Текст книги "Сотворение мира"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
Ассур, Аман и Эсфирь
Тьма комнаты – разливом устья.
Узоры скатертной парчи.
В чугунных пальцах чаша хрустнет.
И сталактиты – две свечи.
Мужик вино ко рту подносит.
Небриты щеки. Сед висок.
Копье морщины в переносье.
А в мочке золота кусок.
А рядом с ним в тугих браслетах —
Царица выжженной земли.
Холодным именем планеты
Ее когда-то нарекли.
И третий – за столом накрытым.
И оба ей в глаза глядят.
Лицо – предсмертием изрыто.
И только жить глаза – хотят.
Уже не встать! Посуду локтем
Не опрокинуть со стола!
Лишь ревности стальные когти
Вонзились в мир, где я жила!
И два мужицких тяжких взора,
Два жадно брошенных копья,
Вошли. И брызнула позором
Поверх виссона – жизнь моя.
Видение пророка Иезекииля
Гола была пустыня и суха.
И черный ветер с севера катился.
И тучи поднимались, как меха.
И холод из небесной чаши лился.
Я мерз. Я в шкуру завернулся весь.
Обветренный свой лик я вскинул в небо.
Пока не умер я. Пока я здесь.
Под тяжестью одежд – лепешка хлеба.
А черный ветер шкуры туч метал.
Над сохлой коркой выжженной пустыни
Блеснул во тьме пылающий металл!
Такого я не видывал доныне.
Я испугался. Поднялись власы.
Спина покрылась вся зернистым потом.
Земля качалась, словно бы весы.
А я следил за варварским полетом.
Дрожал. Во тьме ветров узрел едва —
На диске металлическом, кострами
В ночи горя, живые существа
Смеялись или плакали над нами!
Огромный человек глядел в меня.
А справа – лев лучами выгнул гриву.
А там сидел орел – язык огня.
А слева – бык, безумный и красивый.
Они глядели молча. Я узрел,
Что, как колеса, крылья их ходили.
И ветер в тех колесах засвистел!
И свет пошел от облученной пыли!
Ободья были высоки, страшны
И были полны глаз! Я помолился —
Не помогло. Круглее живота Луны,
Горячий диск из туч ко мне катился!
Глаза мигали! Усмехался рот!
Гудел и рвался воздух раскаленный!
И я стоял и мыслил, ослепленный:
Что, если он сейчас меня возьмет?
И он спустился – глыбою огня.
Меня сиянье радугой схватило.
И голос был:
– Зри и услышь меня —
Чтоб не на жизнь, а на века хватило.
Я буду гордо говорить с тобой.
Запоминай – слова, как та лепешка,
В какую ты вцепился под полой,
Какую съешь, губами все до крошки
С ладони подобрав… Но съешь сперва,
Что дам тебе.
Допрежь смертей и пыток
Рука простерлась, яростна, жива,
А в ней – сухой пергамент, мертвый свиток.
Исписан был с изнанки и с лица.
И прочитал я: «ПЛАЧ, И СТОН, И ГОРЕ.»
Что, Мертвое опять увижу море?!
Я не избегну своего конца,
То знаю! Но зачем опять о муке?
Избави мя от страха и стыда.
Я поцелуями украсить руки
Возлюбленной хочу! Ее уста —
Устами заклеймить! Я помню, Боже,
Что смертен я, что смертна и она.
Зачем ты начертал на бычьей коже
О скорби человечьей письмена?!
Гром загремел. В округлом медном шлеме
Пришелец тяжко на песок ступил.
«Ты зверь еще. Ты проклинаешь Время.
Ты счастье в лавке за обол купил.
Вы, люди, убиваете друг друга.
Земля сухая впитывает кровь.
От тулова единого мне руки
Протянуты – насилье и любовь.
Хрипишь, врага ломая, нож – под ребра.
И потным животом рабыню мнешь.
На злые звезды щуришься недобро.
На кремне точишь – снова! – ржавый нож…
Се человек! Я думал, вы другие.
Там, в небесах, когда сюда летел…
А вы лежите здесь в крови, нагие,
Хоть генофонд один у наших тел!
Я вычислял прогноз: планета гнева,
Планета горя, боли и тоски.
О, где, равновеликие, о, где вы?
Сжимаю шлемом гулкие виски.
Язычники, отребье, обезьяны,
Я так люблю, беспомощные, вас,
Дерущихся, слупых, поющих, пьяных,
Глядящих морем просоленных глаз,
Орущих в родах, кротких перед смертью,
С улыбками посмертных чистых лиц,
И тянущих из моря рыбу – сетью,
И пред кумиром падающих ниц…
В вас – в каждом – есть такая зверья сила —
Ни ядом, ни мечом ни истребить.
Хоть мать меня небесная носила —
Хочу жену земную полюбить.
Хочу войти в горячечное лоно,
Исторгнув свет, во тьме звезду зачать,
Допрежь рыданий, прежде воплей, стонов
Поставить яркой Радости печать!
Воздам сполна за ваши злодеянья,
Огнем Содомы ваш поражу, —
Но посреди звериного страданья
От самой светлой радости дрожу:
Мужчиной – бить;
и женщиной – томиться;
Плодом – буравить клещи жарких чресл;
Ребенком – от усталости валиться
Среди игры; быть старцем, что воскрес
От летаргии; и старухой в черном,
С чахоткою меж высохших грудей,
Что в пальцах мелет костяные четки,
Считая, сколько лет осталось ей;
И ветошью обвязанным солдатом,
Чья ругань запеклась в проеме уст;
И прокаженным нищим; и богатым,
Чей дом назавтра будет гол и пуст… —
И выбежит на ветер он палящий,
Под ливни разрушенья и огня,
И закричит, что мир ненастоящий,
И проклянет небесного меня…
Но я люблю вас! Я люблю вас, люди!
Тебя, о человек Езекииль!
Я улечу.
Меня уже не будет.
А только обо мне пребудет быль.
Еще хлебнете мерзости и мрака.
Еще летит по ветру мертвый пух.
Но волком станет дикая собака,
И арфу будет обнимать пастух.
И к звездной красоте лицо поднимешь,
По жизни плача странной и чужой,
И камень, как любимую, обнимешь,
Поскольку камень наделен душой,
И бабье имя дашь звезде лиловой,
Поскольку в мире все оживлено
Сверкающим,
веселым,
горьким Словом —
Да будет от меня тебе оно
Не даром – а лепешкой подгорелой,
Тем штопанным, застиранным тряпьем,
Которым укрывал нагое тело
В пожизненном страдании своем…»
…
…И встал огонь – ночь до краев наполнил!
И полетел с небес горячий град!
Я, голову задрав, себя не помнил.
Меж мной и небом не было преград.
Жужжали звезды в волосах жуками.
Планеты сладким молоком текли.
Но дальше, дальше уходило пламя
Спирало-диска – с высохшей земли.
И я упал! Сухой живот пустыни
Живот ожег мне твердой пустотой.
Звенела ночь. Я был один отныне —
Сам себе царь
и сам себе святой.
Сам себе Бог
и сам себе держава.
Сам себе счастье.
Сам себе беда.
И я заплакал ненасытно,
жадно,
О том, чего не будет
никогда.
Баржа с картошкой. 1946 год
Нет для писания войны
Ни масла, ни глотка, ни крошки…
По дегтю северной волны —
Баржа с прогнившею картошкой.
Клешнями уцепив штурвал,
Следя огни на стылой суше,
Отец не плакал – он давал
Слезам затечь обратно в душу.
Моряцкий стаж, не подкачай!
Художник, он глядит угрюмо.
И горек невский черный чай
У рта задраенного трюма.
Баржу с картошкой он ведет
Не по фарватеру и створу —
Во тьму, где молится народ
Войной увенчанному вору.
Где варят детям желатин.
Где золотом – за слиток масла.
Где жизнью пахнет керосин,
А смех – трисвят и триедин,
Хоть радость – фитилем погасла!
Где смерть – не таинство, а быт.
Где за проржавленное сало
Мужик на Карповке убит.
И где ничто не воскресало.
Баржа с картошкою, вперед!
Обветренные скулы красны.
Он был фрунжак – он доведет.
Хоть кто-нибудь – да не умрет.
Хоть кто-нибудь – да не погаснет.
Накормит сытно он братву.
Парной мундир сдерут ногтями.
И не во сне, а наяву
Мешок картошки он притянет
В академический подвал
И на чердак, где топят печку
Подрамником! Где целовал
Натурщицу – худую свечку!
Рогожа драная, шерстись!
Шершаво на пол сыпьтесь, клубни!
И станет прожитая жизнь
Безвыходней и неприступней.
И станет будущая боль
Громадным, грубым Настоящим —
Щепотью, где замерзла соль,
Ножом – заморышем ледащим,
Друзьями, что в виду холста
Над паром жадно греют руки,
И Радостью, когда чиста
Душа – вне сытости и муки.
Цыганка Ольга. 1947 год
Против ветра – как в забое!
Гневный айсберг – Эрмитаж…
Ты, художник, не в запое.
Нынче – красочный кураж.
Как дрова, несешь этюдник!
Жжет худую плоть кашне…
Что, блокадник, что, простудник?…
Где там истина: в вине?…
Ты шагаешь, не шатаясь.
Держишь марку: голод – гиль.
В зале Рембрандта – святая
Оботрет старуха пыль
С этой пламенной картины,
С этой вспаханной земли,
Пред которою мужчины
Статус Бога обрели…
Два шага до тяжкой двери.
Не свалиться. Не упасть.
Вой декабрьского зверя.
Белая разверста пасть.
Но когда ты рухнул, плача,
В ледяную нашу грязь,
Кто-то вдруг рукой незрячей
За плечо тебя потряс.
Ты очнулся. Вьюга пела.
Плыл этюдник кораблем.
Одиноко ныло тело.
Только были вы вдвоем.
Заморенная цыганка,
Вся замотана в тряпье,
Кинула:
– Ослаб по пьянке
Или скушал все свое?… —
Больше не сронив ни слова,
Крепко за руку взяла —
И дошли, светло, сурово,
К дому, к запаху стола.
Дом?… Орущей глоткой арки,
Вонью лестницы вобрал…
Дом?… Поближе к печи жаркой
Руки, ноги подбирал…
Малый щеник черномазый,
Кучерявый, головня —
Вмиг в этюдник нищий слазал,
Разложил вблизи огня
Яркие цветы – этюды…
Маслом выпачкался весь…
Кашель питерской простуды
Сотрясал дыханья взвесь…
Не взглянула. Не спросила.
Лишь молчала и ждала.
Лишь поила и кормила —
На тугом крыле стола.
Суп дымился. И селедка
Пахла ржавой кочергой.
И дышала баба кротко,
Будто – самый дорогой…
На плечах платки лежали
Лихом выцветших дорог…
В мочках серьги задрожали…
Закрутился завиток
За щекою – дравидийской,
Той тоской – огню сродни…
– Ну, наелся?… Оглядись-ка
И маленько отдохни…
«Живописец этот парень…
Уж такая худерьба…
Хоть во сне – отпустит Память
И отступится Судьба…»
И, пока он спал, сутулый,
До полу прогнув кровать, —
Космосом во щели дуло,
Время шло – за ратью рать,
Мать, груба, тоща, чернява,
Прямо на пол села – и
Ну давай глядеть на славу
Красоты – и мощь любви.
Вы, отцовские этюды, —
Как вас нюхала она,
Краски жара и остуды,
Кадмий, злато, белизна!
Ледокол во льдах Вайгача.
И Венеру, где Амур
Держит зеркало… И плача
Старой матери прищур.
И негодную картонку,
Глде, лияся, как вино,
Во метель плыла девчонка
Сквозь отверстое окно…
И медведицу с дитятей:
Мать мертва, остался вой
Медвежонка…
И Распятье
С подожженной головой.
Спал художник. А цыганка
Все глядела. Все ждала.
Уложила на лежанку
Сына. Снова подожгла
Синие огни поленьев.
Разогрела кипятку.
Жизнь текла без промедленья —
Тьмой, сужденной на веку.
Он запомнил только имя:
– Ольга!… – гул…
…сырой подвал…
____________________
Поздно. Пальцами моими
Ты ее поцеловал.
«Дежнев». (СКР-19). Медведица на льдине.
Остров Колгуев
Прицел был точным и неистовым.
Полярной ночи встало пламя
Над сухо прозвучавшим выстрелом.
И мачты глянули – крестами.
– Попал, Никола!…
– Мясо доброе…
– Спускайте трап – айда за тушей…
Сиянье Севера меж ребрами
Стояло, опаляя душу.
Но близ медведицы, враз рухнувшей
Горой еды, добытой с бою, —
О, что-то белое, скульнувшее,
Молящее забрать с собою!
Был бел сынок ее единственный —
Заклятый жизнью медвежонок.
Во льдах скулеж его таинственный
Слезою тек, горяч и тонок.
Я ствол винтовки сжал зачумленно.
Братва на палубе гудела.
Искуплено или загублено,
Чтоб выжить, человечье тело?!
Сторожевик, зажат торосами,
Борта зальделые топорщил.
И я, стыдяся, меж матросами
Лицо тяжелым мехом морщил.
О жизнь, и кровь и гололедица,
Родимые – навеки – пятна!
Сейчас возьмем на борт медведицу,
Разделаем, соля нещадно.
И знал я, что теперь-то выживем,
Что фрица обхитрим – еды-то!…
И знал: спасительнейшим выстрелом
Зверюга Божия убита.
И видел – как в умалишении —
Себя, кто пережил, кто спасся:
Все глады, моры и лишения,
Все горести и все напасти!
Все коммуналки, общежития,
Столы, богаты пустотою,
И слезы паче винопития
В дыму дороги и постоя!
Всю жизнь – отверстую, грядущую!
Всех женщин, что, убиты мною,
Любимые, единосущие,
Ушли за вьюгой ледяною!
И ту, отчаянней ребенка,
С медовым и полынным телом,
Скулящую темно и тонко
Над мертвою постелью белой…
…
Но маленький комок испуганный
Точил свой плач у белой глыбы.
Но Время, нами так поругано,
Шло крупной медленною рыбой.
Но палуба кренилась заново.
Но плакал, видя жизнь – нагую.
Но страшно обнимало зарево
Наш остров ледяной
Колгуев.
Кутеж. Художники
Поле боя – все дымится: рюмки, руки и холсты.
Дико пламенеют лица, беззастенчиво просты.
Пьяным – легше: жизнь такая – все забудешь, все поймешь.
Над тарашкою сверкает именной рыбацкий нож.
Это Витя, это Коля, это Костя и Олег
Разгулялися на воле, позабыв жестокий век.
И домашние скандалы. И тюрьму очередей.
И дешевые кораллы меж возлюбленных грудей…
Костя, беленькой налей-ка под жирнущую чехонь!…
Вьюга свиристит жалейкой. В рюмке – языком – огонь.
Колька, колорист, – не ты ли спирт поджег в рюмахе той?!…
Да, затем на свете были мы – и грешник, и святой, —
Чтоб не в линзу водяную ложь экрана наблюдать —
Чтобы девку площадную Магдалиной написать,
Чтобы плакать густо, пьяно от бескрасочной тоски,
Лик холщовый, деревянный уронивши в сгиб руки,
Потому как жизнь и сила – в малевании холста,
Потому как вся Россия без художников – пуста!
Первобытной лунной тягой, грязью вырванных корней
Мы писать на красных флагах будем лики наших дней!
По углам сияют мыши вологодским серебром…
Ничего, что пьяно дышим. Не дальтоники. Не врем.
Дай бутылку!… Это ж чудо… Слабаку – не по плечу…
Так я чохом и простуду, и забвение лечу.
Стукнувшись слепыми лбами, лики обмакнув в вино,
Мы приложимся губами к той холстине, где – темно…
И пройдет по сьене жженой – где вокзал и где барак —
Упоенно, напряженно – вольной страсти тайный знак!
Ну же, Костя, где гитара?!… Пой – и все грехи прощай!…
Этот холст, безумно старый, мастихином не счищай…
Изнутри горят лимоны. Пепел сыплется в курей.
Все дымней. Все изнуренней. Все больнее и дурей.
И, хмелея, тянет Витя опорожненный стакан:
– Наливайте… Не томите… Хоть однажды – буду пьян…
Северное сияние
В страшной черноте космической избы —
Краснокирпичные,
златокованные,
белокаменные столбы.
Ходят и падают, рвутся из пут.
Смерть и бессмертье никак не сомкнут.
Перья павлиньи.
Фазаньи хвосты.
Рубежи огневые
последней черты.
Слепящие взрывы
последних атак.
Адмиралом небес развернутый —
флаг.
Складки льются, гудят на ветру.
И я – солдат – я под ним не умру.
А коли умру – лик закину свой
К Сиянью, встающему над головой,
К Сиянью, которое – детский лимон,
Ярость багряная похорон,
Наготы январская белизна,
Жизнь, жизнь – без края, без дна,
Жизнь, жизнь – без начала, конца —
Близ обмороженного лица,
Близ ослепших от снежного блеска глаз,
Жизнь бесконечная —
идущая мимо и выше нас!
Но ею одной – дышу на веку.
Ухом ушанки
вытираю щеку.
И по лицу – как по снегу холста —
Текут все краски
и все цвета,
Заливают, захлестывают
с головы до ног…
Вот он – Художник.
Вот он – Бог.
Осенняя грязь. Идут крестить ребенка
Подлодками уходят боты
Во грязь родимую, тугую.
Такая жизнь: свали заботу,
Ан волокут уже другую.
Старуха – сжата рта подкова —
Несет комок смертельно белый.
Твердят: вначале было Слово.
Нет! – крик ребячий – без предела.
Горит листва под сапогами.
Идут ветра машинным гулом.
Внезапно церковь, будто пламя,
На крутосклоне полыхнула!
Комок орет и руки тянет.
Авось уснет, глотнув кагора!…
А жизнь прейдет, но не престанет
Среди осеннего простора.
А за суровою старухой,
Несущей внучку, как икону, —
Как два голубоглазых духа —
Отец и мать новорожденной.
Они не знают, что там будет.
Нагое небо хлещут ветки.
Они идут, простые люди,
Чтоб соблюсти обычай предков.
Молодка в оренбургской шали,
Чьи скулам – сурика не надо,
Все молится, чтоб не дышали
Дожди на плачущее чадо.
Чтоб молоко в грудях пребыло.
Чтобы еще родились дети.
Чтоб мужа до конца любила.
Чтоб мама пожила на свете.
Чтоб на бугре, в веселом храме,
Для дочки таинство свершили…
А осень возжигала пламя,
Чтоб мы в огне до снега жили.
Сумасшедший дом
Устав от всех газет, промасленных едою,
Запретной правоты, согласного вранья,
От старости, что, рот намазав, молодою
Прикинется, визжа: еще красотка – я!… —
От ветра серого, что наземь валит тело,
От запаха беды, шибающего в нос, —
Душа спастись в лечебнице хотела!
Врачам – лечь под ноги, как пес!
Художник, век не кормленный, не спавший.
Малюющий кровавые холсты.
Живущий – или – без вети пропавший —
За лестничною клеткой черноты,
Все прячущий, что невозможно спрятать —
За печью – под кроватью – в кладовой —
Художник, так привыкший быть проклятым!
В больнице отдохни, пока живой.
И, слава Богу, здесь живые лица:
Пиши ее, что, вырвав из петли,
Не дав прощеным сном темно забыться,
В сыром такси сюда приволокли;
А вот, гляди, – небрит, страшнее зэка,
Округ горящих глаз – слепая синева, —
Хотел, чтоб приняли его за человека,
Да человечьи позабыл слова!
А этот? – Вобла, пистолет, мальчонка,
От внутривенного – дрожащий, как свеча,
Крича: «Отбили, гады, все печенки!…» —
И сестринского ищущий плеча, —
Гудящая, кипящая палата,
Палата номер шесть и номер пять!
Художник, вот – натура и расплата:
Не умереть. Не сдрейфить. Написать.
На плохо загрунтованном картоне.
На выцветшей казенной простыне.
Как в задыханье – при смерти – в погоне —
Покуда кисть не в кулаке – в огне!
И ты, отец мой, зубы сжав больные,
Писал их всех – святых и дорогих —
Пока всходили нимбы ледяные
У мокрых щек, у жарких лбов нагих!
И знал ты: эта казнь – летописанье —
Тебе в такое царствие дана,
Где Времени безумному названье
Даст только Вечность старая одна.
Автопортрет в метели с зажженной паклей на голове. Безумие
Бегу. Черной улицы угорь
Ускальзывает из-под ног.
Я жизнь эту кину, как уголь,
В печи раскаленный садок.
Напился?! Сорвался?!… – Отыди,
Святое Семейство мое!
Художник, я все перевидел!
Холсты я сушил, как белье!
Писал, что писать заставляли.
Хотел, что – велели хотеть…
Нас силою царской пытали,
А мы не смогли умереть!
Мы выжили – в зольных подвалах,
Меж драных эскизных бумаг.
Сикстинская нас целовала —
Со всех репродукций – впотьмах…
Мы днем малевали призывы!
А ночью, за древним вином,
Ссутулясь, мы знали: мы – живы
В убийственном царстве стальном!
Вот из мастерской я – на воздух,
Орущий, ревущий, – бегу!
Что там еле теплитесь, звезды?!
Я – паклю на лбу подожгу!
Обкручена лысина светом,
Гигантским горящим бинтом!
Не робот, не пешка, – комета!
Сейчас – не тогда, не потом!
Безумствуй, горящая пакля,
Трещи на морозе, пляши!
Голодную выжги мне память
И сытую дрему души!
Шарахайтесь, тени прохожих,
В сугробов ночную парчу!…
Не сливочным маслом – на коже
Краплаком ожог залечу.
Юродивый и высоченный,
Не улицей затхлой промчу —
Холстом на мольберте Вселенной,
Похожий на Божью свечу!
В кармане тулупа – бутылка…
Затычку зубами сдеру —
И, пламя зачуя затылком —
Взахлеб – из горла – на ветру —
Все праздники, слезы и пьянки,
Жар тел в оснеженье мехов,
Все вопли метельной шарманки,
Все лязги горячих цехов,
Кумашные русла и реки
Плакатов, под коими жил,
Где юные наши калеки
У дедовых черных могил, —
Все льды, где прошел ледоколом,
Пески, что сжигали ступню!… —
Всю жизнь, где на холоде – голым
Стоял, предаваясь Огню.
Ель. Новый год. Люди вокруг стола
…Из тьмы табачной и пустой
Горели ветки кровью алой.
Стояла ель с лицом святой
И, плача, на костре сгорала.
Над мисками горя, свеча
Объедки, рюмки освещала
И из-за потного плеча —
Снега, сугробы одеяла…
Шел Новый Год. Уже прошел.
Пылали медные шандалы.
Мороз был крепок и тяжел —
Стального, синего накала.
Все выпили. Устали есть.
И тьма дрожала и горела.
И свечи приносили весть
О том, что будет в мире белом.
Вот ты глядишь во тьму, отец…
Открой бутылку «Кюрдамира»!…
Лишь на театре – тот конец
Безумного, седого Лира…
И зуб серебряный блестит,
И любишь ты тепло и баню,
Ну, а за водочку простит
Господь… (молитву – лишь губами…)
За то простит, что в морду дал
Тупому, с масленой душою,
Который все икру едал
И мыслью запивал чужою…
И благо бы твою ругнул
Картину!… Критика – могила,
Искусство – жизнь!… Но – саданул
Как поддых: «Рафаэль – мазила!…»
И гул поднялся из земли.
Обида – ярым блеском бреда.
И ты пошел, как корабли,
Да нет – как жесткая торпеда!
Потом вас разнимали… Ты,
Пришед домой, лишь руки вымыл
И в честь Великой Красоты
Рябиновки – по новой выпил…
И плакала, старея, мать:
«Ведь срок дадут за эту стычку!…
О, как нам жить и выживать!…»
И подносила к газу спичку…
Вот, мама, ты глядишь на свет
Свечи, что треплет язычишко
В дыму, где ужин да обед,
Где все – нехватка либо лишку…
Вязанье да больничный дух
Пенициллина – от халата,
От бус, сожженных содой рук, —
Дух смертной, кварцевой палаты…
Страданье, кровь, – и плачь не плачь
На кухне под гитару мужа,
Вот утро, и – в больницу, врач!
И щеки трет наждачно стужа,
И ест глаза тот золотой,
Тот рыжий купол… Здесь от века
Был храм горящий и святой…
А нынче – хлад библиотеки…
Вперед!… Вспоить и накормить…
Испечь пирог – вот вся молитва…
И вылечить. И полюбить.
И выругать – острее бритвы…
И, как бодряцки ни держись,
Лицом в ладони пасть однажды:
Какая маленькая жизнь —
И вот ни голода… ни жажды…
И снова в запахе воды,
Что тащат в ведрах санитарки,
Почуять запах той Беды,
Где – формалин… и где огарки
Свечей – что маленький детей
Глаза!… А зеркала – закрыли…
О мать… О если бы смертей
Избегнуть!… Если б – эти крылья…
А то нам – руки да тела,
Лбы да согбенные лопатки…
Но Божья Матерь тоже шла
Ступнями – вдаль – и без оглядки…
Вот ты, подруженька семьи,
Актриса с голосом волчиным,
Прокуренным, – не соловьи,
А хрипы да смешки мужчины!
Ты, толстая, как бы копна,
Усмешкой жгущая кривою, —
Ты за столом плыла одна
Такою царской головою!
И все стихи, которым – бой! —
Которым имя было – пламя! —
Дрожали потною тобой,
Хрипелись яркими губами!
Ты слизывала сласть помад.
Лицо соленое блестело!
Малек, я зрела Рай и Ад
Вселенными – в едино тело…
Гадай, актерка, в Новый Год!
Не свечки – а глаза сыновьи…
Огонь идет из рода в род —
Над панихидой и любовью.
И, приходя в наш утлый дом,
Кричала ты стихи, как чудо, —
И восхищалась я трудом,
Что грызть насущной коркой – буду…
Ох, Господи!…
Да сколько их —
Под этой елкою смолистой —
Веселых, старых, молодых,
В кораллах, янтарях, монистах,
В стекляшках, коим грош цена,
В заляпанных вином рубахах —
Ох, Господи, да жизнь – одна,
И несть ни бремени, ни страха…
Куда вы, гости?! О, не все
Принесено из грязной кухни!…
И чье заплакано лицо,
И чьи глаза уже потухли?!…
А вот еще – картошка фри!…
А вот салат – сама крошила!…
(А бьется лишь: «О, не умри…
О, сделай, чтоб навеки – Было…»)
Глядите, – я сама пекла…
А я и печь-то – не умею…
Куда же вы – из-за стола?!
Лечу наперерез, немею,
Хватаю за руки, ору:
Еще и третий чай не пили!…
Крыльцо. Под шубой на ветру:
Мы были. Были. Были. Были.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.