Автор книги: Елена Луценко
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 46 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Платформа Дубулты
Самуил ЛурьеТри товарища
Признания лжемасона
До чего глупая была моя т. н. жизнь. Какие вздорные радости припоминаешь, да еще с трудом.
Рутинное советское мероприятие литвластей, прямо по Ильфу без Петрова: собрать из разных мест младших дворников, и пусть старшие дворники поучат их держать метлу под правильным углом.
Дубулты (под Ригой), осень, 1974 год.
Дом т. н. творчества, отдельная комната, даровая еда, пасмурная погода.
Старшие дворники выступали по вечерам. Никого не помню, кроме одной пиковой дамы, К., наведшей ужас. Мертвые глаза и бесстыдно официозная словесность. А между прочим, в биографии – не с кем-нибудь, с Александром Блоком шуры-муры; но партийный стаж все смыл.
Ну и позабавил в дивертисменте украинский лирик. Балладой про луковицу. Как снимается шелуха и т. д. С бесстрашным таким эротическим подтекстом.
Вообще же все время было скучно и поэтому очень весело.
Скудный, однако не иссякающий алкоголь, абсолютно нечего делать, симпатичные ровесники. (Из ровесниц не позабылась тоже только одна, по имени Ф.)
Довольно много было нас на том челне, но как-то сразу разбились на компании. Несомненно, по различиям политическим, хотя не выговоренным вслух и даже вряд ли отчетливо осознанным как таковые.
Просто – в составе тогдашнего воздуха уже не было иллюзий. Каждый понимал, что в старшие дворники не примут за здорово живешь, а надо платить, причем – натурой. Некоторых цена устраивала вполне. Другие собирались с духом.
Нашлись еще и третьи. Трое таких третьих сошлись.
Валентин Курбатов из Пскова, Игорь Шайтанов из Москвы и я. Ничего общего. За исключением – как бы сказать поприблизительней – высокомерного легкомыслия. Полагались больше на слог: авось вывезет; и ежели не выдаст – свинья попятится; литература якобы состоит из всех тех, кто пишет хорошо, и только из них; причем подметать – не больно-то хотелось; то ли дело – прыжки с метлой.
Мы образовали, представьте, масонскую ложу, присвоив друг другу тайные имена. Раскрываю впервые – и только свое: брат Август. (В честь одного из Шлегелей, вот). Были у нас и титулы, обдумывались обряды. Имелись также: девиз (разумеется, латинский), и печать с гербом (эскиз), и устав (проект). Не говоря уже о собственном календаре. Почти все сохранилось в чудесных письмах Вали Курбатова – ярчайшем литпамятнике эфемерного нашего братства.
Такими замечательными пустяками занимались нецелеустремленные мы. Целеустремленный же, ныне покойный А., например, устроил 7 ноября – и даже возглавил – праздничную демонстрацию. Ни дать ни взять крестный ход с красным флагом. Вокруг здания. Мы смотрели из окна.
Не того же ли числа Аркадий Стругацкий жаловался:
– Когда я думаю о большевиках, у меня от ненависти щемит.
(Пояснив, конечно, – где.)
Он там сам по себе проживал. Пил с Юрием Карякиным водку. Я тоже поучаствовал. Наутро сдали стеклотару и принялись за это дело вновь, и на следующее утро тоже, но у меня тогда еще не было надлежащей квалификации, пришлось отстать.
2008
Валентин Курбатов, Самуил Лурье, Игорь ШайтановПлатформа Дубулты
1
Литературная критика – старинное занятие образованных людей, но следует помнить, что с древними науками: теологией, астрологией, черной магией, церковным и судебным красноречием, а также и с такими промыслами, как торговля индульгенциями, толкование сновидений, гадание по руке, гробокопательство и шпагоглотание, – наша увлекательная профессия не имеет ничего общего.
Статистики, техники-смотрители, управдомы, чревовещатели, факельщики, плакальщики, лжесвидетели, болтуны и наемные убийцы не вправе называть себя литературными критиками.
Ученый создает понятия, чтобы обнять ими весь мир.
Поэт воображением пресуществляет жизнь в себе и себя – в слове.
Критик высказывает мнения.
Жулик ворует, сыщик следит, убийца нападает, море шумит, женщина любит, а критик высказывает мнения.
Он говорит о том, что ему мнится, что кажется, чудится, мерещится. Он говорит – что думает. Он – простофиля по профессии. Самый злоязыкий, ядовитый, проницательный критик робок и бесхитростен, он не уверен в своих мнениях и в том, что они кому-нибудь нужны. Он бы и рад промолчать, затаиться, принять на веру чужие слова. Но какая-то сила безжалостно и коварно понуждает его видеть вещи не так, как их видят другие, и без конца проговариваться об этом.
Единственное право, единственный долг, единственная судьба критика – иметь собственное мнение и уважать его.
Таким образом, литературная критика есть самостоятельное размышление о предметах, относящихся к литературе, и высказывание самостоятельных мнений, облеченных в литературную форму.
2
Литературной критике надоело рядиться в глухие проповеднические сюртуки, ханжеские двубортные костюмы и циничные замшевые тужурки.
Оглядываясь на суровых озорников прошлого, на язвительные тени Рабле, Вольтера, Пушкина, она ищет новых одежд, которые не стесняли бы ее шага и дыхания.
Отчего и на молодом лице должна лежать каинова печать вечного старчества, брюзгливой укоризны, почтительной скуки?
Сегодня литературная критика прощается с бесполым жанром статьи, чтобы вознести любимца одой, поразить негодяя эпиграммой, передразнить сатиру гротеском.
Критику грустно, и он плачет, радостно – и он озорует.
«Литературная критика – есть род литературы». Какое прекрасное общее место! Отныне критика намеревается превратить эту риторическую фигуру в живую плоть журнального выступления.
Читатель соскучился искать на последних страницах изданий простые человеческие лица, отчаялся услышать смех, сдерживаемые слезы, ехидное гмыканье, веселое ругательство.
Молодая литературная критика без злости прощается с прошлым и протягивает читателю дружеский фиал, склянку яду, ложку дегтю или бочку меду – в зависимости от того, в чьем произведении она черпает вдохновение.
Золушка, она решается явиться на бал, чтобы в блестящем зале высокомерных глупцов пробудить зависть и негодование, а в отзывчивом сердце – нежность и волнение. Она уходит, когда вокруг опускается ночь, но она оставляет туфельку, которая никому, кроме нее, не по ноге.
3
А пока мы сумерничаем вместе со всеми. И пишем вместе со всеми. Не хуже, не лучше. С трудом и горечью. От рецензии – к статье. Триста рублей за лист – предел желаний, именины сердца. Все, что говорим о критике, говорим о себе.
Стиль чванливый и скудный. Его невозможно сломать, расщепить. Безнадежно забиваем клинья вводных слов и инверсий в слабой надежде разорвать его насильственные узы. Пробить малюсенькую щель, в которую смогла бы просочиться мысль. Тщетно.
Оптовый стиль обручами штампов стягивает мысль. Фразы ложатся правильные и бодрые. Пишем, как велит монотонный лязг стиля, как пишут все. Бледные царапины, которые удается нанести на его безобразно гладкую поверхность, можно отыскать лишь с превеликим трудом. Вскоре их перестает различать сам автор.
Наш стиль – это не человек. Стиль – это его отсутствие. Безотрадная равнина унылого трюизма. Остается радоваться только тому, что плетемся по ней не в одиночку, а в общей толпе. Неразличимые, ненужные.
Но в этом-то все и горе.
И.-В.-С. КЛИШЕ
Побережье ОКАЯНИИ
Осень 7482-я
Валентин КурбатовЭклога о вобле
Вобла – луковица морей.
Из украинского поэта
Серебряная, ты свободна в своих изумрудных глубинах, пока снедаемые любовью к тебе тебя не венчают на царство, вынимая из вод, как сверкающий клинок из ножен.
Когда Кориолан отвергал низкую любовь черни, он знал, что он отрицает. Теперь и тебе предстояло изведать горестный вкус привязанности.
Твое платье темнело от жадных объятий.
Узница трюмов, ты забывала латинские одежды таинственной ихтиологии и умела носить платье простолюдинки.
Счастливые соперницы недолго блистали на пиршествах мира, а ты, огнепоклонница, жрица сурового храма Весты, пылая в жертвенном дыме, узнавала соленую сладость страдания.
Несчастья иссушили твое юное тело, и ты сменила нежные серебряные шелка на тусклую латунь воительницы.
Мария Стюарт – в глухом Тауэре ящиков ты готовилась к мученическому венцу, которым народ наделяет любимцев.
Ликованье палачей уже не ранило тебе слуха, когда, обезглавленную, они еще били тебя о плаху и срывали одежды, раздергивая молнии плавников, чтобы терзать твою розовую от предсмертного стыда плоть.
Когда тонкие царские кости смели с эшафота, они провожали тебя с печалью, как всегда провожает народ казненных, и с грустью восклицали, прощаясь: «Она была прекрасна!» – и каждый в душе носил несбыточную мечту о твоем воскресении!
Самуил Лурье
Баллада о вобле
Никто не знает имени ее,
Когда во тьме холодной и подводной
Она сребристым лучиком скользит —
О, безымянная русалкина подруга,
Пучин пичуга бедная…
Но вот,
Бальзамирована поваренною солью,
Принявши тесный, плоский, черствый образ —
Сухая тень вчерашней милой рыбки, —
Окаменела Золушка морей…
Не надо было, ах, не надо было
Выныривать из пышной белой пены,
Не надо было в свите Афродиты
Сиять глазком завистливым и круглым,
Идти в мелкоячеистую сеть…
Ей нить суровую в глаза проденут:
Меж небом и землей пляши, ты, вобла!
Была ты нимфой, но нимфеткой стала,
Ты по рукам пойдешь, по кабакам…
А там безглавым трупиком твоим
Натешится веселый алкоголик,
И пальцы в бурых пятнах никотина
Сорвут с тебя стыдливый жесткий панцирь
И блеклую ненужную плеву…
И плоть твоя впервые обнажится,
И ты отдашь всю соль свою и горечь…
Он лишь наутро вспомнит о тебе,
Скелетик обесчещенный увидев,
И, может быть, всплакнет…
Игорь Шайтанов
Игорь Шайтанов
Ода вобле
Прелюдией к пиву возникло виденье:
Она – Афродита, рожденная в пене;
Из пенных глубин в пыл кабацкого блуда
Прекрасная подана вобла на блюде.
Утрачен на солнце отлив серебристый —
Чешуйчатым золотом сыплют мониста,
В блистательной робе провяленной плоти
Врывается в мир, где вы мирно живете.
Живете, жуете, гастрит наживая,
Она вас тревожит, надменно живая,
Мгновенно окутает облаком пенным,
Погубит вас взглядом безгласной сирены.
Прелюдия к пиву, прелюдия к взрыву,
Она обольстительно-дерзко красива.
Плывет в аромате нетленного духа
Святая глубин – в миру потаскуха.
Она с вас срывает обличье овечье,
Кабак на глазах превращается в вече,
И вечно великая жажда свободы
Бедою грозит вышибале у входа.
Пропала безгласность. Вам вобла глаголет,
Похитив ваш разум в чаду алкоголя.
В смешном алкаше – пробужденье Моцарта,
И тень оживает шотландского барда.
Да будет всегда к нам с тобой благосклонна
Сестра и закуска Ячменного Джона!
Дубулты, 15 ноября 1974 года
Дар памяти
Отрывок из рецензии на книгу В. Дементьева
Валерий Дементьев известен не только как критик. В его работах часто появляется материал другого жанра. В соседстве с критикой возникает лирическая и мемуарная проза… Оценивая новую книгу писателя, его манеру в целом, я бы сказал, что автобиографическая проза в самых различных ее аспектах обладает для него постоянным притяжением.
В новой книге В. Дементьева «За белой зарей» (М.: Современник, 1978) соединились, дополняя друг друга, эссе и повесть, критика и путевые заметки, исторический материал и современность. В ней есть герои и подлинные, и вымышленные. С одной стороны, это Батюшков, Дионисий, Куприн, Василий Субботин, автор песни «Улица, улице», а с другой – вымышленный персонаж Виктор из хиленькой новеллы «Вестник победы». Он слышит весть о победе над фашизмом на озере близ устья реки Ельмы, и в словах Виктора мы угадываем главную мысль, близкую и автору, мысль, из которой выросла книга: «Что было сегодня? Что надо отбросить, а что запомнить?»
На страницах книги появляется не только автобиографический герой, но все ее персонажи так или иначе связаны с двумя главными для Валерия Дементьева темами: война и Русский Север, Заволоцкая земля, как любит он сам говорить.
Книга написана о том, как складывалась жизнь, как по крупицам накапливался опыт, а через него прокладывался и путь к искусству. Когда В. Дементьев замечает: «События Великой Отечественном войны 1941–1945 годов заставили всех нас по-новому оценить творческое наследие Батюшкова, его исторические элегии и послания», – то для него это не случайная оговорка, а мысль чрезвычайно значительная, принципиальная, которую особенно «важно подчеркнуть». Ее важность подтверждает вся книга, и, безусловно, прав Леонид Мартынов, когда в предисловии пишет: «Мрачный, но четкий призматический бинокль войны очень широко раздвинул творческие горизонты Валерия Дементьева…»
Может быть, лучше всего структура и общий замысел книги видны в той ее части, которая названа «Золотая ладья». Она составилась из самых различных по времени воспоминаний. История Вологды и современное путешествие по Вологодчине, легенды этого края и то, как они вошли в сознание выросшего здесь мальчишки. Легенды о Волочанских болотах, о волнующих воображение золотых княжеских ладьях, постройка лодки, которая была украдена. С ней еще суждено встретиться автору…
Нежданная встреча произошла в сентябре 1945 года, когда на берегу реки, перед зданием своей бывшей школы совсем молодой, но уже прошедший войну офицер присел на вытащенную из воды плоскодонку. Пальцы узнали дерево лодки… «Вот почему у меня возникло такое ощущение, будто лодка, в детстве сработанная моими руками, подымалась из глубин забвения, как золотая ладья из Волочанских болот». А вместе с ней поднималось пока что смутное воспоминание о легендах этого края, о самих этих местах…
И снова те же вопросы: что надо запомнить? Когда возникло то или иное ощущение? Не война ли впервые подтолкнула и обострила память, заставляя видеть и понимать ранее незамеченное, не до конца понятое? Красота вологодских памятников: Софийского и Воскресенского соборов, узорной Сретенской церкви, хором купца Витушечникова – не поблекла для того, кто прошел пол-Европы, но как бы только теперь впервые приоткрылась заново: «Я дивился архитектурным богатствам набережной, которых не ожидал увидеть в родном городе, – я думал, что их можно встретить где угодно… но только не здесь…»
Соединились две главные темы: военное настоящее по-новому помогло взглянуть на историческое прошлое. И сколько еще «открытий чудных» готовило постепенное вживание в мир истории народа и его культуры. Открытий тем более неожиданных, что часто и ходить-то за ними далеко было не нужно. Обычное полотенце с вышитым северным узором – такое есть в каждом деревенском доме, в каждом вещмешке у уроженца этих мест, ушедшего на фронт, – а в его старинном узоре, оказывается, скрывается «ключ к древнейшему культу славян – культу матери-природы».
1979
Евгения Книпович, литераторБеседу с Е. Ф. Книпович вел Игорь Шайтанов
С Евгенией Федоровной Книпович (1898–1988) я познакомился, когда ей только что исполнилось 75 лет. Мне было на полвека меньше. Это не помешало дружбе, длившейся до ее смерти. Виделись мы регулярно, но по-московски не очень часто (тем более что большую часть из этих 15 лет она постоянно жила в Переделкине). В последние годы созванивались едва ли не ежедневно.
Знакомство началось в осенних Дубултах на семинаре молодых критиков, куда я приехал семинаристом, а Евгения Федоровна – руководителем без постоянных обязанностей и подопечных. Она была воплощением литературной среды, в которую мы входили, – старейший критик, один из влиятельнейших литераторов, но над всем этим парило – последняя любовь Блока, с кем поэт собирался ехать в Финляндию, но помешала смерть. Ко времени нашей встречи былая красота лишь угадывалась в поразительного – какого-то фиалкового – цвета помертвевших глазах.
Однако была и советская репутация, которая меня останавливала. Когда молодой коллега, передавший мне вторичное приглашение Книпович прийти и познакомиться, поговорить, почувствовал мое нежелание, он сказал с молодой развязностью: «Не обижай старуху». Дело было не в возрасте, а в репутации – одного из самых советских критиков, стоящих на страже идеологии, во славу которой ей предлагали в издательстве «Советский писатель» самые спорные книги. Она не боялась взять на себя ответственность – и отказать или неожиданно заступиться (как было, скажем, с первой книгой Льва Аннинского «Ядро ореха», а потом и с моей книгой об Асееве).
Евгения Федоровна происходила из старой петербургской дворянской интеллигенции, сочувствовавшей революции, а до революции – молодым бомбометателям. Как вспоминал свои впечатления от России вернувшийся из университетской Германии в 1906 году Ф. Степун, «в каждой русской семье, не исключая царской, обязательно имелся какой-нибудь более или менее радикальный родственник, свой собственный домашний революционер». У либеральных Книповичей таких родственников набралось довольно много. Евгения Федоровна до конца дней – несмотря на прожитые десятилетия, на понесенные трагические потери – хранила юношескую привязанность к большевикам и ВКПб (но любопытно, что членом партии она никогда не была). При цельности характера это была даже не раздвоенность, а два разных человека, живших в одном и, при равно искренних в своей противоположности вкусах и привязанностях, как будто не замечавших друг друга. Один человек был более внешним и убежденно ортодоксальным, второй появлялся в присутствии немногих. Ему было позволено заговорить лишь с началом того момента, который назвали «гласностью» и «перестройкой», произошла та внутренняя встреча, о которой Книпович написала в своих поздних воспоминаниях о Блоке (ее буквально принудил к написанию Илья Самойлович Зильберштейн, создатель и один из многолетних руководителей «Литературного наследства»): «Эту книгу писали два человека – одному было чуть больше двадцати лет, другому – за восемьдесят…»
Именно тогда друзья Евгении Федоровны попросили меня («с вами она будет разговаривать») сделать интервью для популярнейшего приложения к газете «Известия» – «Неделя», чтобы вспомнить имена и людей, о которых теперь стало возможным вспоминать без оглядки на цензуру. Так появилась эта беседа, занявшая обычную в издании 13-ю гостевую полосу.
– Евгения Федоровна, расскажите о своей семье, о первых художественных впечатлениях, круге чтения…
– Первые книги? Наверное, сказки. Самые разные: и народные, и Пушкин, и Андерсен, и «Калевала». Да, Пушкин и Гоголь, у которого раньше всего «Вий», так что имя и название слились в одно – Гоголий. Шекспир был также прочитан очень рано. Родители уходили в театр, а я забиралась в библиотеку и рассматривала брокгаузовского Шекспира. Более всего поразил Макбет, поэтому сразу и узнала его в «Песне Судьбы» у Блока – видение Германа: «…идет герой – в крылатом шлеме с мечом на плече…»
Из воспоминаний о Блоке: «“Как вы догадались?” – удивился он. И я объяснила, что “мой Шекспир” – тоже “русский Шекспир” и почерпнут он из тех же тяжелых серых томов, в которых я сначала смотрела картинки, а затем – очень рано – перешла к текстам».
– Родители – в театр, вы – в библиотеку… А когда и с чего театр начался для вас?
– Когда? И не скажу точно. Но вначале – концерты и опера. Зимой Мариинка, весной итальянская труппа. Музыкальное мое воспитание оттуда и на всю жизнь: очень отчетливо запомнилось. Семьдесят лет прошло, а до сих пор перед глазами Анна Павлова в «Пахите». Видела ее в Гельсингфорсе, накануне ее отъезда за границу.
– Каков был круг вашей семьи – литературный, художественный?
– Вовсе нет. Отец – присяжный поверенный, по духу дворянский нигилист. И среди знакомых преимущественно либеральная интеллигенция. У нашей семьи и по линии отца, и по линии матери были сильны революционные связи, идущие от «Народной воли». Меня несколько лет назад спрашивали, не помню ли я подробностей того, как моя мама с Надеждой Константиновной Крупской прятали рукописи Владимира Ильича. Я говорю: «Во-первых, не мама, а ее сестра Лидия Христофоровна Лимаренко, во-вторых, когда это было? Около 1896 года? Значит, все-таки до моего рождения…»
По-настоящему же дружна с Надеждой Константиновной и Владимиром Ильичом была моя другая тетка – по отцу, Лидия Михайловна Книпович, делегат II съезда РСДРП. Владимир Ильич ценил и ее племянника – моего двоюродного брата Бориса Николаевича Книповича. Об этом мне, в частности, рассказывала гораздо позже Мария Константиновна Неслуховская, жена Николая Тихонова. В доме ее отца Ленин иногда работал, для него там была комната, и Таня, ее старшая сестра, однажды вошла к нему и спросила, как готовить себя для революционной работы. Владимир Ильич рекомендовал кружок Бориса Книповича.
– Где вы учились?
– В петербургской гимназии Шаффе. Знаменитая гимназия! В ее атмосфере была определенная независимость. Годами десятью раньше меня окончила ее Любовь Дмитриевна Блок.
Из воспоминаний: «Когда я училась в гимназии Э. П. Шаффе (ныне школа имени Е. Д. Стасовой), там еще бытовало предание, как лет десять или двенадцать тому назад ученица Любовь Менделеева во время урока пустила в стену класса чернильницей. Когда я спросила Любовь Дмитриевну Блок, имел ли место такой лютеровский демарш и что его вызвало, она подтвердила, что она действительно это сделала, потому что уж очень было скучно».
Учителя там были хорошие, особенно по литературе: уже тогда известные пушкинисты Гофман и Слонимский.
– Евгения Федоровна, у вас в воспоминаниях об Александре Фадееве говорится о горьком чувстве, с которым он всегда думал о том, что в ближайшие десять лет начнут уходить старшие, которые «почти помнят Чехова и могли в детстве видеть Толстого, и помнят его смерть и всенародный траур по поводу этой смерти, те, кто непосредственно общался с Горьким…» Сегодня тоже обострено чувство этой живой – по памяти – связи с прошлым. Насколько у вас глубоко это чувство непосредственного родства с традицией русской культуры?
– Во всяком случае, оно уходит корнями в прошлый век, и достаточно далеко. Моя мама была на похоронах Федора Михайловича Достоевского, которого ее поколение интеллигенции воспринимало в некрасовской традиции: певец униженных и оскорбленных. Кстати, возвращаясь к разговору о чтении, о поэзии, – Некрасов и поэты «Искры», среди них Курочкин, были прочитаны и запомнились особенно рано.
– А более новая поэзия?
– Гораздо позднее. Первым, пожалуй, Брюсов, который поразил меня внутренней собранностью и суровым историзмом.
– Еще о чувстве, возбуждаемом классической традицией. Сегодня в литературе есть опасения, как бы не прервалась связь с классикой. Как предупреждение Самойловым сказано: «Вот и все, смежили очи гении…» У иных писателей возникает торопливое желание занять освободившееся место, при жизни утвердить себя в классиках. Отчего это происходит?
– От внутренней некультурности, от неуверенности в себе, ощущения своей несостоятельности по высокому счету. Отсюда же и нетерпимость к критике. Обидеться на критику, счесть ее несправедливой, остро переживать несправедливость – это понятно. Но объявить себя (или кого-то) выше критики, допустить к ней пренебрежение – такого не позволил бы себе ни один подлинный писатель. Чванливость и высокопарность, тем более в суждении о самом себе, – черты, невозможные в русском интеллигенте. Его всегда отличало другое: умение работать и быть веселым, несмотря ни на что.
– Почему вы, человек, знающий цену памяти и культурной традиции, так долго откладывали то, чего от вас давно ожидали, – книгу о Блоке? Предубеждение против мемуарного жанра?
– Нет у меня такого предубеждения. Воспоминания о друзьях писала, считая это своим долгом: о Дмитрии Гачеве, о Фадееве, Федине, Тихонове, Ауэзове… Вот начала называть имена, а за ними просятся другие – моих зарубежных друзей: Антала Гидаша, Жан-Ришара Блока, Радована Зоговича…
О Блоке же так много писали! Я далеко не все знаю, что написано. Кое-что люблю: дневник милейшего Евгения Павловича Иванова, воспоминания Алянского, Вл. Гиппиуса, из женских – Веригиной… Знаете, в писании мемуаров, особенно до определенного возраста и особенно женских, есть что-то смешное. Сейчас, думая о друзьях, вижу – никого нет, почти никого. И теперь вспоминать уже не смешно… У Блока так часто смешивают главное и второстепенное… Об этом я и писала.
Из воспоминаний: «…стихи о России, “Ямбы”, “На поле Куликовом” – цикл, пронизанный волей к подвигу, огненной любовью к Родине, огненной верой в ее великое будущее. Вот это главное, языками пламени прорывавшееся даже в самое страшное время, и стало основным после Октября. Но “второстепенное”, то, что рождало в предреволюционные годы трагическую противоречивость мировосприятия, – тоже продолжало жить в сознании художника…»
– Ваши воспоминания о Блоке написаны недавно; но ведь изучение блоковского творчества для вас давняя тема?
– Да, со времен Блоковской ассоциации, которая существовала в 1920-е годы как научно-литературное объединение при Академии художественных наук. Переехав к этому времени из Петрограда в Москву, я стала председателем Ассоциации. Собирались постоянно, для обсуждения докладов. Все было вполне академично, выпустили сборник трудов, но и шутили. Помню, написала я (в 1927 году) стихотворное приглашение известному историку Поршневу; вот начальные строфы с именами ученых, посещавших особняк на Пречистенке (теперь улице Кропоткина):
Под звон московского трамвая
Он спит, пока закат румян.
Из черной пасти выпуская
Гуманистический туман.
Чулковским миром он помазан,
Брадой Сакулина повит
И Шпетовым пропойным глазом
Из тьмы пречистенской глядит.
И мирным сном его растроган
И возведя усы горе́,
Приходит Петр Семеныч Коган,
Поговорить об Октябре.
Тут Лидочка ему в ответ,
Его единая отрада,
Ты опоздал на десять лет,
Но все-таки тебе я рада.
Но нынче в Шпетову берлогу,
В идеализма главный штаб,
Узнают торную дорогу
Бес РАНИОН и демон РАПП.
Приди взглянуть на распрю эту,
Мой дорогой, мой верный друг,
Стихи же продолжать поэту
И ни к чему, и недосуг.
– С кем из литераторов, близких Блоку, вы подружились?
– Несмотря на разницу лет – с Ремизовым Алексеем Михайловичем, чей дар прозаика очень ценю. Но об этом подробно – в воспоминаниях.
– Сейчас делается немало, чтобы восстановить литературную картину предреволюционных и революционных лет во всей полноте, без пропусков. Как к этому относитесь?
– Положительно. Но не надо забывать, что те люди были в очень разной мере одаренными, не нужно всех смешивать. Разрушая культуру, причиняют огромный вред и творят безобразия, но, когда берутся восстанавливать, забывают, что это дело тонкое. Нельзя допускать пошлости.
Что касается меня, то я не одинаково и далеко не всех ценю из тех, кого теперь вспомнили. Гумилев, безусловно, заслуживает отдельного тома в «Библиотеке поэта», обязательно с умной статьей. Но я его поэзию не любила и почти не помню наизусть, кроме – «Он стоит пред раскаленным горном, / Невысокий, старый человек…» И «Заблудившийся трамвай» – неожиданно вырвавшееся у него гениальное стихотворение…
Из дневника – Блок о Гумилеве: «Все люди в шляпах – он в цилиндре. Все едут во Францию, в Италию – он в Африку. И стихи такие, по-моему… в цилиндре».
Ходасевич – другое дело. Поэт безупречного вкуса, большого ума. И злой, поэтому наше знакомство не могло перерасти в общение: я тоже была колючая.
– В течение нескольких десятилетий вы – один из самых острых критиков современной литературы. Что заинтересовало вас в последнее время?
– Из недавнего – «Пожар» Распутина, продиктованный чувством боли и ответственности. Если же отойти чуть дальше, то «Знак беды» Василя Быкова. Этого писателя ценю чрезвычайно, а в этой вещи – особенно. Самая страшная вина – устраниться и не исполнить долга. И сейчас, по-моему, главное – делать дело и помнить об ответственности каждого шага. Мы часто отчитываемся, но это другое. Не хватает ответственности перед Временем. И перед собой.
1987
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?