Электронная библиотека » Джойс Оутс » » онлайн чтение - страница 12

Текст книги "Коллекционер сердец"


  • Текст добавлен: 14 ноября 2013, 06:47


Автор книги: Джойс Оутс


Жанр: Зарубежное фэнтези, Зарубежная литература


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 24 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Сыновья Ангуса Макэльстера

Подлинная история с Кейп-Бретон-Айленд



Новая Шотландия, 1923 год



Такого оскорбления не снес бы никто. И уж тем более сыновья Макэльстера, которые все до одного гордецы. От Нью-Глазго до Порт-Хоксбери и Глейс-Бей – продуваемой всеми ветрами восточной оконечности Кейп-Бретон-Айленд, где жило проклятое семейство, только об этом и говорили. Все, кто знал о скандале, ухмылялись, изумлялись и задумчиво качали головами. Ох уж эти Макэльстеры! Шайка сумасшедших, да и только! Шестеро здоровенных громил и одна дочка, к которой никто не осмеливается приблизиться из страха перед старым Ангусом и его сыновьями, пьяницами и завсегдатаями таверн, – чему, спрашивается, тут удивляться? И все же в то, что сотворил со своей женой Ангус, поверить было трудно. Он пропадал целых три месяца – ходил на груженном углем каботажном судне в Галифакс и заявился домой в Глейс-Бей в апреле, в серый дождливый полдень. Привели его такие же пьяные вдрызг и краснорожие, как и он сам, матросы с торговых судов – его старинные приятели, тоже обитавшие в Глейс-Бей. Ввалившись в свой деревянный домишко на Молл-стрит, что на берегу гавани, он сбросил мокрую, заляпанную грязью брезентовую робу, вымыл холодной водой обветренное, когда-то привлекательное, но безнадежно опоганенное беспробудным пьянством лицо, провел часок в компании миссис Макэльстер и своей издерганной дочки Кэти (ей сейчас двадцать, и она до сих пор живет дома), а затем прошел к леднику и стал есть холодное, прямо со льда, жареное мясо, отщипывая кусочки пальцами и запивая еду элем, несколько бутылок которого он принес в карманах подбитой овчиной куртки. Покончив с едой, он отправился в «Кобылью шею» – заведение, где обычно пьянствовал до ночи с дружками. Короче, никаких признаков того, что он стал как-то иначе относиться к миссис Макэльстер, не наблюдалось. Вернулся Ангус ненадолго, всего на три недели – в этих пределах из Глейс-Бей должен был отойти корабль, на который он завербовался, но уже в первый день после его возвращения что-то тревожное стало носиться в воздухе: запахло бедой. Кэти позвонила Робу, старшему брату, и тот сразу сорвался из Сиднея, позаимствовав под предлогом семейных неурядиц у своего босса автомобиль; из Брайтон-Коув примчался Кэл в своем фургончике для доставки продуктов, Алистер спешил на встречу из Нью-Скай. Мы же: Джон Рори, Джон Алан и я, самый младший, – живем здесь же, в Глейс-Бей, где родились и выросли. Готов признать, все мы тогда основательно выпили, но как не выпить, когда надо было подготовиться к серьезному разговору с грозным папашей? Старика своего мы любили яростно и страстно, правда, к любви этой примешивалась еще и ненависть, поскольку отец пренебрегал нами, слишком редко бывая дома. Но в.детстве мы все равно к нему льнули, как щенки, мечтая получить благословение и дождаться момента, когда он взъерошит заскорузлой рукой волосы у нас на затылке. До сих пор помню, как он поцеловал меня в щеку влажными губами… Давно это было, когда мы еще пешком под стол ходили, и с тех пор это воспоминание как будто дымкой подернулось. Но вплоть до последнего часа он мог бы завоевать наши сердца, стоило ему только пальцем шевельнуть. Если бы не одно обстоятельство. Мы не имели возможности наблюдать, как мать ходила в «Кобылью шею», чтобы увести оттуда отца, не были мы также свидетелями ссоры между ними на улице, когда вокруг собралась целая толпа поглазеть на них. Они стояли под дождем на пронизывающем ветру на Нью-Харбор-стрит и ругались, и нам потом рассказали, что отец поднял на мать руку, а она заплакала и воскликнула: Как же гадко ты поступаешь! Как ты можешь? Ты отвратителен! Господь тебя покарает! Слезы текли у нее по щекам, а волосы цвета потемневшего серебра трепетали на ветру. А потом мать оттолкнула его, чего ни в коем случае нельзя делать, потому что оттолкнуть старика – все равно что поднести горящую спичку к сухой соломе. В папашу, говорят, после этого словно дьявол вселился: от него и впрямь будто стало исходить голубоватое свечение, от рыжеватых, блеклых, как пожухлое сено, волос во все стороны сыпались искры, а налившиеся кровью глаза стали метать синие молнии и выпучились, как у взбесившейся лошади. Вот до чего он разъярился! Ну а разъярившись, он хватает мать за ворот старенького свитера, который она много лет назад связала своими руками, и что есть силы за него дергает. Разрывает, конечно, – зеваки, выбравшиеся по такому случаю из пабов на Нью-Харбор-стрит, смотрят на это, разинув от изумления рты. Заодно папаша разрывает на ней и платье, да еще и кроет ее всякими словами. Корова! Тупая корова! – кричит. – Посмотрите только на эту гнусную, мокрую коровищу! – И продолжает рвать на ней одежду, выставляя напоказ ее гигантский хлопковый бюстгальтер, который она вынуждена носить, чтобы поддерживать огромные белые груди. Мать стыдливо прикрывает груди руками и со слезами просит папашу помилосердствовать: Не надо, Ангус! Ради Бога, остановись! Не смей! В пьяной ярости Ангус Ма-кэльстер раздевает жену, с которой прожил в браке тридцать шесть лет, чуть ли не донага; несчастная женщина визжит. Часть собравшихся на Нью-Харбор-стрит вокруг ссорящихся супругов зевак ухмыляются и хихикают, но большинство все-таки смотрят на них с выражением ужаса на лицах, и даже самые грязные пьянчужки поражаются тому, как жестоко Ангус унижает на людях свою жену. Наконец двое или трое завсегдатаев местных пабов оттесняют Ангуса от плачущей женщины, срывают с себя пиджаки и прикрывают ее наготу. Папаша кривит от отвращения рот, плюется, машет на них рукой и нетвердой походкой направляется к своему деревянному дому, что в трех кварталах от Нью-Харбор-стрит. Домой он, однако, не заходит, а топает в старый амбар на заднем дворе, где, ругаясь, смеясь и что-то бормоча себе под нос, валится на груду соломы. Он часто ночевал в амбаре, когда бывал пьян, даже зимой, и преотлично себя при этом чувствовал – словно лошадь в родном стойле. Короче, когда мы приехали и вошли в дом, то увидели там мать с разбитым в кровь ртом, рыдавшую от горя и унижения, и сестру Кэти, которая делала ей примочки и тряслась так, словно это ее в присутствии случайных прохожих раздевали на улице. Сразу же стало ясно, что теперь о нас, Макэльстерах, пойдут пересуды от Глейс-Бей до Нью-Глазго. Продолжаться это будет не день и не два, а десятилетия – уж при жизни целого поколения точно. Приняв все это к сведению, мы, шестеро сыновей Ангуса, не теряя времени даром, начали действовать и отправились в амбар, который изучили как свои пять пальцев, поскольку провели там детство, играя в прятки или в полицейских и воров. Мы там каждую подгнившую доску на ощупь знали, каждый торчавший из стены гвоздик; знали, разумеется, и о том, где обычно устраивается папаша. Роб, у которого глаза горели как уголья, поднял валявшийся у двери обоюдоострый топор, предусмотрительный Кэл прихватил с собой аж из Брайтон-Коув нож для потрошения рыбы с лезвием в добрых двенадцать дюймов, Алистер сжимал в руках огромные ножницы для стрижки овец, у Джона Рори и Джона Алана были одинаковые охотничьи ножи с лезвиями в восемь дюймов из нержавейки, ну а я стащил новехонький тесак для разделки мяса из кухни из своего же собственного дома, где жил с молодой женой. Снаряженные таким образом, мы, все шестеро, вошли в амбар, высмотрели во мраке лежавшего в углу на груде соломы папашу и окружили его. Мы тяжело дышали, а глаза у нас сверкали как у тех диких зверей, чьи глаза в темноте светятся подобно электрическим лампочкам. Первым начал Роб, гаркнув: Давай, старик, поднимайся! Просыпайся, чего уж там… Нам казалось, что убивать шестидесятилетнего старика, лежавшего на спине, раскинув руки в стороны, и громко храпевшего, как-то недостойно. Ангус сразу же проснулся, открыл выпученные, с кровавыми прожилками лошадиные глаза, посмотрел на нас и назвал всех по имени. И даже в эту минуту он мог еще завоевать наши сердца. Но он не был бы Ангусом Макэльстером, если бы не обрушился сразу же на всех нас с площадной бранью, обозвав молодыми говнюками. Потом он стал в нас плеваться и все время порывался встать, чтобы надавать нам оплеух. Он страшно ругался и пытался приподняться даже в тот момент, когда на него посыпались первые удары. Из темноты, сверкнув как молния, на него опустился топор Роба, следом, входя в его плоть, полыхнуло лезвие акульего ножа Кэла, затем вонзились овечьи ножницы Алистера, а потом один за другим охотничьи ножи Джона Рори, Джона Алана и мой – для разделки мяса. Мы разили своим оружием с такой силой, и наши клинки так глубоко проникали в его тело, что будь перед нами даже сам царь тьмы, и он вряд ли устоял бы перед таким яростным напором. Мы тыкали в Ангуса своим оружием, прыгали на его теле, кричали, разражались лихорадочным смехом, проливали слезы и тут же отходили в сторону поблевать. Вскоре продубленная ветрами и морской водой толстая шкура нашего папаши превратилась в чудовищное подобие залитого кровью, прорезанного насквозь, прозрачного на просвет кружевного савана. Под нашими тяжелыми сапогами его кости ломались с такой же легкостью, как если бы это были сухие сучья, а выковырянные из глазниц глаза лопнули под нашими каблуками, как два пузыря жевательной резинки, и были затоптаны в грязь. Его череп разлетелся от ударов на кусочки, подобно глиняному горшку, а кровь текла по полу ручьем, смешиваясь с грязью и увлекая за собой паутину, пучки соломы, куриные перья и прочий мусор. Мы же, словно дети, занятые увлекательной и захватывающей игрой, со смехом и криками шлепали по багровым, натекшим на пол лужам, стараясь так наступать в дымящуюся, ядовитую кровь Ангуса Макэльстера, чтобы увернуться от брызг и не испачкать сапог. Потом смотрели и сравнивали: у кого сапоги больше измараны кровью – на том, значит, больше греха и он отмечен роком, ну а у кого сапоги чистые, кто более ловок, тому, выходит, даровано больше благодати.

Это старинное семейное предание дошло до меня от Чарлза Макэльстера, старшего сына Кэла и отца моего отца.

(Записано Овидом.)
Недуг

Его всегда спрашивают: «Когда вы начали? Что вы в детстве первым делом взяли в руку – карандаш, мелок или краски? В каком возрасте проявился ваш талант?» Ну а он вежливо отвечает, что точно не помнит, возможно, это началось в школе. Дома у него условий для занятия искусством не было, потому что он из рабочей семьи и родители его окончили всего девять классов, вели трудную жизнь, экономили на всем, да и вообще… В детали он старается не вдаваться. Он всегда вежлив, подчеркнуто официален, очень точно выражает свои мысли. На вид ему далеко за шестьдесят, у него белоснежные седые волосы, строгие черты аскета, глаза пророка или прорицателя – так иногда пишут о нем романтически настроенные журналистки. А еще многие отмечают, что у него взгляд человека, привыкшего проникать в самую суть вещей. О нем ходит множество слухов, которые никогда не подтверждаются. Всю свою долгую карьеру художника, продолжавшуюся вот уже пятьдесят лет, он избегает профессиональных разговоров о своем творчестве. Теперь он считается одним из признанных мастеров своего поколения, пользуется широкой популярностью и заслужил всеобщее уважение за те пренебрежение к житейской суете, склонность к уединению, немногословность и присущие настоящему янки честность и прямоту. Но при всей сдержанности и немногословности в частной жизни в творчестве он отличается удивительной экстравагантностью и плодовитостью. Он знаменит и известен, однако ему по-прежнему продолжают задавать идиотские вопросы: когда и как вы начинали? Что является источником вашего вдохновения? Какие материалы вы используете в своей работе? Можно подумать, что множество людей жаждет найти в ответах на эти вопросы прямое указание на то, как стать равными мастеру!

Он вежлив и дотошен. Иногда прерывает беседу, утверждая, что ход тех или иных событий помнит неточно, а фантазировать и придумывать не в его характере.


Недуг – то, о чем никогда не упоминается. Очень давно, еще до того, как он начал говорить и едва мог ходить, недуг впервые дал о себе знать: у него между пальцами рук, ног, на животе и на гениталиях появилась сыпь – так, ничего особенного, думала его мать, но сыпь не проходила, более того, стала распространяться по телу, образуя ярко-красные злые россыпи на гладкой, как атлас, коже; все это напоминало укусы каких-то насекомых. Он плакал, расчесывал ноготками крохотные алые бугорки, мать пугалась, мыла его с чередой, мазала мазями, водила к врачу, который, глядя на сыпь, в недоумении разводил руками, прописывал все мыслимые лекарства и притирания, которые иногда помогали, но чаще – нет. Когда ему исполнилось три года и он, если не считать проклятой сыпи, коркой покрывавшей тело, был практически здоров, у него вдруг началась лихорадка, сопровождавшаяся потерей сознания и очень высокой температурой. К его постели был приглашен старший дядя отца, который тоже всю жизнь страдал от этой загадочной болезни, и он купал мальчика в ванне, добавляя в воду особые соли, и показывал напуганным родителям, как удалять прыщи, фурункулы и сгустки крови и гноя – эти штучки, как он их называл, с помощью обыкновенных стерилизованных ножниц. Как утверждал дядя, эти штучки представляли собой реакцию на проникновение в организм разнообразных вредоносных элементов – не важно, будь то инфекция, токсические элементы или даже паразиты, а с ними, то есть со штучками, расправляться следовало быстро и радикально – чиркнул ножницами и спустил в сортир. Когда дядя вырезал ножницами из тела ребенка «вредоносные элементы» (одни были не больше просяного зернышка, а другие достигали размера десятицентовика и от них исходил запах, как от перезрелых, подгнивших персиков), мальчика приходилось крепко держать. Операция заняла до сорока минут, и все это время ребенок не переставая кричал от боли и ужаса, а иногда даже блевал в специально приготовленный для этого тазик. Тем не менее когда эти штучки были вырезаны, а на раны наложили прохладные стерильные компрессы, температура как по мановению волшебной палочки спала, лихорадка исчезла, а раны за несколько дней затянулись – парнишка стал абсолютно здоров, по крайней мере на первый взгляд.

– Вот видите, – говорил дядя, глядя на дело рук своих, – такой недуг – вещь, конечно, неприятная, но не смертельная. Парню и всем вам предстоит с этим жить и к этому приспосабливаться, как приспособился я. Когда недуг не дает о себе знать, – добавил дядя с улыбкой и пожал плечами, – о нем забываешь, но стоит только начаться хотя бы ничтожному воспалению, как приходится проделывать это снова и снова. И прошу учесть: выбора нет ни у него, ни у вас.

Между вспышками «напасти» проходило то шесть недель, то три месяца, а то и целых пять. При этом вспышки странного заболевания не были связаны ни с общим состоянием, ни с состоянием здоровья, ни с поведением ребенка. Не важно, «хороший» в тот момент он был мальчик или, наоборот, «плохой», – на периодичности обострений болезни это никак не сказывалось. Недуг, грызший ребенка, жил, казалось, повинуясь исключительно своим собственным, никому не ведомым законам. Зато эти штучки – прыщи, нарывы и фурункулы – принадлежали ему одному. Со временем пришло осознание, что он такой один – немощный, а снедавший его недуг по странной прихоти судьбы никак не затронул знакомых ему ребят. Болезнь и в семье никого не затронула – за исключением дядюшки. Мальчик пришел к выводу, что свою немочь надо держать в тайне и не рассказывать о ней ни единой живой душе, поскольку иметь такой недуг не только неприятно, но и стыдно. Родители тоже хранили по этому поводу полное молчание – даже к врачу его больше не водили: им не хотелось, чтобы по округе пошли сплетни, будто у них «гнилая» кровь, которую они передали по наследству своему ребенку. Когда ему было девять лет, он уже умел избавляться от этих штучек без посторонней помощи. В одиннадцать он, хотя и испытывал страдания при вспышках болезни, научился их скрывать, старательно делая вид, что недуг донимает его уж не так сильно. Со временем он пришел к выводу, что родители ни в чем не виноваты и не имеют никакого отношения к постигшему его проклятию – как, впрочем, и он сам. Если в этом и крылась чья-то вина – его ли, их ли – то раз он не имеет понятия, в чем она заключается, то и обвинять в этом некого. В двенадцать лет его отослали из школы домой, решив, что у него корь, хотя на самом деле это было началом новой вспышки болезни. Он заперся в ванной и, вооружившись ножницами, стал вскрывать еще не успевшие созреть розовые новообразования, надеясь подавить приступ в зародыше, но они появлялись быстрее, чем он успевал с ними расправляться. Пульс учащался, он начинал ощущать первые признаки лихорадки, и в то время, как он рыдал от обиды и боли, в ушах его зазвучал голос: Ничего не поделаешь! Ничего не поделаешь! Все чувства в этот момент обострились, особенно обоняние; запах крови и собственной разлагающейся плоти сводил его с ума, тем не менее он с новой силой возобновил свои атаки на эти штучки, все глубже вонзая в свою исстрадавшуюся плоть острые концы ножниц. Он до того погружался в это занятие, что поначалу даже не слышал, как стучала в ванную мать, упрашивая его открыть дверь и предлагая свою помощь. Он не хотел ее впускать – он все сделает сам: в конце концов он уже не ребенок и в состоянии о себе позаботиться. Это был переломный момент в его отношении к недугу: тогда он решил превозмочь его собственными силами, как это сделал дядя его отца. Эти штучки – все эти отвратительные на вид прыщи и нарывы были его стыдом, проклятием и болью, но именно они делали его другим, отличая от прочих. Они сделали его обладателем тайны. Когда он в одиночестве бился в ванной со своей болезнью, у него закружилась голова; в этот миг над ним, казалось, разверзлись потолок и небеса и он увидел Господа, громоподобным голосом говорившего: Ничего не поделаешь! Ничего не поделаешь! Ничего! Правда, он был не в силах побороть болезнь, но он мог ей противостоять – смело и мужественно. Дядя его отца показал, как нужно это делать – спокойно и без суеты. По примеру дяди он решил стать врачевателем собственной немочи. А какими любопытными показались ему эти штучки, когда он впервые посмотрел на них без отвращения и ненависти. Это были окровавленные фрагменты тканей и нервов – иногда прозрачные, если взглянуть на просвет, иногда – нет, трепещущие, желеобразные, словно медузы. Некоторые штучки были крохотными, как ноготь ребенка, а некоторые крепко укоренялись в его плоти и выходили из нее неохотно, с трудом, тянулись, как резиновые, достигая подчас длины в семь-восемь дюймов. Повернувшись к зеркалу спиной, чтобы выяснить, как выглядят его плечи и ягодицы, он с шумом втянул в себя воздух: эти штучки сплетались у него на спине в причудливые узоры, образовывали выпуклые барельефы размером с крупную монету, фантастические звездные россыпи всех мыслимых цветов и оттенков. Он, всегда стыдившийся своей болезни, при виде такого разнообразия и пестроты, неожиданно испытал чувство гордости, поскольку все это принадлежало ему одному и никому больше.

Он попросил родителей купить ему микроскоп, чтобы рассмотреть и исследовать эти штучки как можно тщательнее. К своему удивлению, он обнаружил на поверхности пораженных странной болезнью тканей крохотные зубчики вроде крючочков, хотя на ощупь эти штучки казались гладкими, и понял, почему ему было так больно, когда они выходили из него. А до чего сложной и многоцветной оказалась сама ткань, из которой они состояли! Она напоминала многослойные отложения чешуек вроде рыбьих и была удивительно ярко расцвечена. Эти штучки походили на живые организмы, которые умирали, быстро высыхая и затвердевая, когда их извлекали из привычной среды – то есть его тела, питавшего их своими соками и хранившего от холода своим горячечным жаром.

Вместо того чтобы по совету дяди спускать эти штучки в унитаз, он стал собирать их и хранить. Кто знает, вдруг это не только проявления его немочи, но нечто загадочное, ниспосланное ему свыше с неизвестной целью? Стоило выложить штучки на поверхность стола, как они засыхали, превращаясь в подобие ракушек всевозможных форм и расцветок – бронзовых, кроваво-красных, пурпурных и пурпурных с синевой, золотистых, оранжево-зеленых и ярко-синих. До чего красиво! Его руки быстро двигались по поверхности стола, передвигая их и организуя в разнообразные композиции. Скоро он понял, что, пока штучки свежие, влажные, как шпаклевка, и клейкие, у него есть возможность прилеплять их к фанерке или картону. Его первые, грубоватые еще поделки в виде невысоких барельефов, в которых перемешанные с глиной и акриловыми красками штучки складывались в необычайно живые и яркие фантастические композиции, как магнитом притягивавшие взгляд. Он делал их десятками, а потом прятал. В один прекрасный день он продемонстрирует все это и своим изумленным родителям, и облеченному его особенным доверием любимому школьному учителю, ну а пока… что ж, пока он будет делать эти работы, складывать их в тайник и ждать заветного часа. Он заметил: чем сильнее обострение болезни и чем выше поднимается у него температура, тем сильнее у него стремление работать – выхватывать ножницами из своего тела воспаленные, пышущие болезненным жаром, истекающие гноем и кровью эти штучки и сразу переносить их на полотно, холст, картон – на все, что ни подвернется под руку. Часто он размазывал по холсту даже собственную кровь – еще одну заветную краску, засыхавшую в виде ржавых, красно-коричневых разводов. Он работал, повинуясь только инстинкту, прикрыв глаза, смешивал эти штучки с другими материалами – вязкой модельной глиной, акриловой темперой, масляными красками, полосками бумаги или ткани, с засохшими стебельками колючего чертополоха или с лепестками цветов… Он работал с полной самоотдачей, забывая обо всем и, конечно, о себе. В момент творчества он исчезал, растворялся, словно его и не существовало. Боль, обыкновенно сопровождавшая извлечение из тела этих штучек, не чувствовалась – настолько была велика его сосредоточенность и концентрация на деле, которым он занимался.

«Вот это да! Неужели мне удалось извлечь пользу из своего недуга?» – думал он потом, обессилевший от работы и нездоровья, но окрыленный успехом. Дядя его отца, обладавший, как и большинство мужчин, весьма ограниченным воображением, никогда бы до такого не додумался.

Так вот, оказывается, кто я такой – художник! И вот зачем я пришел в этот мир!


Эти штучки… Точно так же как проявления болезни, он стал потом называть свои работы: эти штучки.

Но никогда никому об этом не говорил, даже не намекал.

Удивительное дело, со временем он стал теоретиком собственного искусства: его чрезвычайно занимал вопрос, как из бесполезных, даже вредных образований в его теле можно создавать нечто, напоминающее подлинную жизнь. А в том, что его творения являлись слепком с реальности, не могло быть никаких сомнений. Всякий раз, когда он на них смотрел, его словно ножом в бок тыкали – до того острым было узнавание. Только вот что именно он в них видел и узнавал, даже для него оставалось загадкой.

Он пришел к странному выводу, что здоровье в значительно меньшей степени способствует самопознанию, чем нездоровье. Когда недуг в очередной раз овладевал им, он, отдавая всего себя творчеству, растворялся в вечности – как говорил дядя, у него просто не было выбора. Впрочем, между приступами болезни он чувствовал себя хорошо. «Хорошо» – в том смысле, какой вкладывают в это слово обычные люди.

Размышляя над всем этим, он усмехался и задавался вопросом: есть ли у других художников или людей искусства секрет, подобный его собственному? Уж не все ли они аналогичным образом благословлены и прокляты? Он этого не знал и узнать не стремился. Мы можем уважать другого человека и даже восхищаться им, но никогда по-настоящему его не узнаем. Ну и ладно.


Шли годы, десятилетия. Он уехал из родного городка в Новой Англии и перебрался в Нью-Йорк. Смело – так, будто заранее был уверен в успехе, начал выставлять свои работы: коллажи, барельефы, холсты; некоторые поражали размерами, будучи ничуть не меньше знаменитой «Герники» Пикассо. Его имя довольно быстро обрело известность, а его творчество окрестили «спорным» и «противоречивым». На него, молодого человека двадцати с небольшим лет, посыпались премии, награды и гранты. Немного пообщавшись с критиками, широкой публикой и журналистами, он приобрел себе репутацию человека скрытного и замкнутого, ведущего уединенный образ жизни – чуть ли не отшельника, который плохо идет на контакт с представителями средств массовой информации. Это нисколько его не задевало. Возможно, потому, что он никогда об этом не думал, ему удалось завоевать уважение коллег-художников – по крайней мере некоторых из них. Он не был человеком тусовки, модным художником в общепринятом смысле слова, зато его работы с удивительной, прямо волшебной быстротой вошли в моду, отчего, кстати сказать, цены на них невероятно подскочили. Критики, используя все имевшиеся в их арсенале профессиональные словечки и штампы, характеризовали его творчество как примитивное, но мощное! Основанное на инстинктах и подсознании! Волнующее! Пробирающее до мозга костей! И ко всему прочему как загадочное и мистическое! Ему же собственные выставки казались выставками произведений другого человека – более молодого и наивного, а восторженные и щедрые эпитеты, которые расточали в его адрес критики, слишком цветистыми и надуманными.

Обласканный прессой, он, старательно скрывая смущение или торжество – как знать? – внимательно выслушивал все, что ему говорили, а потом, опустив глаза и поглаживая себя по подбородку, отвечал: «Благодарю вас! Большое всем вам спасибо».

Говорите все, что вам вздумается, – в конце концов, это принадлежит вам не в меньшей степени, чем мне.


Удивительно, но факт: в жизни он ни в коем случае не был только художником. Он был самым обыкновенным человеком, мужчиной – обывателем, имевшим, как и большинство граждан, свои собственные, хотя и не слишком сильно выраженные, политические пристрастия. Он, если угодно, даже спортсменом был, тоже, впрочем, самым обыкновенным – занимался теннисом, бегом трусцой, но рекордов не ставил. Он любил нескольких женшин, а когда ему исполнилось тридцать, даже отважился на такой решительный шаг, как женитьба, чтобы по примеру прочих стать мужем и отцом. Болезнь не слишком омрачала его жизнь. Внешне он казался вполне здоровым, если не принимать во внимание шрамы на коже, временное покраснение и припухлость лица и перепады настроения, которые вполне можно было объяснить особенностями его характера. Когда начиналось обострение, он запирался в мастерской и расправлялся с этими штучками так, как делал уже тысячу раз. В это время никто не смел заходить и тревожить его – даже жена. С самого начала он заявил ей: Мы любим друг друга, но понять друг друга до конца не сможем никогда. Поэтому не пытайся ничего понять, а прими меня таким, какой я есть.

Разумеется, она не стала спорить. Она была женой художника, а не художником.


Годы, десятилетия. Теперь ему за семьдесят, он седовласый старец, которого, похоже, больше всего поражает факт собственного существования. Кто это такой? Я?! Л-а-а ну-ну! В честь пятидесятилетия его творческой деятельности устроена ретроспективная выставка. Надев тонированные очки, бесформенную шляпу и обноски, которые полностью изменили его облик, зимним днем он, никем не узнанный, зашел в музей. «Билет со скидкой? – А как же!» Он волновался, сердце сильно билось, хотя, казалось бы, с чего? Он видел, как развешивали экспозицию, знал работы, которые все до одной прошли через его руки и были частью его самого. Карьера уже закончена или почти закончена. На ретроспективной выставке, организованной старейшим музеем в расположенном на побережье северном городе, представлено более двухсот его работ – этих странных коллажей-барельефов, сделавших его знаменитым. Для того чтобы их развесить, музей освободил полдюжины залов с ослепительно белыми стенами.

Как это все случилось? И почему? – вечный вопрос, который он давно перестал себе задавать.

Пестрая толпа людей, переходивших из зала в зал, оказалась больше, чем можно было предположить, и первым чувством, какое он испытал, был приступ неконтролируемого страха. Кто все эти люди? Праздные зеваки? Туристы? Почему они пришли в холодный будний день на такую экзотическую, необычную выставку, как будто у них нет дела поважнее? Он слышал обрывки чужой речи – немецкой, итальянской? Он исподволь посматривал на посетителей, напряженно вслушивался в их разговоры и не узнавал себя: ему всегда было наплевать, как воспринимают его творчество другие люди. А уж теперь, когда он дожил до глубоких седин, удивить его чем-либо или тронуть почти невозможно…

Довольно скоро, а время, он знал, летит безудержно, ему стукнет восемьдесят. Эти штучки все еще продолжали появляться у него, но в последнее время тревожили реже и сопровождались не таким сильным, как прежде, воспалением. Ему не хотелось думать о том, что они, как и он, тоже стареют, вырабатываются, изнашиваются, – но, судя по всему, так и было. Иногда проходил целый год, прежде чем новая вспышка давала о себе знать. Соответственно уменьшалось количество его работ.

Медленно, слегка прихрамывая – хромота появилась совсем недавно, он прошел в зал, открывавший экспозицию. Ранние работы. Как же задрожали у него руки, когда он вошел в этот зал, как наэлектризовался вокруг воздух – словно перед сильнейшей грозой! Он не сомневался, что это не было плодом его воображения – так все было на самом деле. Он принялся сквозь стеклышки очков рассматривать эти штучки, самым загадочным и странным образом перевоплотившиеся в произведения искусства. Он до того разволновался, что у него закружилась голова и ему стало нечем дышать. Он вдруг подумал, что не имел права бесстыдно выставлять себя и отходы своего организма на всеобщее обозрение. В этом было нечто циничное, безнравственное, даже непристойное. С другой стороны, кто может сказать, что он нарушил нормы морали, если о подноготной его творчества ничего никому не известно? Кто в таком случае вправе его судить?

Успокоившись, он пошел по залам музея, как по собственной жизни. Шел и думал, что никаких особенных чувств при этом не испытывает. Разумеется, он замечал, как эволюционировали его работы (об этом постоянно твердили критики), превращаясь из грубоватых, сырых, примитивных еще поделок – «но мощных, воздействующих на подсознание» – во все более сложные и изысканно расцвеченные композиции. Помнится, когда-то он взял себе за образец персидский орнамент, и в его работах появились геометрические фигуры, а цвета стали более сдержанными. Потом, устав от аскетизма иранцев, он двинулся по пути сглаживания углов и смягчения форм, сделав доминирующим буйство красок. Позже он снова вернулся к грубым, жестким, даже дикарским образам. В последнее время он стал уделять повышенное внимание отделке, завершенности произведений и лаконизму формы. Казалось, в последнем периоде творчества он, стремясь продемонстрировать в работах свою подлинную суть, жестко ограничивал себя в изобразительных средствах, невольно маскируя то, что уже открыл было постороннему взгляду. Да, это тенденция, думал он, но тенденция в искусстве, это еще не искусство.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации