Текст книги "Из России в Китай. Путь длиною в сто лет"
Автор книги: Елизавета Кишкина
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 39 страниц)
Плодом этой связи были внебрачные дети, рождение которых держалось в тайне. Новорожденных сдавали в приюты, и они бесследно исчезали из семьи, терялись из виду. Об этом я узнала от других, сама мама мне ничего не рассказывала, даже словом не обмолвилась, видимо, это была ее боль, кровоточащая душевная рана. Знала я только о брате Володе, который был старше меня на девять лет. Мама поехала рожать в Москву, что для всех по-прежнему должно было держаться в тайне, а в действительности уподобилось секрету Полишинеля, но сердце материнское не выдержало: в приют она ребенка не сдала, а отвезла в город Каширу, недалеко от Москвы, где устроила на воспитание в семью рабочего-пожарника. Володя вырос у чужих людей. Взяли его домой только после того, как брак моих родителей был узаконен.
А произошло это так: мама долго терпела унизительное по тем временам сожительство, страдая от косых взглядов в семье, от пересудов. Связь слишком долго тянулась, чтобы оставаться тайной. Чаша терпения переполнилась, и, вернувшись от акушерки осенью 1913 года, мама взбунтовалась, поставила отца перед выбором: либо он на ней женится, либо она уйдет от него – ремесло портнихи обеспечит ей кусок хлеба. Павел Семенович сдался. И вот в тридцать семь лет мама встала под венец с человеком, которому было уже далеко за шестьдесят. Узаконенный брак позволил мне появиться на свет.
Следуя православному обычаю, меня крестили. Мама была истинно верующим человеком, а отец, по ее словам, нет. Родившийся в 1850 году, он принадлежал к тому поколению, которое увлекалось наукой и прогрессом. В церкви бывал только по большим праздникам, но и во время службы не слишком ревностно осенял себя крестом. Возможно, из-за весенней распутицы, когда дороги раскисают, родители решили не везти меня, новорожденную, за несколько верст в село, где стояла церковь, а пригласили священника совершить обряд крещения дома. Церковную купель заменила обычная крестьянская мера для зерна. Нарекли меня в честь бабушки со стороны отца – Елизаветой. Восприемниками при крещении были Виссарион Петрович Федоров (дворянин, агроном, как записано в метрическом свидетельстве) и моя сестра Олимпиада. С семейством Федоровых, связанных с Кишкиными и Струковыми дружескими и родственными узами, я и мои дети поддерживаем контакты до сих пор.
Позднее у меня появился еще братишка, что было для меня неожиданно. Подвели меня, помню, к кроватке, в которой лежало похожее на куклу крошечное существо, красненькое личико его было величиной с кулачок. Мне сказали, что это мой братик Боря, что его нашли в огороде под капустным листом. (Так всегда раньше объясняли детям появление братьев и сестер.) Братик Боря не вызвал у меня ни большого восторга, ни особого интереса, скорее всего я почувствовала к нему ревнивую неприязнь, вероятно, подсознательную. Вскоре, не дожив до года, братишка умер. Исчезновение его прошло для меня незаметно, наверное, тогда я сама была слишком мала.
От первого брака у отца осталось шестеро детей: дочери Екатерина, Александра, Мария, близнецы Анна и Олимпиада и сын Сергей. Сестры получили прекрасное образование: Екатерина, Мария и Александра окончили Тамбовский институт благородных девиц (Шура – с шифром[5]5
Знак отличия в виде вензеля императрицы, выдававшийся институткам.
[Закрыть], а Катя – с похвальной грамотой), Аня и Липа, закончив гимназию, даже ездили учиться в Сорбонну, в Париж. Брат Сергей после гимназии пошел по агрономической линии, окончил Петровско-Разумовскую сельскохозяйственную академию, где учился вместе с Н. И. Вавиловым и А. В. Чаяновым. Работал уездным земским агрономом.
К моменту моего рождения все старшие дети были уже взрослыми, успели обзавестись семьями. Екатерина была самой красивой среди сестер, рассказывают, что на одном из балов в Саратове ее пригласил на танец сам император Николай Александрович. Но личная жизнь ее сложилась неудачно: первый брак Екатерины с офицером Иоакимом Радчевским распался, вторым браком она вышла замуж за князя Федора Михайловича Шаховского, одного из многочисленных Шаховских, который хотя и воспитывался у тетки Шаховской-Глебовой-Стрешневой в ее дворце в Покровском-Стрешневе, но потом сам зарабатывал себе на жизнь, будучи инженером и начальником железнодорожной дистанции на Юго-Восточной железной дороге. Жили они хорошо, но в 1916 году Федор Михайлович скоропостижно скончался от перитонита. Старшие Катины дети благодаря тому, что их родной отец Радчевский был боевым офицером, смогли бесплатно получать образование: Лену приняли в Александровский институт благородных девиц в Москве, а Мишу – в 1-й кадетский корпус, размещавшийся в Лефортове. Кстати, туда же устроили и моего брата Володю. Мама сетовала, что он был отъявленным озорником и драчуном. В одной из боевых схваток лишил глаза своего противника.
Муж моей сестры Александры Анатолий Корнилович тоже был инженером, титулярным советником. Происходил он из дворянской семьи с польскими корнями, гордившейся своим родством с декабристом Александром Корниловичем. Сестра Анна связала свою жизнь с агрономом Томасом Зилесом, обрусевшим немцем, а Олимпиада стала женой Семена Ефимовича Линника, вице-губернатора Калужской губернии.
Жили все в разных местах, но часто слетались в родную Студенку, проводили там лето с детьми. Павел Семенович охотно принимал всех. С новым статусом моей мамы падчерицы смирились, а постепенно и вовсе с ней подружились. Только при упоминании о старшей падчерице Екатерине у мамы иногда, как мне казалось, приглушенно звучали неприязненные нотки. Отношения между ними, похоже, так и не сложились.
Я была в одних годах с моими племянниками и племянницами, а двое из них были даже старше меня намного. Мы росли вместе, проводя время в детских играх, и на всю жизнь у нас установились теплые родственные отношения. Нашим общим паролем, паролем нашего детства стало теплое название «Студенка». Увы, теперь большинства из моих сверстников уже нет в живых.
В студенковском доме жизнь кипела, всегда там кто-нибудь жил и гостил. Летом к отцу в имение съезжалась вся родня: тетки и дядья, его собственные дети с семьями, с мамками-няньками. Сад оживал, наполнялся звонкими детскими голосами. Я с другими ребятишками бегала повсюду. Мы забирались в малинник, рвали крыжовник и смородину, собирали яблоки-падалицу. В пору созревания вишен меня особенно соблазняли висевшие на тонких веточках крупные сочные ягоды. Вот бы их отправить в рот прямо с дерева! Но нет. С моим росточком их не достать. Нахожу выход: подпрыгиваю, хватаюсь за веточку, притягиваю пониже и прямо ртом срываю спелые вишни, предвкушая наслаждение. Но что это? Брр! Во рту вдруг возникает тошнотворный вкус полевого клопа. Долго отплевываюсь – удовольствие испорчено. Вдобавок вишневым соком закапано платье. Я понимаю, что от мамы влетит: сок ведь плохо отстирывается. Большая неприятность!
На огромной открытой веранде в четыре – пять часов дня по русской барской традиции совершались чаепития. А когда собирались гости на большой праздник, особенно на день святых Петра и Павла, столы накрывались в саду, в аллее, ведущей от дома к сторожке. Ставился большой самовар на белой скатерти.
В холодное время года гости рассаживались за большим столом в столовой с окнами, выходившими на цветник, где весной и летом благоухали алые и чайные розы. В отсутствие гостей нас, детей, сажали за общий стол со взрослыми. Хорошо помню, что я сидела на высоком детском стульчике спиной к простенку между окнами, где стояли напольные часы с мелодичным боем. Когда же приезжали гости, то нас усаживали отдельно. А так как отец был хлебосольным хозяином и гостей всегда бывало много, то мы чаще всего сидели в углу за небольшим столиком, чему были не слишком рады. Как раз в том месте под нами находился подпол, где хранились соленья, маринады, колбасы, стояли кадки с мочеными яблоками, солеными огурцами, квашеной капустой, а с потолка свешивались на крюках копченые окорока. Мама часто спускалась туда по крутой лесенке, чтобы взять что-нибудь к столу, и я следовала за ней. Но мне там не нравилось, потому что было темно, холодно и сыро. Гораздо больше привлекала меня другая кладовая комната, где соблазнительных для ребенка вещей было предостаточно. Стеклянные банки с разноцветными леденцами и конфетами в ярких обертках, пряники и печенье, варенье разных цветов, ярко-желтый или белого цвета липовый мед – все это неотразимо притягивало меня к себе. Комната была светлая, ее два окна выходили на аллею, которая вела к небольшому летнему домику. Но дверь кладовой, открывавшаяся в темную переднюю, всегда запиралась на ключ.
Под окнами этой кладовой, вспоминала мама, летом из кирпичей складывалась временная печка. Бывало, в эту пору, когда поспевали ягоды и созревали ранние сорта яблок и груш, целыми днями вился дымок из трубы этой печки: здесь в огромных медных тазах варилось варенье. Его пудами заготавливали на зиму. Готовили еще домашний мармелад и пастилу. Все женские руки в семье привлекались к этому традиционно русскому занятию. Неслучайно у Пушкина в «Евгении Онегине» воспроизводится картина этого летнего «священнодействия» в усадьбе Лариных.
Летний домик, стоявший в конце тенистой аллеи в отдалении от большого дома, где когда-то жил мой дед Михаил Кириллович, называли избушкой. Сложенный из бревен, с узорчатыми наличниками и резным крыльцом он и впрямь был похож на сказочный терем-теремок. Обычно в нем устраивали на ночлег гостей, наезжавших большим скопом в летнюю пору. Но этого я сама уже не помнила, ибо росла в другие времена. Запомнилось только, как с подружками играла в пустых комнатах избушки, как гулко раздавалось там эхо наших голосов.
От раннего детства у меня в памяти остались лишь разрозненные клочки смутных впечатлений. Дополню их воспоминаниями моего старшего брата Сергея Павловича: отрывком, посвященным моему деду Михаилу Кирилловичу Кишкину. Воспоминания эти брат начал писать в 1946 году на отдаленной сельхозстанции под городом Уральском, где он проработал бoльшую часть своей жизни и где скоропостижно скончался в 1955 году, когда сидел у окна и смотрел на дорогу в ожидании приезда сестры Олимпиады. Воспоминания остались незаконченными. Небольшой отрывок под названием «Студенчество» был напечатан в 1966 году в журнале «Лепта» стараниями его сына Льва Сергеевича, но целиком эти интересные записки еще не появлялись в печати. Я благодарна вдове Льва Сергеевича, покойной Наталье Борисовне Семихатовой, которая при жизни передала мне эти бумаги.
Кириллович
Михаил Кириллович – двоюродный брат моего отца – сын Кирилла Ананьевича Кишкина, землю которого купил мой родной дед Семен Ананьевич. Он, Кирилл Ананьевич, после продажи земли имел плохонький дом в Тамбове и где-то служил. Его сын Михаил Кириллович почти не имел образования и с детства жил в большой нужде. С 15 лет стал писцом в каком-то учреждении и дослужился до 1-го чина (коллежского регистратора, чуть не губернатора, как шутил, подвыпив, Кириллович), женился на мещанке[6]6
Здесь Сергей Павлович неточен – должно быть: попoвне. – Примеч. автора.
[Закрыть] и жил хорошо с женой. Она рано умерла, он стал пить. Потерял место, и родня (из семьи отца моего) распихала по приютам его детей (из них знаю только одну, оставшуюся в живых Прасковью Михайловну), а его взял к себе брат папы Петр Семенович. Когда Петр Семенович умер или, что вернее, поступил на службу на мальцевские заводы (Брянск), то он остался бесприютен и пешком пришел в Студенку примерно в 1896 году. Я помню этот день. Было лето, и пили чай во дворе. Подошел кто-то в плохом костюме и поцеловался с папой, и из громкого разговора (Кириллович был глуховат, вроде как я сейчас) мы, дети, поняли, что это наш какой-то дядя. Обедал и ужинал он с нами. А для житья ему отвели старую баню, что была тогда в парке. Он был удивительно хлопотлив в хозяйстве: попросил купить ему ниток и сразу наплел сеток-сачков для ловли раков, которых на Карае (в трех километрах от Студенки) водилась сила. Все лето таскал раков. Первую зиму Кириллович жил в доме, клеил сам себе гильзы для табаку, разные коробочки для нас, ребят, топил в доме печи, крайне любил выпить, но это ему редко удавалось, т. к., зная его слабость, денег ему не давали (одевая, обувая и кормя). Он ходил с ружьем, добыл себе борзую и в первую же зиму приносил много зайцев (я думаю, что стимулом его охоты были шкурки зайцев, которые были единственным источником для его выпивки: 20 коп. шкурка = 20 коп. бутылки водки).
Нас, детей, он занимал своими работами, которые были многообразны: гильзы, сети, плохой, но переплет книг, – и много еще чего он мог делать. Позже Кирилловичу отвели для постоянного жительства маленькую избушку, где он жил один с собакой Вертушкой. Он очень скоро огородил в саду себе участок и сажал там табак, который и курил. Поймал где-то рой пчел и положил начало пчельнику (потом этим заинтересовался папа), и пчельник стал большим уже, с рамочными ульями. Завел кур, пристроив сарайчик к кухне сзади, и это потом развилось в большое дело с породистыми курами. Обедал Кириллович в доме, а чай и сахар ему давали, и жил он отдельной жизнью, имея возможность принимать гостей из крестьян. У него были два-три друга, и приходили они к нему со своей водочкой. Я очень любил бегать к Кирилловичу, пить у него чай, ходил с ним за раками и особенно любил ходить в полую воду за щуками, которых он ловил «наметкой». Щук и рыбы тогда в Карае было много. И попадались огромные, до 25–30 фунтов, и еще огромные окуни, до 5 фунтов, каких я позже и не видел. Волнения, когда в наметке оказывалась крупная рыба, были у меня ужасные, и ради этого удовольствия я бегал с Кирилловичем на Карай в грязь половодья.
Когда я стал старше, то, имея деньги, давал Кирилловичу на водку, и мы с ним выпивали. Он меня любил очень, пел мне старинные романсы («Я моряк, красивый сам собою» и другие), говорил, что «коли с того света пускают, приду я тебя навестить». И в связи с этим укажу на необъяснимый случай в жизни моей. Когда умер Кириллович (о смерти его особо), я был в Москве, вернулся месяца через три-четыре. Вспоминали его с другом Гусевым, но без выпивки. Я лег в комнате Надежды Семеновны один, и в ногах у меня лежал фокстерьер. Я читал при свече. Вдруг фокс начал тихо рычать. Я поднял глаза от книги и вижу: сидит Кириллович в кресле. Я не испугался, но фокс все рычал. Я встал с кровати и поднял свечу – ясно вижу Кирилловича в его обычном костюме и в позе читающего. Мне стало как-то жутко, я вышел в коридор, за мной фокс, который стал на дверь отчаянно лаять. Проснулась няня Стигнеевна, вышла, я ей сказал, в чем дело, и она открыла дверь. Няня, крестясь, вошла со мной, но никого уже не было, и только около кресла лежала газета, с какой я видел Кирилловича. Конечно, это галлюцинация, но мне необъяснимо поведение фокса, и этот случай много меня заставил думать. Не верю я в загробное, но так ясна была картина, что забыть не могу и через 50 лет почти.
О смерти Кирилловича. Он был охотник, но когда я стал настоящим охотником, он уже ослабел. Я завел чудных борзых, привозили помногу зайцев и лис, и Кириллович просил его взять на охоту. В хороший день дали ему смирную верховую и поехали за Карай, к Мандрыкиной степи. Поймали на его глазах зайца, а потом сам он выгнал лису и стал улюлюкать. Я и Петр погнали, за нами поскакал и серый конь Кирилловича. Но мы его обогнали. Лиса была матерая и плутовка. Догнали ее до крутого оврага, она пошла краем кручи и сумела обмануть собак. Собаки кинулись в овраг, одна упала с кручи и разбилась, а сама лиса – полем в лощину, где был пчельник. Я и Петр с криком погнали за ней, зовем собак, улюлюкаем. Лиса перемахнула через тын пчельника. Петр тоже – и сбил лошадью улей. А я мимо амбарушки помчался в узкий проход, в проходе грудью лошади сбил какого-то человека с ног, но в охотничьем азарте не до него было. Лиса была сильно загнана и вывалила язык, но все же без собак мы ее никак не могли загнать. Увидели, что она скрылась в вершине лощины, и, так как у меня было за плечами ружье, решили взять без собак. Петр заехал в лощину. А я стал с ружьем в конце полыни. У меня под седлом был Васька-маньчжурец, он был приручен сразу скакать, как выскочит заяц или лиса. И я, боясь, что он, увидя лису, ускачет за ней, надел повод на руку. Как только Петр заехал, то сразу поднял лису из лощины, она, умученная, чуть шла и выскочила прямо на меня. Я прицелился, но Васька дернул и сунулся скакать, выстрелить не дал. Петр попытался достать лису арапником. В это время откуда-то заявился Сарга – щенок борзой, который в погоне отстал от нас. Он кинулся на лису, но попал ей в рот. И лиса прокусила ему переносье. Что тут поднялось! Визг, смятение. Петр кувырком со своего коня, ухватил лису за трубу (т. е. хвост). Лиса кольцом свернулась, схватила зубами рукав его поддевки и мясо прихватила. Щенок визжит, Петр кричит: «Бей, бей». Лиса же замерла на его рукаве – ружьем бить нельзя, а кнут я уронил. И тут я ничего лучше не придумал: быстро сел, снял сапог и сапогом заколотил лису. Все это было секундно – описывать дольше. Потом бросились мы искать Кирилловича, поехали пчельником, и старик, которого я сбил, забавно рассказал о своем перепуге: «Крик, шум, собаки, кто-то меня сбил, и исчезло все, только улей на боку». Доехали мы до места, где был Кириллович. Видим, ходит Серый, а его нет. Подъехали ближе и увидели: Кириллович пластом лежит, руки раскинул. Стали поднимать – он вроде бредит, бормочет про Петра Семеновича: «он на Горянщину погнал» (это места близ имения Петра Семеновича, у которого жил Кириллович). С трудом посадили мы Кирилловича и кое-как довезли домой. Он поправился, но все был плох и говорил, что это его смертная лиса была. Умер он через четыре месяца после этой охоты.
Глава 2
Революция. Конец усадьбы
Детство принято считать лучшей порой жизни человека. Однако оно далеко не всегда бывает безоблачным, хотя беззаботным, пожалуй, да.
Ураган революции смел по всей России дворянские гнезда. Разметал в разные стороны когда-то дружные дворянские семьи, ослабил связи внутри родственных кланов. Немало из тех, кто не принял революционных преобразований, эмигрировали за рубеж. Однако из нашего многочисленного кишкинского рода никто не покинул Родину. По крайней мере, я об этом не слышала. Даже такой человек, непосредственно причастный к большой политике, как Николай Михайлович Кишкин.
Другие Кишкины, в целом либерально настроенные, были далеки от политики. Хотя в своих воспоминаниях Сергей Павлович пишет о том, как осенью 1905 года он, только что попавший в Москву студент, оказался в гуще событий. В первый же день приезда он пошел к двоюродным братьям и у памятника Пушкину увидел, как побежал народ, который гнали верховые.
«Я (первый день из деревни) не понял, в чем дело, и стоял. Верховой (казак) проскакал мимо и походя ударил меня. Я, в жизни не битый, реагировал бессознательно: у моих ног на тротуаре оказалась куча камней, я машинально схватил камень, запустил в обидчика-казака и попал ему в спину. Тот повернул лошадь, увидел меня с камнем в руке (вторым) и с криком “Вот он, бунтовщик” полез на тротуар и старался ударить меня нагайкой. Ударил меня легко по руке, т. к. лошадь не шла на тротуар, а я прижался к стене дома и закрывался руками. Открылось окно, и оттуда мне кричат: “Коллега, давайте руку!” Я был в студенческой фуражке, а все студенты тогда звали друг друга коллегами. Я обернулся к окну (1-го этажа – дом цел и сейчас, 1954): в окне много студентов, и протягивают руки. Я уцепился, и меня втащили в окно (упор ног в стену). Казак заставил лошадь взойти на тротуар и в полную силу нагайкой мне влепил в спину (след удара был месяца полтора, даже видно было утолщение нагайки)».
Синяя полоса от нагайки на спине и ссадина на брови сделали Сергея героем среди знакомой молодежи. Он очень гордился синяком и охотно ходил на демонстрации.
«Помню Москву этих дней – вся она бурлила, вся была на улицах, и было странное смешение: красные флаги, банты, на всех площадях шествия, митинги. Помню, что у памятника Скобелеву первые дни была беспрерывная толпа – митинги, и Скобелев украшен красными флагами, и даже балкон градоначальника был с красными флагами вперемешку с национальными. Видел на балконе, кого не знаю, из чинов градоначальства с красным бантом. Но это было только в первый день, когда все ликовали, и вся полиция или исчезла, или сама была с красными бантами».
Потом начались столкновения, драки, избиения казаками и черносотенцами студентов. Сергей сгоряча даже записался в студенческую дружину, которая отвечала за охрану общежития и наружную охрану.
«К нам никто не заглядывал, и вся наша работа заключалась в патрулировании на территории академии (ждали поджогов) и в упражнениях в стрельбе в парке. Револьвер был “бульдог”[7]7
«Бульдог» – популярный в конце XIX – начале XX века карманный револьвер (с коротким стволом). Некоторые особенности он унаследовал от британского револьвера Webley № 2 (British Bulldog).
[Закрыть], и попасть из него далее 10 шагов было невозможно».
Но потом ситуация изменилась.
«Письма и вести из Студенки приходили страшные (начались погромы имений), и по совету теток, да и делать нечего было, а подлинным революционером я не был, я уехал домой, воспользовавшись перерывом в забастовке железных дорог в половине ноября – второй половине первого года студенчества.
Сейчас точно не помню свои истинные побуждения, заставившие меня уехать перед декабрьским восстанием в Студенку. Их было много: беспокойство за папу, Шуру, сестер, представление, что я что-то могу там сделать, изменить, помочь. Имело место и то, что я, не будучи связан по-настоящему с волнением Москвы и, пожалуй, не понимая его сути, не нашел себе в нем места и был как бы лишним. А когда 50 % студентов разъехались после того, как объяснили, что лекции и занятия прекращены до особого объявления, то стало и скучно, тем более что в ноябре было некоторое затишье и даже интервал в забастовках. Имело значение и письмо папы, написанное им, когда он и сестры покинули дом и переселились в деревню. Письмо носило завещательный характер и возлагало на меня заботу о Студенке, о семье. Сумма этих побуждений плюс энергичные уговоры тети Маши (Марии Семеновны) и заставили меня уехать, тем более что железная дорога заработала (позже она снова и надолго стала)».
Единственным настоящим политиком в нашем кишкинском роду, как я уже сказала, был Николай Михайлович Кишкин. Он был сыном старшего брата моего отца, а я, получается, доводилась ему двоюродной сестрой. Именно он в годы революции сделал нашу фамилию знаменитой. Врач-физиотерапевт по профессии, бесплатно обслуживавший Елизаветинский приют в Москве и имевший свою электро– и водолечебницу на Большой Молчановке (дом № 12), он рано начал участвовать в общественном движении, стал одним из основателей партии кадетов и членом ее ЦК с 1905 года. Политическая звезда Николая Михайловича особенно ярко зажглась после Февральской революции 1917 года, когда он стал комиссаром Временного правительства в Москве (фактически мэром города), а после Корниловского выступления принял предложение Керенского, с которым у него были доверительные отношения, и вошел в состав Временного правительства, заняв пост министра государственного призрения[8]8
То есть пост министра социального обеспечения.
[Закрыть]. Именно в это время пробольшевистски настроенные солдаты и матросы ходили по улицам Петрорада с криками «Долой Кишкиных-Бурышкиных!» Лев Каменев, резко критикуя Временное правительство на Демократическом совещании в сентябре 1917 года, говорил: «Если демократия не захочет сейчас взять власть в свои руки, они должны открыто сказать себе: “Мы не верим в свои силы, а потому, Бурышкины и Кишкины, приходите и владейте нами, мы сами не умеем”». Эти рифмующиеся между собой фамилии двух министров Временного правительства стали нарицательными.
В критический момент Н. М. Кишкин поставил Керенскому условие: он не хотел, чтобы кто-то стоял за его плечами и ограничивал свободу его действий. В октябре 1917 года он фактически стал выполнять функции петроградского генерал-губернатора. Буквально накануне Октябрьского переворота Керенский перед своим тайным побегом поручил Николаю Михайловичу возглавить свое печально известное правительство, передал ему все полномочия по наведению порядка, и Николай Михайлович стал диктатором России. Но оказался калифом на час, а если точнее, то на 24 часа или менее. И разделил участь всех членов правительства: был арестован прямо в Зимнем дворце и посажен в Петропавловскую крепость. Сколько он пробыл в заключении, когда его освободили – не знаю[9]9
После первого ареста Н. М. Кишкин был освобожден в марте 1918 года.
[Закрыть]. Сама я никогда его не видала, но имя его меня преследовало. В 1941 году по окончании института на распределительной комиссии мне снова задали сакраментальный вопрос: «Скажите, Кишкин – не ваш ли родственник?» Я, наученная горьким опытом, не моргнув глазом сказала: «Нет, однофамилец». У меня и так уж неприятностей было – не оберешься.
* * *
Революция 1917 года прошла мимо моего сознания. Ничего о происходящих событиях я не знала, но запомнился один эпизод, характерный для этого времени. Мы, дети, играли в большой просторной комнате нашего помещичьего дома. Комната не была заставлена мебелью: кроме пианино только стулья, стоявшие вдоль стен. Именовалась эта комната залой. Окна ее выходили на балкон, ступеньки которого спускались в сад. Летом маркизы[10]10
Наружные навесы на окнах.
[Закрыть] на окнах защищали комнаты от знойного степного солнца. Перед наступлением холодов с балкона вносили в дом огромные кадки с цветами. Эти экзотические растения, расставленные возле окон и балконной двери в зале, прочно врезались мне в память. Они цвели. Их мелкие белые цветы источали пряный аромат. Много лет спустя в китайской провинции Гуандун необычный запах цветов напомнил мне далекие годы детства. «Что это за дерево?» – заинтересованно спросила я. Оказалось, у него необычное название – «Источающее аромат на девять ли[11]11
Китайская традиционная мера расстояния. 1 ли равен примерно 576 м.
[Закрыть]». Возможно, это были те самые тропические растения…
В тот день в полупустой зале резвиться нам было привольно. И вдруг кто-то из детей постарше ни с того ни с сего запел: «Никто не даст нам избавленья – ни бог, ни царь и ни герой…» Эти слова меня поразили. При этом слово «царь» не вызвало никаких эмоций: я знала по сказкам, кого так называют, а в сказках с царями происходило всякое. А вот что Бог, всемогущий Бог не поможет – это меня озадачило. Как же так? Ведь каждый день, утром и вечером, меня заставляли читать молитвы «Отче наше» и «Богородице Дево, радуйся» и просить у Всевышнего милости, помощи. А Он, оказывается, не может ни помочь, ни избавить от плохого?
Много позже я узнала, что это были слова коммунистического гимна «Интернационал».
На дворе, видимо, стоял уже 1918 год. Надвигалась иная грозная эпоха, и стены усадьбы уже не могли защитить нас от кровавого разгула беспорядков, охвативших Россию.
Еще один эпизод оставил глубокий след в памяти. Я с родителями сплю в комнате, которая называлась у нас «темной», потому как два ее окна выходили в коридор, а дверь открывалась прямо в залу. Наверное, было уже далеко за полночь.
В углу перед киотом с образами (божницей, как его называла мама) слабо теплилась лампадка. Резкий стук в дверь поднимает моих родителей с постели. Мама, полуодетая, торопливо зажигает керосиновую лампу и открывает дверь. На пороге, словно разбойники из сказки, возникают люди в масках. Направляют на отца пистолет и требуют, видимо, золота. Что им ответил отец – не знаю. Только вслед за этим его вывели в залу и поставили к стенке. Раздался выстрел. Пуля просвистела у отца над головой, к счастью, не задев его. Грабители, видимо, решили попугать отца.
Люди в масках вернулись в комнату и принялись лихорадочно рыться в ящиках комода, шарить повсюду. В это время я, ничего не понимая, спокойно восседала на своем «троне», то бишь поставленном на кровать ночном горшке. Бандиты нашли-таки золотые монеты, лихорадочно стали рассовывать по карманам. Мне с высоты кровати хорошо было видно, как несколько блестящих монеток закатились под комод, и я поспешила сообщить об этом: «Дяденьки, дяденьки, вон там еще монетки». Но подбирать эти деньги «дяденьки» не стали, а сразу ушли. Мама потом утверждала, что в них заговорила совесть. Кто знает, может быть, наивная непосредственность ребенка и впрямь устыдила этих ночных пришельцев. В семье у нас их окрестили грабителями. Кто они были, так и не стало известно. Время шло неспокойное, смутное, и на волнах революции всплывали всякие отбросы и шлак.
В родную Студенку, как в укрытие, перебралась с детьми старшая сестра Екатерина Павловна, самая любимая, по словам мамы, дочь отца. Незадолго до революции ее муж Федор Шаховской умер, и Екатерина Павловна переехала в Москву, сняв квартиру на углу Дурновского (позднее – Композиторская улица) и Трубниковского переулков. Пенсии, которую ей выплачивали за мужа, не хватало, и сестры Мария и Липа, жившие с ней, платили ей за занимаемые ими комнаты. Когда в 1918 году с продуктами в Москве стало совсем плохо, Екатерина Павловна заперла квартиру, забрала детей – Лену и Мишу Радчевских и Нину Шаховскую – и уехала в Студенку, где уже находилась и Анна Павловна с семьей. Сама Катя давно уже страдала чахоткой, и все знали, что ее болезнь неизлечима. Теперь сестра умирала в родном доме, в угловой комнате.
Запомнился мне поздний холодный вечер. В доме в тот час было тихо и уныло. Мама в зале возилась около медогонки – довольно примитивного аппарата, с помощью которого из пчелиных сот гнали мед. Я играла подле мамы. Изредка мне перепадала ложечка свежего меда, чистого, как слеза. Вдруг дверь из гостиной открылась: в дверях стоял отец. «Катя умерла», – тихо произнес он. Утешения были неуместны: слишком уж большое горе обрушилось на отца. Из передней послышались приглушенные всхлипывания, и я побежала туда. Под вешалкой, прижавшись друг к другу, застыли Лена и Миша – дети покойной Кати. По малолетству я не смогла осознать всю глубину трагедии моего отца и этих детей, потерявших родного, близкого человека.
По-видимому, отец очень любил и меня, своего последыша. Часто, помнится, сажал меня к себе на колени и рассказывал что-то, причем не только сказки, но и подчас даже совсем непонятные для меня вещи. Говорил, например, как я это теперь понимаю, о строении клеток органического мира. Но для меня слово «клетка» означало только клетку, в которой сидят птицы, и в моем воображении крутились деревянные и железные клетки – только это я и поняла из отцовского рассказа.
Со мною отец всегда был ласков. И сама я ласкалась к нему. Мне нравилось перебирать его мягкую пушистую бороду, слушать неторопливую речь. Усаживая к себе на колени, отец нежно гладил меня по голове, приговаривая: «Сиротка ты моя бедная». Про себя я недоумевала, почему он меня так называет: я знала, что у сирот нет родителей, но у меня-то они есть!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.