Текст книги "Апсихе"
Автор книги: Эльжбета Латенайте
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
II. Укаменелость
Согрейся для меня, остынь для меня, потом отвернись от меня и вытяни назад руки, я их выверну и положу на землю, чтобы мы могли присесть, сяду, согреюсь для тебя, остыну для тебя, отвернусь от тебя и вытяну руки назад, ты выверни их ногами, вонзим их в песок, положим на них доску, тогда поиграем в «Кто будет королем», я замолчу, послушаю тебя, ты замолчишь, послушаешь меня, и заспорим, будем плеваться кровью, тогда песок нагреется для нас, остынет для нас, побреем ноги, соединим все четыре, обложим их листьями, это будет наш дом, еда в твоем животе согреется для меня, остынет для меня, еда в моем животе согреется для тебя, остынет для тебя, тогда сбросим животы, плечи и шеи, зажжем из них огонь, огонь для нас согреется, для нас остынет, полыхая пламенем, вцепимся в лицо друг другу, чтобы не унес ветер, тогда рассыплем зубы, сложим из них башню-маяк для заблудившихся лодок, вынем из лиц глаза, чтобы не нанесло в них песка, положим в карманы, сдерем скальпы и накроемся ими, бери мою руку, ну чего ты ждешь, бери мою руку, почему не отвечаешь, почему молчишь, не может быть, что я так просто тебя убила, наверное, это был не ты, проклятье, откуда столько самозванцев.
Неизвестно, как у безголовых и бесхребетных желаний вырастает чешуя, рот и щупальца. Неизвестно, как мысль о камне становится камнем с мыслью. И стала.
Из гранул были сделаны камень в фундаменте и плита тротуара, где таилась Апсихе.
Лежала прямо, передом кверху. Ноги и бо́льшая часть туловища упирались в фундамент дома, а плечи и голова вылезали из-под фундамента под тротуар. Нос находился всего на пару сантиметров ниже поверхности плиты. Пожалуй, она была самым живым, что было и в доме, и на улице. Тело почти женское, хотя длинные стопы и широкие плечи напоминали мужские. И таилась она здесь, под улицей, как другие улицы, и под домом, как другие дома, втиснув голову под тротуар, а ноги – в фундамент дома.
Тело Апсихе осталось теплокровным, как и до перемещения в укрытие. И зимой, когда выпадал снег, с плиты, которая прикрывала ее лицо, снег иногда стаивал. А если плакала, то стаивал даже толстый слой. Иногда специально плакала, чтобы открыть себе обзор. На нее лил дождь, брызгала грязь, падали листья. По ней ходили, прыгали, шатались, уносили ноги, плелись, заметали следы. На ней падали, цеплялись, находили, топали, теряли. Плевались, капали, лаяли, шлепали, нюхали, задували, спаривались. Спали, поднимались, катились, напевали, просили подаяния, стояли на коленях, болели, гладили. Сохли, гнили, белели, зрели, меняли цвет, консистенцию, стачивались.
А она все таилась, выкристаллизовавшись в частицы камня, в своей плодоносной земле, что тверже самого твердого сердца и гаже самого гадкого смрада – смрада нерешительности. Все время с открытыми глазами, все время лицом кверху, все время с одинаковым выражением лица, все время в неизменном состоянии взирания из камня вверх.
Казалось бы, лежала подо льдом, не обращающим внимания на свою недолговечность.
Казалось бы, не хватало совсем чуть-чуть, чтобы дом и тротуар заметили антитело. Но не заметили – никакого антитела не было. Было какое-то антитело, или любое, или еще какое – просто не было никакого.
Неизвестно, как сбываются самые условные желания, как у безголовых стремлений вырастают стан и лодыжки, неизвестно, как мысль о камне становится камнем с мыслью. И стала.
Широко раскрытые серые глаза, чуть приоткрытый рот и строго вертикальный взгляд. Нижняя часть ее лица уходила под фундамент магазина, над животом – витрина с товарами. Время от времени над нею останавливались люди и наклонялись к выставленному в витрине. Именно тогда могла их увидеть. Увидеть перевернутые лица. Смотрела и таким образом узнавала, каков теперь мир.
И укрывалась в укаменелости. Не в тюрьме, не в заточении, а в сердцевине камня. Камень не ел, и она не испытывала нужды в еде.
Казалось, не подавая знаков, под землей пульсировал настоящий человек, самый настоящий человек.
Когда лица наклонялись к витрине, она – оп! – взглядом хватала их, вцеплялась ногтями глаз и не отпускала, упиралась и держала, напрягшись так, что почти взрывалась, как только может держать человек – сосредоточив все свои внимания на стоящем вверху неопределенном незнакомце, удерживаемом за лицо, лицо, которое вверх ногами, не отпускала и не могла отпустить, даже если бы хотела, и… Всё, тот, вверху, ушел. Укаменелость.
Апсихе каталась по виадукам между человеческими головами, между пупырышками на их языках, старалась уничтожить свои старые суставы и отрастить новые, когда в мыслях с улыбкой выскочило желание стать камнем. И легла в укрытие под тротуаром.
Раньше люди говорили, что у нее всё еще впереди. Она сердилась и спрашивала: если всё в будущем, то что теперь?
Сейчас Апсихе грела землю изнутри, а камень остужал ее. Наверное, это придурки и имели в виду, когда говорили, что у нее всё еще впереди.
На плите Апсихе иногда разливались лужи, и тогда не только размягчалась прилипшая к поверхности грязь, но на некоторое время менялся доступный обзор. Можно сказать, не лужа – а целое озеро затей, освежающее фантазию укаменелости и укаменелость фантазии.
Однажды весенним утром прошел сильный дождь, и в тот день никто не рвался на улицу. Целый день никто не разглядывал витрину. Неожиданно и беспричинно кто-то наклонился. Но взгляд любопытного поймала не витрина, а плита тротуара, в которой таилась Апсихе, вернее – не взгляд, а его собственное отражение в луже. Неизвестно, почему человек с таким вниманием, многозначительностью и тщанием поливал лужу жидкостью своего взгляда. Или плиту. Или себя самого (какая разница!). Неизвестно чем – испугом от присутствия близкого существа, которое впервые за всю укаменелость, само того не подозревая, встретилось с ней взглядом, или вероятной относительной тоской по прошлому бытию – заплатила Апсихе за лужу, привлекшую к ней чьи-то глаза.
Произошло еще кое-что, когда этот человек, образованный чуткий мужчина, присел перед витриной, чтобы поправить брючину, и его взгляд поймала лужа. Нагнувшись, он вытягивал из ботинка край брючины и взглянул на себя в луже. На находившуюся за лужей Апсихе. Она успела заметить, что мужчина, хоть и не видел сквозь плиту, все же не был слепым. Своему отражению в луже он выдал несколько критических замечаний и проклятий за то, что еще не успел увидеть в женщинах. Сквозь эти претензии к себе он и увидел Апсихе, хоть взгляд и не пронзил плиту.
Несомненно, она ничего не потеряла и ничего не приобрела, когда легла в укрытие. Ничего, кроме ничего. Потому что ведь любые ситуации и всякие обстоятельства под любыми именами в конечном итоге – та единственная ситуация и то единственное обстоятельство. Прозрачное, в девяносто раз нежнее, гибче, спокойнее, проницаемее и стремительнее, чем воздух. Уютное, голое, лишенное температуры, света, неизвестно – быстрее вбирающее или растекающееся. Это обстоятельство не только легонькое и незаметное, оно и жгучая кислота, разъедающая определения и расплавляющая и соединяющая различия и категории в одно, в себя саму, которую тоже разъедает, чтобы не осталось каких-нибудь признаков чего-нибудь. И тогда все различия становятся одним всеобъемлющим различием. Никаким различием. Нет иного, кроме никакого, различия между здоровым и паралитиком, между глупым гением и тра-ля-ля буддистом, между прикованным к себе Богом и заживающим шрамом с синяком, из зеленого превращающегося в желтый, между слюной на подушке и банальностью, между кавычками и пунктиром, между Сингапуром и твоим полом, между перекрытиями и связками, между какими-нибудь отталкивающими, не вдохновляющими чертами характера и прожорливой тлей. В таком случае нет никаких различий между постпоспостиндивидуализмом и вонью красивых пирожных и тортиков, между Музеем чертей в Каунасе и рассеивающейся ситуацией монотеистических верований в катакомбах всеохватности, когда туда заглядывает попутный вопрос «Кто, кроме Бога, скажет мне хотя бы слово без лжи о Боге?».
Нет никакой разницы! Нет разницы, будет ли сказано, что разница есть или нет! Чувствуешь! Чувствуешь, как тает, как разъедает? Рушатся имена, линии. Сгрызи и то, что называется бессмыслицей, еще быстрее – то, что называется смыслом. И того, кто зовется Спасителем. И того сгрызи, растопи, и того. Растопи примеры, как растапливаешь все, чего нет: вымыслы, авторитеты, иерархии, упадки, подъемы, дворцы и хижины, растопи этот мозг, который осмеливается произнести такую ерунду, такую пустую трату времени, как примернаказаниедостижениешколаценностьнедостатокбедастрах. Кому нужна мать, – сгрызи и ее. И опору, то, во что верю, и то, чего хочет мой близкий, сгрызи, сгрызи меня. Сгрызи меня, я сгрызу тебя. Какое ты щедрое, различие, Сингапур, я, пол, гений, банк, колыбель достоинств, смертельное расставание, какой ты щедрый, злодей, те, с кем незнакома, и, ангел мой, какие вы щедрые, полифония и додекафония, все прошлые и новые болезни, ваша щедрость, экономика, культура, прочая чушь, еда голодающим в протянутой руке помощи, привидение мое голодное, какое ты щедрое, но кто это говорит? Кто? Кто тебя ест?
Казалось бы, получилось нечто новое, если бы Апсихе захотела вылупиться из камня. Но этого не происходит.
Казалось бы, у нее нет чувств и желаний, но есть ли кто-нибудь, у кого их не было бы, у кого не было бы чего-нибудь? Разве в железе нет лебедя? В железе лебедя больше, чем в железе.
Казалось, у Апсихе было словно по камню в груди и в голове.
Казалось, закрома человеческих чувств разграблены, разворованы, разбросаны и собраны разве что ветром. Чувства, которыми сейчас один ветер продувал другого. Чувства, у которых отрублены руки, тянущиеся к ней, спящей. Отторгнутые от Апсихе, от человека, который уже не совсем человек в своей укаменелости, ее датчики, радары и импульсы блуждали сами по себе.
Казалось бы, отделенную тоску, которая раньше была в ней, теперь высвистывают поезда дальнего следования. Теперь еле живая ее бывшая нежность ползала в пасти крокодилов.
Казалось, ее бывший стыд теперь блекло светил кружками ран в обрезанных стволах придорожных деревьев. А протестом, который когда-то помещался в ней, несло от тел с приклеенным и пришитым полом. А ее застывший бывший ум касался чего-то цветами замерзших оконных стекол где-то там, где сейчас жарче всего.
Апсихе, охваченная укаменелостью, была наполнена и наполнила камень кругом себя множеством знаков совершенства. Точно воплотила всеобщее отсутствие вины, потому что ведь вины на самом деле нет.
Вины на самом деле нет. Фундамент и тротуар просто светились праздником. Блаженным несуесловием, блаженной неискуственностью, блаженной неложностью, невмешательством, нерасточительством, негубительностью, нешумностью, неболезненостью, неделячеством, ненатужностью, недрессировкой, невредительством, нелицемерием, небалованностью, нечрезмерностью, неформальностью, неприрастанием, неагитированием, неспекулированием, несвятошеством.
Апсихе была такая стремительная, потому что таилась в камне. И такая спокойная, потому что вверху над ней таял снег.
Каждого нагнувшегося к витрине человека она видела наоборот, потому что его лицо оказывалось перевернутым. Но только сначала. Чем дальше, тем больше тот вид наоборот становился единственным, безальтернативным. Так, со временем, лицо наклонившегося к витрине перестало быть для нее перевернутым. Перевернулась сама перевернутость. Улыбка стала контуром губ с вниз, а не вверх уехавшими углами. Сдвинутые брови были внизу лица, под носом, и что-то говорили вместе с изгибами лба, оказавшимися еще ниже. Метафора другого – незнакомого, перевернутого – взгляда стала единственной и первичной истиной. Единственной и первичной ложью. Неважно чем, важно – что единственным. Все новое как-то на глазах уничтожало все старое, не оставалось никаких критериев, не очень ясно, что Апсихе считала собой, что – движением, что – окружающими, склоняющимися к витрине, что – витриной. Не очень ясно, чем для Апсихе были плиты тротуара перед носом, чем – прохожие, будто летучие мыши, свисавшие с ее верхних век.
Вообще, что тут говорить. Но тишина – немногим тише: ведь все наверняка прекрасно видят эту курьезную, у нас на глазах постоянно манипулирующую умность-глупость, будто бы слова́ – темница, ложь, покров и замо́к для сути. Ну что за шутовское кривлянье, эх вы, словесные фотоаппараты для папарацци, что за мерзкие саги и псалмы «слова лгут» и иже с ними!
Слова – не больше, не меньше, не смысл. Слова-слова-слова – такие же безграничные и гибкие в игре, как и тишина. А ведь тишину кто-то тоже называет «тишиной» и уже думает, что спасает ее от вечной потерянности в неизвестности. Что высвобождает ее смысл, что придает смысл ее значению. В головах сложилось предназначение одного для другого: тишины – для слова, слова – для тишины. Они неразделимы, как две стороны значка, как корпус инструмента и воздух внутри него, инструмента, откликающегося – играющего – звучащего в наших руках, в виде духовых, таких как туба, флейта и ложе. Слова – мощные-мощные, а мощнее всего, когда они без вкуса, без запаха, когда их не опознать, когда они отрицают себя, пронзают насквозь вещи, и людей, и метафизику, поцарапанные феноменологией без шрамов, не гладят и не клеятся к смыслам, а отпускают их на свободу и освобождаются сами, парадоксальные, абсурдные, витальные слова, хватающие собеседника когтями за подол и, как орлы, поднимающие его в поднебесье, машут крыльями, а говорящий или слушающий, подвешенный в воздухе на орле-слове, только кричит, кричит от волнения, его держат за загривок когти здоровья, мчат на огромной скорости, его треплет ледяной или жаркий воздух высот, и он боится, что слово отпустит его из когтей, не думает о нем, только чувствует, как на огромной скорости несется вперед, несется сквозь то, что кто-то называет скалой, и не разбивается о мосты, башни, высокие деревья, скалы и горы, не разбивается, потому что никогда не называл скалу только скалой, потому то никогда не называл препятствие только препятствием, не добавив тут же к «скале» «облаков», или «наготы», или «полета», а к «препятствию» не мог не добавить «пути», «легкости», «подспорья», «холодильника» или иначе выстраивал из одного смысла другой, побольше. Побольше хотя бы настолько, чтобы не убил в этом полете слишком быстро.
Так слово, что несло его в крепких когтях по горам и долам, благодарило его, или нет – не слово, сам смысл благодарил его, смысл или бессмысленность полета, если хотите, пока нес его прекрасно и бессмертно, без придания смысла, определений, без препятствий или помощи, без «холодильников» и «полуночников», только со всем тем, что виделось и открывалось ему в полете, что он чувствовал, что сотрясало, что расширяло его, что раздувало его, что ослабляло и лечило, что охлаждало и питало его орущее горло, весь тот экстатичный и вместе с тем совершенно унылый, серый опыт того, что можно делать со своей страстью к языку. Или что язык может делать со своей страстью к смелости глотки.
И тогда, испытав такое обыденное и вместе с тем почти невыполнимое путешествие в когтях языка, можно пробовать забраться на его, слова-орла, крепкую ногу. Залезть через коготь и по ноге забраться на орла. А тогда уже под видом самого слова дождаться и схватить другого человека. И самому нести его. Показать, что не разбиться и не утонуть там, где разбиваются и тонут в дурных разговорах.
У Апсихе кружилась голова она что-то вспомнила —
викинги вертелись в голове
в плаванье по морю в плаванье голова в плаванье чувствует
сияние солнца
гостеприимно кинутое с небес
викинги в плаванье по голове
сопревшими телами
и в липких одеждах
плотные одежды затверделые от соли
от воды качаются
качаются мандарины
она что-то вспомнила
поле мандаринов на просторах
в голове вертятся мысли-мысли
множество параллельных линий мандариновых деревьев
на просторах группки людей
обступают семьями по одному дереву
тревожат корни мандариновых деревьев
грабельками и мотыжками и лопатками
собравшись семьями вокруг каждого
девятнадцатого дерева рыхлят землю
вертится в голове она что-то вспомнила
сцена открытой эстрады
строчки передуманных песен рыхлят головы поклонников
со сцены плюются стонут спекулируют музыкой
беснуются сердца
в воздух подскакивают вдохновения и одержимости музыкантов и зрителей оседлав звук на сцене —
отдохновение для глаз всех скачущих одержимостей
играет громко насквозь по ушам по слуху по жилам тела
и поет тексты
тексты
рыхлят многократно
передуманными строчками головы слушателей
вместе скачут одержимости звуков и жилы тела
пронзенные звуком жилы меломании свиваются
все скачет в ритм шевелит атмосферу
теребит ядро Земли
затемнение
Апсихе вспомнила постель
воспоминание
и невинность обмотанных ног и рук
постель слуха
двое обмотанные ногами и руками и волосами
в зеленой комнате связанные
связанные
ты мне я тебе ты мне я тебе
нельзя убить человека с которым ты рядом
нельзя не мучить не давить не душить и не насиловать
не держать за пояс до обморока не выжать
человеческая природа сама просится обвиться страстью
интеллектуальной страстью пожирающих соков
затмение увеличившееся давление и густой воздух
без устали лезет
меж перевитых волос и ног
густой воздух тяжелый и сладкий воздух
меж перевитых ног и рук под ногти сладкий воздух паха обживается надолго
вертятся мысли
неизвестно уловимые ли для самой головы
или неуловимые или удержимые хоть на мгновение
или вцепляются в мозг или только возникают
и умирают
рождаются и умирают новая мысль умирает
на ладони викинга мандарин с покрытой солью кожурой
рождается и умирает тишайший зритель и отчаянная гитаристка
их перевитые волосы через всю площадь
затмевают для викингов солнце
вянут мандарины от недостатка света
вянет море от недостатка смеха в глотках викингов
рождаются и умирают новые солнца
новы сорта мандаринов обвисшие сочными
ветками из длинных перевитых волос
с края отрытой эстрады где кричат
и тело к телу
на сцену и с нее
летят
меломанные вдохновения людей
переплетенные звуки носятся по полю
где звучат ноты и волнуют хребет
одна за другой
подкашиваются ноги
сердца захватывают чувства к гитаристке
что самая отчаянная
что в костюме упругом от соли
от соли и воды
и семейные группки у мандариновых деревьев обессиливают
хотят пить ручкой грабелек чешут мокрые спины
хотят есть и откусывают от мотыжки
срубают все мотыжки
если не хватает соли лижут
друг другу спины
мотыжки съедены —
легче будет нести домой съеденные мотыжк
и умолкает открытая эстрада
перевитые волосы двоих срастаются в одну голову
спины облизаны
и остается пустое поле
посыпанное платочками облизанными поклонниками
голые мандариновые деревья
с кое-где незамеченными
тайными плодами
и остается
море без корабля и глотки викингов без викингов
и только остается одно-единственное обстоятельство
которому так нравится оставаться неописуемым
напрасным и ненужным
и с презрительной улыбкой закинув ногу
на ногу и запрокинув голову
смотреть как не возвращается время
время потанцует потанцует и отбывает
потанцует потанцует и больше не существует
больше не остается
остается только натанцеваться
и только та напрасность
то обстоятельство
с ногой закинутой на ногу и опершись спиной
только натанцеваться
и только укрыться под плитой
и летели бы облака
скользили бы прямо вниз
не по сторонам как сейчас
а прямо вниз
на тебя если бы не знали
как страшно
было бы тебе…
Изредка (может, из-за того неизменного покоя) в голове Апсихе прорывались фонтаном мысли, неважно, бессвязные, или связные, или связанные вообще с чем угодно, неважно, погружалась ли в них Апсихе или так и не замечала их. Они плыли и струились в голове, разгоняли уже начинавшие было крепнуть плотины или порядок.
В такие мгновения иногда начинала трещать плита поверх лица, а стекла в витринах – звонко подрагивать. А может, и не начинали, или вовсе не из-за потока мыслей, а из-за ремонта дороги где-то неподалеку. Хотя с другой стороны, казалось, что именно из-за трещин в укаменелости Апсихе люди начинали заинтересованно приостанавливаться, собаки – внимательно принюхиваться, вспархивали расхаживавшие по тротуару птички.
В особо бурные моменты, когда начинали дрожать витринные стекла, в магазине из любопытства собирался так называемый персонал, охваченный интересом, они размахивали руками и мнениями, потом выходили на улицу, осматривали витрину, опять заходили, потом опять внимательно осматривали снаружи, потом быстро оглядывали на улице и долго изучали внутри, потом бросали взгляд внутрь и надолго застревали на улице, пока рассматривали, потом половина осматривала изнутри, половина – снаружи, потом менялись, разглядывали по трое-четверо, группками. И так, одержимые общей целью выяснить тайну витрины, укрепляли связь с выбранными фаворитами.
Потом объединялись с лицами, к которым не испытывали симпатии, и, словно керосин, заливали разные мнения о происхождении вибрации в костер разногласий, потом кое-то пользовался дрожащей витриной, чтобы глупо улыбнуться и пококетничать с любимым коллегой, прильнув к стеклу голова к голове. А кто-нибудь с другой стороны стекла наблюдал за теми двумя и давал понять, что они видны, и тем побуждал их секретничать еще больше.
Наконец всем надоедало, все расходились в нерешительности, возвращались к своим делам, оставалось торчать на месте одно-другое существо. Но, когда мысли усиливались и стекла начинали дрожать сильнее, все опять сходились и, отдохнувшие, делились версиями, откуда все это, и уже когда совсем-совсем надоедало, единодушно решали, что внизу, под землей, проложены трубы, наверное, их приводят в порядок или, может быть, ремонтируют подвалы или подземные площадки.
Какая-то чушь эта логика. Чушь – и алогика.
Слово! Хватай за загривок и – прочь отсюда.
Не много звуков доносилось до слуха Апсихе, потому что большинство их поглощал камень.
Казалось, камень похищал человечность, изымал из укрытия в укаменелости любые свидетельства неразрывной связи между верхом плиты и ее низом. Чувство самого мучительного и чистого единства. Чувство человека. Потому что если бы не было того, кто случался-умирал на внешней стороне тротуара, если бы не было того, чем была насыщена та сторона укаменелости, Апсихе, выкристаллизовавшаяся в холод и нежизненность, бывшие ни чем иным, как горьким отражением движения наверху, точно не укрывалась бы по эту ее сторону.
Изредка Апсихе улавливала тихий шум. Не знала, что это и откуда, но оно как будто бы было связано с миром перевернутых лиц наверху. То могла быть река или деревья в соседнем парке. Парк был очень старый, с множеством разных кустов, кустиков, цветов, с гравийными дорожками и множеством старых деревьев. Огромные липы с толстыми стволами и широкой кроной, клены, дубы и ивы. Чувствовалось, что в каждом углу этого парка, мху, стеблях, широких венчиках и тихих бутонах не раз самым насыщенным образом и в невыразимых количествах обустраивались умолчания, договоренности, возрождения и лакомые кусочки. Человеческий парк из людей. Опять люди.
Апсихе могло быть лет тридцать. Может, на несколько лет больше или меньше. Конечно, если считать с точки зрения ее прошлой жизни.
Казалось, она таилась под тротуаром и жадно наблюдала за склоненными, больше не перевернутыми перевернутыми лицами. Рассматривала линии, тени, углубления лица и структуру костей. Рассматривала, и непонятно, чувствовала ли какую-нибудь связь с тем зрелищем, неизвестно насколько близкую общечеловеческую связь, солидарность или наоборот – отрицание, несогласие и спор с тем, кого видела наверху. Когда поднималась по-настоящему большая буря, было достаточно одного порокатывания, доносившегося сквозь плиту до слуха Апсихе, чтобы поднялась другая буря: вздымались, вспенивались мысли, искрили и загорались вместе с фантазией. Осколки прошлой жизни с грохотом возвращались тайфунами.
Казалось, мозг укаменелости широко, до боли раскрывал свой рот, даже краешки губ рвались, разевал и глотал, глотал не разжевывая, языком заталкивал в пищевод все, что слышно, что хочется услышать, что страшно, опасно и важно услышать, что раздавалось с внешней стороны. То, что укаменелость воспретила слышать. Укаменелость воспретила.
В очень редких случаях Апсихе принималась кричать, принималась громко, как верблюд или корова, кричать в свою плиту, потому что хотела то ли расколоть ее, то ли укрепить, превратить ее в свою еще более надежную, еще большую единовластную реальность, площадку для игр всех своих пониманий и самосознаний.
Казалось, в те мгновения улица начинала слегка вибрировать и автомобили поскальзывались на мостовой.
Несмелый шелест ивы в соседнем парке долетел до улицы, под которой таилась Апсихе, до стекла в витрине, ударился в него и с еще большей силой грохнулся о плиту, пронзил ее, как игла молнии, разбился на множество продолговатых осколков и разбежался по голове. Разделился на клеточки и бросился танцевать фокстрот в разинутом рту мозга ее укаменелости.
И тогда подняли голову и чертовой дюжиной сотен зубов улыбнулись временное обиталище, ядерное горючее, солнечные панели, потому что опорные станции мобильной телефонной связи, вспомогательные устройства для трансляции, канализационные стоки и трубы для подачи сжатого воздуха, необходимые в почтовой системе, начистили бальные туфли и подтянулись для фокстрота.
Если бы Апсихе знала, во что раскачаются ничтожные отрезки прошлой жизни. Кто же еще, давайте оглянемся, кто же еще во рту мозга не танцует фокстрот под отраженный рокот в парке, кто не рокочет в укаменелости под улицей? Для какого танца эти движения, ни узнанные, ни желанные?
А когда прошумит липа, не ориентационные ли зимние столбики, парики-игры, включаются монетами или жетонами? Только за что, ради чего? Для того (просим не читать этот словесный балаган), чтобы пианино и орга́ны сгрудились и загудели, чтобы воск, смазка и гипс фокстротили не менее виртуозно, чем полки для папок или детские кроватки. И громче всех здесь из любви к танцу болтаются по лицам моноблочные колеса и сиденья подвижного состава, ссорятся перед вагоном фуникулера, которому, казалось бы, все равно, хотя это только на первый взгляд, потому что на самом деле не по себе, если упадут полуутопленные буровые башни, если наполовину утопят рулевые колеса, рулевую колонку и картеры рулевого механизма.
Кто сказал «картер», кто сказал «картер» – в раскрытом рту мозга укаменелости идет медленное переваривание, медленное дробление, медленное успокоение по поводу перевозки заключенных, автоприцепов и полуприцепов, интроокулярных линз, и машин, и аппаратов для проверки и измерения. Хотелось бы иметь машины и аппараты для проверки и измерения, которыми можно проверить и измерить машины и аппараты для проверки и измерения, но для этого наверняка пришлось бы найти машины для проверки и измерения, которыми пришлось бы точно-точно, во что бы то ни стало внимательно проверить и измерить у машин для проверки и измерения потенциальную музыкальность и гибкость стопы, крепость спины (просим не пачкаться об этот катафалк слов, в жидких помоях слов – не читайте эту главу), длину шеи, общее положение туловища, баланс туловища, перенос веса, длину руки, легкость кисти, чувство ритма, музыкальный слух.
Всё обрывают и врываются через ворота цитометры, анализаторы крови, приборы для отслеживания погрешностей, океанографические инструменты, вся мебель операционной (кроме столов), протезы и лошадиные зубы, носители информации и настроечные конденсаторы. Но, ladies and gentlemen, после долгого ожидания give round applause to[2]2
Шлем приветствие (англ.).
[Закрыть] вольфрамогалогенным лампам накаливания, которые прибыли сюда из далекого далека и точно не без приборов для ввода и вывода памяти. Теперь просим подготовить машины для проверки билетов, обрить голову и потихоньку ковылять по крестовинам глухих пересечений, твердому настилу и трубам водяных пушек. И все это, когда три месяца – из необработанной платины, обработанной платины и платинового порошка – светят сквозь гладкое полувыпуклое стекло. Все это, пока тикают пластиковые ящики счетчиков, активизируются противотуманные сигналы и с саркастической ненавистью готовятся заряды для распугивания птиц. А пока последние события в истории не нашли для себя псевдообъективного, однослойного, одноротого, одностороннего дурачка – пересказа, стремящегося улежаться и осесть в учебниках, не стоит забывать о том, чтобы спустить мазуту кровь.
Скажем, пресное мыло.
Все устарело. За шагом стареет пятка. За мостком стареет песок. За спиной стареет шея. За увечьем стареет боль. За старением вырождается возрождение. За пальмой повис жар. За плитой укрылась Апсихе. Словно с кем-то не предоставленным, без удовольствия запнуться, когда глаза не могут оторваться. Словно с вырытым сердцем, без острого желания отдаться какой-нибудь силе – человеку, обычаю, Богу, ерунде, любви к себе.
Ну и откуда столько листьев с деревьев, и зачем укаменелости нужен мозг, который, растревоженный пронзительными звуками, дошедшими по плитам, раскрывает рот до разрыва губ, чтобы еще жаднее напиться и наглотаться любых возбуждающих и обжигающих интеллектуальных импульсов, импульсов, которые рождаются вовне и просачиваются в мозг укаменелости, импульсов, которые поддерживают сердечную и головную деятельность Апсихе, импульсов, которые из-за полной неадекватности положения укаменелости, из-за отсутствия в ней жизни, привычной для импульсов, где они могли бы и дальше рассылать свою многовековую силу или слабость мышления, все же, и попав в укаменелость, интуитивно превращаются в творчество и принимаются танцевать фокстрот тут же, во рту мозга укаменелости, пока пищевод, всасывающий непонятное содержимое, жадно сокращается.
Куда отправляется эта еда, куда ведет система обработки интеллектуальных веществ укаменелости, во что трансформируется первичный ветер, ласкающий деревья в парке и исторгающий их шелестящие стоны, как прошло положение в укрытие, по какой причине в голове Апсихе возникла мысль стать камнем, ну и наконец – что это? – не выписали ли – мгновение назад, синхронно – все пары, танцующие фокстрот, своими ногами предложение: «Где мой сын? – спрашиваю я, Апсихе».
Сообщи мне, когда тебе будет больше не о чем говорить, и я тебе сообщу, когда уже не буду больше слушать, сообщи мне, когда совсем протухнешь, и я тебе сообщу, когда особенно развращусь, сообщи мне, когда покроешься мхом ненужности, и я тебе сообщу, когда уже совсем покроюсь привычками, сообщи мне, когда забудешь, что дверь – уже место, а не дорога к нему, и я тебе сообщу, когда через все двери смогу попасть только в ту зеркальную комнату, сообщи мне, когда перестанет сиять лоб, и я тебе сообщу, когда тело перестанет отращивать конечности, будет только терять их, сообщи мне, когда больше не будешь стремиться стать жетоном для разрушительной игры, и я тебе сообщу, когда обменяюсь с собакой покаянными блюдцами, сообщи мне, когда будешь рожать выродков, и я тебе сообщу, когда буду трахать себя, сообщи мне, когда от удивления начнешь умиляться чаще, чем умирать, и я сообщу тебе, когда перестану вырастать из одежды, сообщи мне, когда перестанешь попадать в такт, и сообщу тебе, когда перестану попадать в тон, сообщи мне, когда перестанешь сдирать присохшие шорты с надушенных священников смеха ради, и я сообщу тебе, когда перестану открывать сверкающие пупы на обделавшихся рогоносцах, сообщи мне, когда займешься изобретением своей несуществующей слабости – врага, и я сообщу тебе, когда перестану гладить друга против шерсти, сообщи мне, когда износится искусственное кровообращение, и я сообщу тебе, когда застрянут искусственные колесики, сообщи мне, когда больше не будет хотеться делать уроки за секунду до урока, и я сообщу тебе, когда я вдохну воздух и больше его не станет вокруг, сообщи мне, когда «бастард» перестанет быть твоей любимой фамилией, и я сообщу тебе, когда изгажу дом, приделав к нему стены и крышу, сообщи мне, когда разогнанные скворцы перестанут возвращаться коршунами, и обязательно сообщи мне, если коршуны не вернутся мной, и я сообщу тебе, когда остановки начнут проноситься в мгновение ока, и я обязательно сообщу тебе, когда больше не буду гипотетически втягиваться в каждого водителя автобуса, сообщи мне, когда иммунитет окрепнет до бесчувствия, и я сообщу тебе, когда хребет перестанет оборачиваться вокруг своей оси, сообщи мне, когда меня больше не будет на прицеле, и я сообщу тебе, когда перестану прятать в рукаве нож с влажной от пота ручкой, сообщи мне, когда сносишь кожу, и я сообщу тебе, когда бедро покроет оспа. Перенеси меня через двор. Когда нас продует ветром, мы наверняка закашляемся, и тогда я буду за тобой ухаживать (мальчик мой).
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.