Текст книги "Жители ноосферы"
Автор книги: Елена Сафронова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
У нее над трюмо висел портрет Сталина, и когда редкие гости с вежливым недоумением косились в ту сторону, старуха заявляла:
– Мне так нравится! Я до смерти останусь гражданкой его страны!
В пятнадцать лет Пашка повесил напротив Иосифа Виссарионовича увеличенное фото Александра Галича и заявил:
– Мне так нравится!
Бабка хмыкнула и отозвалась:
– Говнюк, а сечет! Этот жид много сделал для увековечивания памяти вождя!
В школу, когда Пашка хулиганил не по-детски, до вмешательства директора, РОНО и вызова родителей (то есть три раза в неделю), вместо отца и матери ходила бабка. Клацала алюминиевым костылем на учителей, кричала надорванным голосом. На угрозы исключить Пашку прозорливо реагировала:
– Статистику себе портить побоитесь!
А на все остальные претензии неизменно отвечала:
– Если б все ваши примерные ученики были хоть на мизинец бойцами, как мой засранец, мы бы не боялись третьей мировой! Мы бы разбомбили америкосов в их логове!
Выходя из школы, бабка жадно затягивалась «Примой» без фильтра, совала и Пашке сигарету:
– Кури, золотая рота! Лучше при мне кури, чем с уркаганами в подворотне!
Примерно так же она просвещала внука и насчет спиртного:
– За столом – можешь, а за столбом – не смей! Не выживешь! Засосет!
И до самой армии Пашка пил только за столом с бабкой – в день Победы, в день Октябрьской революции, в день рождения Сталина…
Бабка прописала в свою однокомнатную нору одного внука – Пашку. Оставила завещание, что он в день совершеннолетия вступает в права пользования этой жилплощадью. И когда она скончалась – утром Пашка встал, а бабка, перечитывавшая на ночь сочинения Вождя через лупу, свесилась набок из кресла, приоткрыв сухой уже рот в синеватых губах, выпустив из костенеющих пальцев лупу, но мертво стиснув томик Сталина, – он поставил на своем: останусь тут жить. Один. Шестнадцать лет было обалдую, и без бабкиного агрессивного заступничества не светил ему аттестат зрелости. Как и профессия.
– Да что ж это такое?! – кипятился на семейном совете старший Пашкин брат, решивший жениться. – Мне, значит, к жене идти, а ему, сопляку несовершеннолетнему, прохлаждаться в отдельной квартире?!
– Почему нам ничего нельзя, а ему все можно? – подвывал средний. – Вы говорите, что надо старших уважать! Пашка вас в грош не ставит, вы перед ним пляшете, а мы вас слушаемся, так теперь без квартиры остались. Что – мне отдельно пожить не хочется?..
– Мне нужнее! – кричал старший. – У меня невеста беременная!..
– Дима, Владик, – обреченно сказал отец, – пусть его. Понимаете – у вас все впереди. Вы… вы нормальные люди. С руками, с головой… Вы себе на квартиры, даст бог, заработаете, а Паша-то никогда…
Спор закончился тем, что мать подошла к сыну и прошептала ему на ухо:
– Пашка, отчего ты нас так не любишь?
Эффект внезапности сработал – Пашка дрогнул и наставил взгляд на мать. Вопрос его задел, хотя он и отмолчался. Пашка знал ответ: добропорядочные предки и правильные старшие братья не были, по его мнению, личностями. Они были пресны, как диетический хлеб. Полезны и унылы. Он не любил «никаких» людей. Он в свои шестнадцать любил одну лишь свою бабку – стриженную под горшок (лагерная привычка!) грубую старуху, забывшую в зоне все навыки стенографирования и презиравшую работу за кусок хлеба, ибо ей безбедно жилось на пенсию реабилитированной. Бабка, секретарша какого-то кадра из НКВД, угодила в мясорубку следом за ним. Список «вычищенных» с ее фамилией стенографировала и печатала уже другая секретарша другого начальника. Историю отсидки бабка рассказала Пашке в подробностях, заронив в него глубочайшую ненависть ко всем правоохранительным органам.
Почти так же сильно, как «палачей», «карателей», «вертухаев», Пашка возненавидел журналистов. Бабка давала ему почитать газеты тридцатых годов. Передовицы, бившие наотмашь черными молниями развенчанных фамилий, столбцы «врагов народа», объявления об отречении от семьи, смене фамилии, расторжении брака из-за политических убеждений, гирлянды «троцкистских охвостий», «промпартийцев», «уклонистов» – и слащаво-патетические тексты о мирном созидательном труде, победном ходе пятилеток, индустриальном марше и славном Вожде-Учителе. Все это дышало фальшью даже через полвека.
– Мама, я хочу служить в Афгане.
Все слезы мать уже выплакала. Она сухо вздохнула и без чувств опустилась на пол.
– Паша, – метался отец возле жены и сына, – зачем же ты так… Видишь, маме плохо! Ты бессердечный, сын! Мы тебя устроим в институт, все ведь уже договорено… Ты хоть знаешь, чего нам это стоило?! – сорвался он на безутешный крик.
– Не знаю. И знать не хочу. Там – жизнь. А в вашем институте – болото.
На призывном пункте райвоенкомата царил вой и стон, майская жара пекла невыносимо, «погоны» расстегивали кителя, распаренные штатские обмахивались чем придется, падали в обморок от духоты… Среди этого Содома и Гоморры перед пожилым майором стоял неулыбчивый юнец и спокойно повторял:
– Хочу служить в Афгане!
В Афган Пашку не взяли. Служить срочную он поехал в Белоруссию, в танковую часть. Из белорусской деревни, унылый пейзаж которой необъяснимо напоминал о Хатыни, его привезли через полтора месяца, спеленутого в смирительную рубашку, бьющегося в конвульсиях, точно гигантский червяк, и воющего матом.
– Деньги есть? – спросил прапорщик в поезде.
– Не про твою честь, – отозвался Пашка.
Двое старослужащих, посланных сопровождать призывников, по знаку прапора скрутили Пашке руки. Прапорщик полез во внутренний карман старого отцовского пиджака. Червонцы, скрученные незаметной для гражданского трубочкой, шмыгнули в опытную руку.
– Хорошо, бля, амеба делится… – приговаривал прапор, пересчитывая деньги.
Пашке хватило сил доплюнуть ему до угреватой физиономии. Прапорщик замер. Не спеша утерся. Сунул деньги в карман.
– Так, салажонок, ты об этом будешь жалеть каждый день службы, понял меня? Чтобы лучше дошло, начнем урок хорошего тона прямо сейчас. Ребя, объясните чмошнику, что он не прав…
Пашке методично, с удовольствием, набили морду и не сразу отпустили – наблюдали, искрясь радостью, как он фыркает собственной кровью из носа.
– Так… так… вот здорово! И поумнеет, и синяков не осталось…
Товарищи по призыву трусливо изучали ландшафт за окном.
– …Ну ты, салага, – сказали ему в казарме после первого же отбоя, – порядок знаешь?
– Не знаю и знать не хочу.
– Чтобы к утру подворотнички были пришиты, а то век будешь очко зубной щеткой драить!
– Ничего я тебе пришивать не обязан.
– Ты как разговариваешь, чмо болотное?!
– А как с хамом разговаривать?
Пашку били все деды казармы, так, что он не смог подняться по команде «Подъем!». Дежурный ротный устроил ему разнос, но, приглядевшись, послал парня в санчасть. Там врач долго пытал Пашку о происхождении синяков, но добился только издевательского: «Споткнулся, упал!».
Били его впредь каждую неделю. Неравно, многие на одного, уже не по злобе, а из садистского любопытства – долго ли еще пащенок будет скалить зубы? Пащенок утратил один клык и половину верхнего резца, заработал шрам от кастета над правой бровью, на своих двоих, немилосердно хромая, перенес перелом мизинца левой ноги, но все равно посылал дедов куда следовало. Противостояние не могло продолжаться, Пашкино слепое упорство дезорганизовало казарму, прочая молодежь внезапно прекратила доиться и угождать…
К сумеркам 14 июля деды услышали по радио, что сегодня – день взятия Бастилии. Кого-то из «духов» снарядили в сельпо за одеколоном, и тот приволок по карманам несколько пузырей «Тройного». Выжрав из украденных другим «духом» в столовой стаканов белесое молочко от бешеной коровки, прапорщик Панатюк, оплеванный Пашкой, внезапно изрек:
– Французы молодцы. Они взяли Бастилию силой. Они сломили сопротивление тирании… Ребя, теперь вы поняли, что надо делать с крепостью, которая не сдается?..
– Уничтожать? – вякнул один из «дедов».
– Если уничтожать, крепостей не хватит… А от них еще может быть польза… Крепости надо – для самых умных повторю – брать силой. Столько раз, сколько сможем. Или захочем. Понятно?
– М-г-му…
– У нас тут есть своя крепость, которая не сдается. А крепости должны падать. И вот мы ее сейчас…
И как Пашка ни дрался, уже приученный держаться насмерть, двадцатирукое чудовище, отпинав его двадцатью ногами, подтащило к прапорщику Панатюку, что удобно расселся на стуле в «красном углу» казармы. После отбоя он и «деды» были здесь божествами. Им подчинялось, казалось, даже время. Рассвет для «салаг» наступал слишком поздно.
– Маменькин сынок, который не любит делиться с хорошими людьми, ты помнишь, что я обещал тебе? – пел вкрадчивым голоском лисы Алисы двухметровый гнилостный детина, прапорщик по сути, по рождению под знаком двойной маленькой звездочки. Панатюк несколько секунд ждал ответа, потом носком кирзача пощекотал снизу мучительно вздернутый подбородок парня.
– Ты, конечно, помнишь. Стесняешься сказать? Или слишком гордый со мной разговаривать? Зря. Потому что я тебе запишу еще одну грубость… И за каждую – слышишь, чмошник? – за каждую буду наказывать. И сегодня, и потом… Ну, вы, долбо…, поставьте его поудобнее…
Пашку сложили в коленях, словно заржавевший циркуль, и поставили перед Панатюком в позе смерда, ждущего княжьего суда.
– Маменькин сынок, я сделаю тебе очень хорошо. Я вы… тебя в рот, чтобы ты впредь любил меня и был со мной вежливым. Это тебе за тот харчок, сука. Открой рот!
Пашкин оскал окаменел. Прапорщик Панатюк посмотрел на него, ухмыльнулся, расстегнул ремень и углом пряжки треснул парня по выбитому зубу. Пашка судорожно хватил воздуха, издав низкий стон, и Панатюк заспешил расстегнуть ширинку…
Откуда-то взялись силы, и Пашка разметал державших его, винтом взвившись с колен. Он кинулся в двери, а за ним затопотала погоня. В темноте Пашка заплутал, и тропа беглеца привела его к дальнему углу за хозблоком, где высился бетонный забор. Из-под ног он вырвал старую рессору от армейского «УАЗа» и прижался спиной к забору, выставив перед собой железную дубину. Сколько-то безумных минут он сопротивлялся, готовый уже ко встрече с любимой бабкой… но тут к нему применили встречный прием – лом, который старослужащие и прятали. Рессора, жалобно крякнув, полетела прочь, а Пашку снова стиснули десятки рук. Окровавленного, его снова поставили на колени, и чьи-то жирные пальцы сдавили ему ноздри. И когда от угрозы удушья конвульсивно открылся рот, прапорщик Панатюк привел свое намерение в исполнение… А за ним, как смутно помнилось Пашке, и другие мучители…
Он захотел умереть – и умер.
Жизнь Пашке вернули в санчасти. Он не хотел брать эту опоганенную жизнь, не хотел дышать воздухом, пропитанным клейким и мерзким запахом, не хотел, чтобы билось его слишком крепкое сердце… Пашка жаждал перестать жить, но тренированный организм не мог умереть. Умереть оставалось рассудку. Ибо в мире, где может произойти такое, нет места разуму. Пашкина душа и Пашкины мозги сговорились, пока он валялся в беспамятстве. Не приходя в сознание, Пашка забился в корчах вместе с привинченной к полу железной кроватью. Язык вывалился через губу, клочья серой пены полетели изо рта… Военврач констатировал: эпилепсия.
Пашку нашли под забором через несколько минут после того, что обесценило всю его предшествующую жизнь. Крики и удары в их казарме не остались незамеченными. Кто-то смелый поднял тревогу. Всех офицеров подняли на ноги. Весть о ЧП дошла до командира полка. В сильно смягченном виде. Но и того было достаточно. О склонностях прапорщика Панатюка комполка знал давно, а почему на вид ему не ставил… А черт его знает, почему! Теперь вот зато придется расхлебывать!
Панатюка и двоих старослужащих закатали на губу, а Пашку оттащили в лазарет. Военная прокуратура приговорила Панатюка к лишению свободы, его подельников – к условным срокам. Но не в ее компетенции было приговорить Павла Грибова к нормальной жизни.
Пашке дали «белый билет». Пожизненно. Отпустить его из части одного было бы немыслимо. Почти месяц его сотрясали страшные припадки, каждый из них мог оказаться последним.
Вроде бы пошел на поправку, начал есть, разговаривать – только не улыбаться, – и однажды увидел в окно лазарета одного из старослужащих, что держали его…
Пашкина кровать вмиг опустела. Военврач принесся из соседней комнаты на шум и обалдел – только что на койке доходил полутруп, и вот она пуста, одеяло на полу, покачивается створка окна… В окно военврач увидел, как его подопечный смертным боем мутузит здоровяка из «дедов», а тот уже и пищать не может, только руками прикрывает голову…
Пашка бил ногами толстого сибирского парня, но ему мерещилось, что он убивает дракона… грифона… огромное фаллическое божество кровожадных язычников… Омерзительные образы множились перед его затуманенными глазами, и по каждому из них Пашка наносил удары, истово жалея светлым краешком сознания, что нет у него меча-кладенца. Потом сказочная фауна сменилась галереей из «Звездных войн», и Пашка взлетел над поверженным космическим монстром на звездолете, готовый выпустить на растерзанное тело противника глумливую, как моча, струю жидкого огня из бластера… Пашка парил на звездолете, отчетливо осознавая, что он, небожитель, изнасилованный демонами, никогда не сможет вернуться в заоблачные чертоги, что все его запоздалые подвиги напрасны… От безысходности он направил бластер на свое сердце, чтобы в сквозную дыру улетела вся боль вместе с жизнью…
Но умереть ему снова не дали. Офицеры применили к Пашке боевой захват обеих рук, скрутили и оттащили от жертвы. Жертва, распластавшись по земле, шумно икала. Сразу, как только из поля зрения убрали ненавистное существо, Пашка вырубился.
Комполка очень старался замять дело, и ему это удалось.
А Пашка, даже под действием снотворного в вену, переживал свое изгнание из рая. За ним закрылись блистающие ворота, и он шагал по бесконечной лестнице вниз, поначалу размеренно, затем – ускоряя шаг, словно у еще не видимого подножия ее лежал сильный магнит, который влек Пашку к себе, и наконец он оступался и летел в черноту, а та превращалась в бездну, и посреди полета у него останавливалось сердце… Стоило душе его расстаться с опозоренным телом, она снова била бестелесной рукой в дверь нестерпимого блеска. За дверью царила Гармония, Пашкину сущность окружал хаос, и он тем горше переживал уродливость своей нынешней юдоли, что знал цену Красоте. «Пустите меня! – взывала Пашкина душа к поднебесным жителям. – Я же равен вам по рождению! Я же видел Красоту! Я достоин быть с вами!» Но врата молчали. На Пашку веяло холодом неприятия. Потом неведомая сила снова отбрасывала его несколькими ступенями ниже, и он начинал постыдный исход… пока смерть вновь не настигала его на лету.
Отец приехал под Гродно и повез домой сына, живого, только постаревшего на глазах. По богатой шевелюре пролегли седые штрихи, будто моль проточила.
Родители устроили его в ПТУ, когда (не прошло и года) Пашка стал похож на человека. И были тому не рады, ибо скандал потряс всю Марьину Рощу. Он до сотрясухи избил пэтэушницу, убогую дочь помойкообразных дворов, которая от скуки, а не по злобе, обругала Пашку матом, чем напомнила живо прапорщика Панатюка.
Мать Пашкина стояла на коленях посреди учительской и безнадежно плакала, рассказывая историю болезни сына. Без повторения этого ужаса никто не желал верить в психическое нездоровье Грибова. Налюбопытствовавшись вволю, педколлектив принял решение: уголовное дело не возбуждать, с семьей потерпевшей провести разъяснительную работу, если нужно, припугнуть их, потомственных почетных алкоголиков, высылкой в ЛТП, ибо девица сама нарывалась на скандал и кроме того была замечена и в других неблаговидных деяниях, Грибова из ПТУ исключить.
Дальнейшие метания Пашки между судорожными попытками предков устроить его судьбу и собственной волей следовать за незыблемым «Хочу!» напоминали колебания некоего субстрата в проруби. Беда была в том, что кукловод, сидящий в Пашкином черепе, и сам растерялся – парень уже не знал, чего ему хочется. Казалось, нет в этом мире ничего, способного заинтересовать Грибова. Все притягательное таилось в другом мире… но как попасть туда, оскверненный герой пока еще не ведал.
Безделье грызло крупным неотвязным комаром. В депрессии, балансируя на краешке срыва в «нежить», он валялся на диване, обводя глазами фотографии бабки, Сталина и Галича, забывая даты, дни недели, пренебрегая пищей и гигиеной. Комар бился возле его уха, зудя что-то непотребное. Чем дальше, тем больше Пашка улавливал в мерном гудении невидимого насекомого явственный ритм, а порой и созвучные пары писков.
Он любил ветреные дни за зрительную имитацию движения, перемены в жизни. И как-то, глядя из положения лежа на верхушку тополя, расчищающего в облачном небе прогал над балконом, молодой скучающий человек ощутил в себе зуд непонятного, приподнялся, будто в судороге, напрягся и прошептал:
Буянит ветер, захмелев,
грозит двору расправой спорой.
Кусты вжимаются в заборы,
и градом пот течет с дерев…
Пот градом потек с самого Пашки. Он чувствовал жар и лихорадку. Первые стихи измучили его не хуже высокой температуры с нутряным кашлем, но, вытравив душу в еще трех строфах, посвященных ветру – пьяному комиссару, Пашка расслабился. Пришел в блаженный катарсис, уронил голову на засаленную до блеска думку и глубоко, мерно задышал. По всему выходило – внутренний голос, руководящий движениями и поступками тела, придумал новую программу действий. Очень странную программу, если учесть, что Пашка даже в нежном возрасте не рифмовал «пол – стол», «кошка – окошко», «палка – селедка». И все-таки генератор стихов заработал где-то в подложечной впадине, и до конца хмурого дня Грибов, трижды настигаемый горячей дрожью, выдал еще три стихотворения. Напоследок, на пределе эмоций, выдохнулось:
Под ветром, снимающим стружку с реки,
сбивающим с курса отчаянных чаек,
и мне бы хотелось тотчас же отчалить
с течением жизни наперегонки…
Лирическое напряжение завершилось приступом. Побившись в конвульсиях на полу совмещенного санузла, облившись до спинного мозга водой, вывернув кран, устроив соседям репетицию всемирного потопа и не реагируя на их заполошные звонки в дверь, он пребывал в луже и нирване и счастливо улыбался потолку. Он вдруг понял, ради чего мир надругался над ним – ради того, чтобы ворота Поднебесья открылись не грубой силе и настоянию оружья, а Красоте. Только творение Гармонии способно доказать небожителям, что Павел Грибов равен им, что его можно допустить за нестерпимо блещущие ворота!
Пашка очень бы удивился, узнав, что его первые опусы являли собою классические четырехстопные ямбы, амфибрахии и анапесты. Поэтической премудрости он никогда не учился.
Так за чем дело стало? Пашка по доброй воле поступил в Литературный институт и, как получалось всегда в случаях «доброй воли», весьма прилично его закончил. Родители радовались: пять лет мальчик был поглощен любимым делом. Это сказалось молниеносно – приступы поредели.
И во всех прочих смыслах Пашка стал похож на человека. Литинститутская тусовка, густо замешанная на межличностных отношениях, буквально дышала эротизмом, и младому гению трудно было оставаться белой вороной. Но был нужен толчок в регулярную жизнь – и толчок состоялся…
Левой рукой – правая, сдавив карандашу неровно заточенное горло, писала, – Пашка снял трубку телефона. Женский голос неразборчиво кликушествовал. Пашка послушал секунды три, недоуменно пожал плечами и бросил трубу.
Телефон снова зарыдал, Пашка матюкнулся, рявкнул:
– Да!
– Серый! Серенький! – клокотало в трубке.
– Да не Серенький я! Беленький! Номер лучше набирайте!
– Паша! Павлуша! – крикнул кто-то из телефона. – Беда с Сереньким!
Погиб Пашкин одноклассник, Серега, которого звали Сереньким – удачливый молодой коммерсант. Разбился на новенькой машине. Его жена, девчонка из их же школы, собрала на похороны всех, кто гулял с Сереньким на выпускном.
Пашка пришел по указанному адресу и застал отлично обставленную «двушку», посреди которой лежал Серенький. Пашке показалось, что успел он к моменту смерти располнеть и посолиднеть. Но смерть сузила и обезличила его. На жесткой подушечке желтело неизвестное Пашке лицо. Рядом с гробом стояла с бойким малышом на руках Оксана в отличном траурном наряде.
– Павлуша! – сразу узнала она, смахнула слезинку, хотела было обнять визитера – ребенок помешал. Оксана повела плечом: – Раздевайся в прихожей, простись…
Пацаненок вертелся на маминых руках, похныкивал:
– К папе хочу!..
– Т-шш, папа спит… Посмотри на папу! Скажи ему что-нибудь!
– Папа, ставай, посли в парк!
Оксана шмыгнула носом.
– Видишь, Павлуша, горе-то какое…
– А зачем ты… ребенку его?.. – удивился Пашка.
– А как же? – удивилась, в свою очередь, Оксана. – Отец ведь! Пусть простится…
Пашка застрял в дверях. Глаза его заметались – изголовье гроба, Оксана с дитем, сложенные на животе руки Серенького… Что-то было в этой сцене, посланное специально Павлу Грибову, дабы он понял!..
Но прошло много тягомотных похоронных минут, и только приехав на кладбище, пройдя со всей процессией вместе до свежего раскопа, проследив, как опускают в яму закрытый гроб, а Оксана тетешкает сына, Пашка сообразил. Внутренний голос нашептал ему: «Нет, весь я не умру!». И Пашка облегченно выдохнул: Серенький не умер весь, потому что от него на земле остался вот этот карапуз, теребящий мамку в жажде откушать мороженого и покататься на лошадке, а не слушать плохую музыку медных труб!
Инстинкт продолжения рода есть вечное человеческое противоборство смерти!
Безумно циничные штучки выкидывает иной раз житуха. Прямо на Серенькиных поминках Пашка ощутил такой мощный призыв плоти, что вынужден был метнуться в туалет и там долго боролся со своим упрямцем, который нашел время…
С того печального дня Пашкиным истовым хобби стали любовные похождения. Ложась в постель (прислоняя девицу к стенке, усаживая ее на себя, задирая ей юбку сзади, ибо фантазией обладал безмерной) с очередной, Пашка никогда не прибегал к презервативу. Потаенной и жгучей мечтой его было, чтобы какая-то из множества женщин, испытавших крепость Пашкиной физической любви, понесла ее последствия дальше в этот несовершенный мир, чтобы не умер на Земле весь Павел Грибов! Лишь бы какая-то из них забеременела, а там – хоть трава не расти!..
Когда Пашке вручили диплом Литературного института, он похвалился «корочками» родителям. Мама, противу его честолюбивых ожиданий, заплакала. То, что сын стал дипломированным поэтом (хотя в документе стояло нейтральное «филолог»), расстраивало женщину больше всего, и она породила единственный в своей жизни каламбур:
– Ты, Паша, не филолог, ты – фил-олух!
За это Грибов мать зауважал.
– Как ты с этим дипломом будешь себе на хлеб зарабатывать? – сетовала мать.
Дело было в середине девяностых, голодные и жестокие времена, как на стадо волки, шли на прежде благополучную семью. Не только родители-пенсионеры, но и старшие братья с «человеческими» профессиями не могли обеспечить себе уверенность в завтрашнем дне.
– Как-нибудь, – сказал Пашка. – Бог даст день, бог даст пищу.
Это он заявил ради красного словца. Грибов был воинствующим атеистом. Он не верил, что Бог, буде он существует воплощением справедливости и мудрости, как о нем говорят, мог бы допустить такое, что сотворили некогда с рабом Его Павлом… Другая религия осенила Пашкину мятущуюся душу. В этом помог институт. Слушая курс лекций по русской философии, он обычно развлекался, сочиняя наперегонки с товарищами буриме с названиями философских концепций. Но однажды из хаоса мертвых, далеких от Пашкиной системы ценности понятий выплыло имя «Владимир Иванович Вернадский», а далее – округлое и веское слово «ноосфера». И когда оно коснулось жезлом Пашкиного крутого лба, он выключился из эстетских игрищ и забав своих приятелей – весь обратился в слух. Пашка, точно робот, записал дословно все, что говорил преподаватель.
Теперь он доподлинно знал, что написано на вратах, которые никак не открываются его домогательствам. Он даже знал, отчего они не спешат принять блудного сына ноосферы, – в неравной битве с силами тьмы безразумья Пашка растерял слишком много высших знаний и навыков. Их предстоит собирать по крупицам… Чтобы единожды ударить по вратам ноосферы не кулаком, а словом, ясности и звучности неземной – и вступить победителем в божественные кущи!
Стало быть, предаться поэзии и ничему кроме… Не считая усилий по телесному продлению рода.
Литературным трудом Пашка не заработал бы не только на оплату квартиры, но и на смену белья. Работу «литературных негров» – писать в команде наемников выходящую под чужим именем коммерческую прозу – он искренне презирал. Каждая халтура отдаляла момент его вступления в ноосферу. Периодические публикации в толстых журналах да ведение каких ни то семинаров (занятия, с точки зрения ноосферы, почтенные) приносили доходы, очень удобные, чтобы прокутить их за один вечер с приятелями и приятельницами в любимой круглосуточной блинной на Таганке. О, это заведение, наследие неискоренимых семидесятых, Мекка поэтических душ! Там выпивали, курили и читали стихи ночи напролет, а буфетчица и кассирша в условно-белых халатах и «приписанный» милиционер были на ты с завсегдатаями. Это место Пашка обожал столь же самоотверженно, как и вычурно захламленную квартиру в Марьиной Роще. И проводил в нем вторую (а может, и первую!) часть жизни.
В этой славнейшей блинной Пашка нашел первую любовь – то был не просто ходячий инкубатор для Пашкиного семени, а человек, достойный дозы уважения. Поэтесса из Нижнего Тагила писала прелестные стихи и занималась на «соседском» семинаре. Между ними закрутился пылкий институтский роман, девушка неделями не ночевала в общежитии, и Пашку приятели уже дразнили близкой регистрацией брака, на что он отвечал гордо: «Вас забыл спросить!»… Но внезапно «невеста» пропала в неведомом направлении, которое, после судорожных поисков, оказалось уральской железной дорогой. Пашка дозвонился подруге и по недомолвкам ее матери уловил грозные признаки…
На билет Пашке скидывались всей семьей. Возражения держали при себе. Он поехал – туда, суеверно боясь покупать сразу «обратно».
– Нина в больнице, – сказала Пашке суровая женщина, в раскосых черных глазах и выпуклых скулах которой таилась кровь коренных уральцев. – Номер пять. Только тебе туда не надо бы…
– Почему не надо?!
– Да потому.
Она была немногословна, как гора Денежкин камень. Пашка скатился с лестницы, по наводкам прохожих нашел пятую больницу, а там обнаружил вывески «Женская консультация», «Родильное отделение», «Центр планирования семьи» и нескольких встрепанных мужиков, мающихся по холлу и двору. Это был первый шок.
Вторым оказалось явление Нины – в халатике и тапочках, без косметики, домашней более, чем в общежитейской комнате или на Пашкиной кухне. А третьим – ее долгое молчание перед краткими словами:
– Я сделала аборт, Паша.
– Но зачем?! Но почему?!
– Ты ведь говорил, что никогда не женишься, – тихо пояснила Нина. – И даже если бы не говорил… Ты не из тех, кто любит стеснять себя… А мне никак нельзя было оказаться в родном городе с ребеночком неизвестно от кого… Меня бы мама из дома выгнала… А ты бы там, в Москве, не оставил… Выхода не было, Паша… И так уже полгорода в курсе, что я здесь на аборте лежу… Санитарка здесь знакомая работает… Ходит, посмеивается… А если б я родила, в меня бы до пенсии пальцем тыкали…
Пашка не слушал Нину. Он сейчас упивался болью, которую причинила ему эта дурочка своим необдуманным ходом. Основная цель здешней жизни оказалась выполненной, Павел Грибов продолжился в своем ребенке… Но Нина все перечеркнула, и теперь, когда она осела в Нижнем Тагиле, придется все начинать сначала. Главная мерзость – что произошло убийство Пашкиного корня здесь, в этой дерьмовой гинекологической больнице, под сенью пыльных фикусов и плакатами «Счастливая женщина – здоровая мать!».
Пашка ударил ее.
До вокзала он шел пешком, путаясь в незнакомом городе и не спрашивая дороги, – хотел в хаотичном движении растерять запал ненависти. Когда впереди загудели поезда и зарявкал селектор, Пашка даже удивился. Он купил билет на электричку до Екатеринбурга и сразу же – на плацкартное место до Москвы, пересчитал оставшуюся мелочь и ввинтился в подступивший вагон. А в московском поезде не стал занимать свое место – сразу проследовал в ресторан. Там ему хватило на графинчик водки без закуси. Пашка сцепил руки на графинчике и замер в безмыслии и бесчувствии. Изредка он делал по жгучему глотку.
Его разбудил мужик, спрашивавший, свободны ли остальные три места за столиком. Пашка мотнул головой, разрешая. Мужик присоседился, взял водки, закуски и кивнул на сервировку:
– Угощайся. Ты ж небось со вчера не ел…
Мягко заговорил: «Что с тобой, парень? Баба?» – и незаметно для себя Пашка вытряс перед попутчиком душу. Когда второй графин пошел к концу, а Пашке ощутимо захорошело, в вагоне-ресторане появились еще двое.
– Мужики, не спится? Можно мы к вам? Или… это, мужской разговор?..
– Ты как, парень? Пустим? – участливо спросил Пашку попутчик.
Пустили. Пашке показалось весело общаться с новыми необязательными друзьями – только до Москвы, а там с баулами уральцев уйдет весомый кусок горя…
Новые знакомые болтали за жизнь до рассвета. Пашка все более оживал. И тут из кармана одного плечистого уральца появились потертые карты.
– Хорошо сидим, мужики! Жаль по купе расходиться. Может, это… на посошок? Сыгранем по маленькой?
Пьяный Пашка сам не помнил, как согласился, как играл в примитивный покер в паре с первым своим собеседником, как со спичек перешел на деньги… И как, чуть забрезжило над горизонтом уже подмосковное солнце, оказался должен приличную сумму. Зато отлично запечатлелось в памяти, как долго, намеренно томя, раскрывает ладонь – а на ней валяется одиннадцать тысяч мелочью.
– Это что?! – подались вперед и вниз мужики, будто археологи, нарывшие в отвале пустой породы шлем Александра Македонского.
– Мужики, а у меня больше нету! – чистосердечно признался Пашка, ловя губами глупейшую улыбку. – Я весь пустой… и девушка от меня аборт сделала…
Ни слова не говоря, попутчики хором встали и покинули вагон-ресторан. А когда за ними поплелся и Пашка, мотаемый от стены к стене на каждом толчке поезда, в темном тамбуре его подстерег отличный удар – «замком» кистей в живот, а затем коленом в пах. От удара Пашка взвыл и реактивно стартанул вперед – кто-то услужливо открыл ему дверцу пассажирского отсека.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.