкус перезрелой желтой сливы. Мне нравится и то, что было раньше, и меня не пугает то, что придет (привычка бояться будущего, ожидание катастрофы неотделимы от эмиграции повышенного риска). Может, в этом-то и есть смысл? В мосту?..
Если долго смотреть на страдание, оно исчезнет. Нужно пристально смотреть на горе, на невыносимое страдание – только тогда оно исчезнет, растворится в повседневности, сольется с жизнью, частью которой, собственно, всегда и было. А если отворачиваться, только-только углядев открытую рану, боль в глазах – она разрастается неимоверно, заслоняет все, приходит в снах. Чтобы боль и горе исчезли, нельзя от них отворачиваться.
На Ройманнплац мимо лавочек, облепленных страстными любителями мороженого, от лавки к лавке кочует нищий. Вместо ног и бедер у него – грязное одеяло, подвернутое, просто подвязанное. Он с усилием перекидывает свое тело по асфальту, перекатывает его, будто живой мешок, сжав между пальцами коричневый от грязи пластиковый стаканчик – для милостыни. От слова «милость».
Моя Вена меняется на глазах. Бесследно, без надежды на возвращение, исчезают из телефонных будок толстые справочники. А с улиц – старушки с аккуратно уложенными букольками, в шубах из старых сундуков, еще, наверное, императорского времени.
Вена – она теперь совсем другая. Туристам продают несуществующий город. По кусочкам – аккуратно отсекая плоть от тела. А город, как гидра, нарастает слащавостью, пошлостью, историческим китчем. На месте одного – десять.
Но я знаю, что та Вена, та, которую я узнала, плутая по лабиринтам, ведущим к Межсезонью, она никуда не исчезла, она вплетается ударами и толчками крови в скачущую линию моей кардиограммы. Она тут, рядом – и глухое отчаяние родителей, потерявших детей, и сырые коридоры СИЗО для иностранцев, и пенсионеры, глядящие пустыми глазницами туда, где только одиночество.
Иногда, сидя в трамвае, я вдруг, как губка водой, напитывалась неожиданным страхом и гадливостью – я представляю, что там, что скрывается за лбами людей, держащихся за поручни, читающих утреннюю газету. Какие пороки, какое предательство. И от этого снова, как тогда, много лет назад, в развороченной квартире, подкатывала к горлу тошнота.
«Сейчас в Вене нацистов больше, чем в тридцать восьмом»[14]14
Цитата из пьесы «Площадь героев» Томаса Бернхарда, самой скандальной его пьесы.
Томас Бернхард – австрийский писатель и драматург. Был внебрачным ребенком, первые годы жизни провел у венских бабушки и дедушки, потом его мать вышла замуж и забрала сына к себе. Не сумев ужиться с фактически чужим ей ребенком, она отправила его в нацистский интернат для «трудновоспитуемых детей», где над воспитанниками постоянно издевались, методически уничтожая их психически и физически. Оттуда его перевели в Зальцбург, в такой же интернат.
Постоянным объектом желчной и меткой сатиры Бернхарда были соотечественники, он сполна рассчитался со страной своими текстами. Одна из последних его пьес – «Площадь героев» (Heldenplatz) – открытое обвинение современной Австрии в фашизме. В своем завещании Бернхард запретил любые постановки своих пьес и издание своих книг в Австрии («я запрещаю любое вмешательство… этому австрийскому государству»).
[Закрыть]. Я думаю про Томаса Бернхарда, чудного, замечательного австрийца, которому покорежили судьбу, – и как он сумел отомстить за это Австрии…
Фён. Это просто ветер, ветер Межсезонья менял направление, будя ночами непонятно зачем. Тогда нужно было просто глубоко вздохнуть, так глубоко, чтобы ветер проник в каждую альвеолу легкого, – и снова почувствовать себя им. Межсезоньем.
Все, что случилось, – не случайно. И тревога, мучившая нас годами, была не тревогой Межсезонья, а тревогой сестры. Она осталась на берегу, а мы уплыли по реке. То был хруст отрывающейся льдины и страх, что она оторвется. Пустой страх. Страх от незнания.
А к Межсезонью невозможно привыкнуть, думаю я: оно зыбкое, оно всегда разное и никогда стабильное. И потому – парадоксально – самое вечное и стабильное, что только есть на свете. Потому что оно никогда не заканчивается. Древние, кажется, китайцы говорили – каждое явление, достигнув своей высшей точки, превращается в свою противоположность. Каждое. У которого есть высшая точка. Межсезонье не признает мер и весов, а потому здесь любовь не может обратиться в ненависть – здесь есть только нежность. И покой.
Жить в Межсезонье – искусство. Но этому искусству приходится научиться, если хочешь жить.
Леся вышла замуж – встретила в Вене бывшего ученого из Винницы, нелегально подрабатывавшего на стройке. Вышла замуж и теперь присылает фотографии с двумя сыновьями и мужем на черноморском отдыхе.
Мама решила вернуться в Москву – и приезжает с папой в Вену погостить.
Рома остался таким же, как и был, успел жениться и развестись, понять, что ему то, как он живет, важнее жен. «Жизня – подстава!» – так же, как и много лет назад, говорит он, выдыхает сизый сигаретный дым и тихо наигрывает на новой гитаре блюз.
Два раза в год – на Рождество и на Пасху – приходят письма и открытки от Урсулы: «Вот закончатся рождественские праздники, и опять будет много работы – все, посидев дома, решат разводиться, и понадобятся адвокаты. Я часто думаю про то наше дело. Сердечный привет фрау маме, надеюсь, у нее все хорошо».
А мы с Петером… если оглядываться назад, то получится, что все эти годы мы больше были в разъездах, чем дома.
Если бежать – то необязательно от себя.
Если бежать – все равно прибежишь к себе, какова бы ни была отправная точка.
Это и был бег себе навстречу, навстречу Межсезонью в себе.
Раньше, путешествуя, ты был один среди чужих, потому что у тебя был дом, а теперь – везде свой. У тебя везде дом, и всюду у тебя нет дома.
Какие-то города записываются в столбик – просто для учета. А есть те, куда потом тянет долго, они вдруг возникают в памяти непрошено, ноют свежей ссадиной, глубокой занозой, которую – не вытащить.
Можно провести в городе всего час, заскочить проездом, а он уже – самовольно, нахально – пустил в тебе корни, живет без полива, дает новые побеги. Когда зацветет – хочется бежать туда, бросив все. Скучаешь по ним, как по людям.
Братислава влюбляет в себя – незаметно и коварно – полуразвалинами, в которых можно угадать ушедших хранителей монархии: они выглядывают с осыпавшихся фресок, из-за растрескавшихся стен, мутно отражаются в потускневшей позолоте башен. Вечером духи прошлого перевоплощаются в молодежь, потоком затекающую в старинные улочки, полноводной рекой заполняющую маленькие, будто игрушечные площади. Это точно они, духи ушедшей империи – сидят на широких крепостных стенах, свесив ноги к Дунаю, поднимают принесенные с собой бокалы с густым красным вином, приветствуя круизные корабли, ленивыми черепахами ползущие по усталой, многое видавшей реке. Распахивают двери старых пивнушек и кафе под стенами замка, на улицах, отвесно карабкающихся в гору, усаживаются под угловыми средневековыми домиками, где, наверное, потолок лежит на голове, вытаскивают поседевшие от времени венские стулья. У них – духов прошлого – майки с портретами рок-групп и модные сумки, прикинутые кофты с капюшонами и крохотные собачки. И лица ушедшей империи.
Любляна спускается к незаметной, но властной запятой реки, диктующей связь времен, неожиданными итальянскими аркадами. Странным, провинциальным Возрождением раскидывается у собора средиземноморский рыночек, заполненный рыбой и безудержным маслом цветов среди спокойной акварели городских улиц. Его можно проскочить, просто не заметив между сонных домов.
Флоренция горячей каплей – по темечку и стремительно, лестницей позвонков вниз – прожигает насквозь, просачиваясь до самой глубины, соединяясь с тем, чего не осознаешь даже, с тем, что родом откуда-то из детских снов и дремотных предчувствий прошлого. И оттого кажется, что бывал уже здесь, что знаешь, каким окажется город за следующим поворотом.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.