Текст книги "Апсихе"
Автор книги: Эльжбета Латенайте
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
Здесь, в укаменелости, времена года который раз
уже пугали друг друга различиями.
Апсихе таилась внизу своим тихим телом.
Что мраморная скульптура.
Едва посверкало небо, и стало проясняться лето.
Местные школьники огрызались и кидались пухом.
Убаюканная в лужах вода начала спешно испаряться.
К небу обернулись и засияли лица.
Аукнется кто-то смехом,
и каждых раз на ветке вырастает новый отросток.
Млело все, что твердо.
Естество вырвавшихся из-под снега рек
засасывало домики из низин.
На тротуарах ботинки пожирали сохнущую грязь.
Если натянешь между домами канат,
по нему кто-то будет ходить.
Люди разминали суставы на полях перед началом работ,
вознося хвалы за не слишком холодную зиму.
Отправился на фазанью охоту нищий,
устроившийся на ночлег во дворце.
Сонные озера разминали донные ноги для игры с волнами,
а кабаны с хохотом пробирались посмотреть на китов.
Только в Апсихе никак не обновлялась, не вырождалась,
не взрывалась укаменелость.
Ь?
Одного укаменелости не хватало в особенности – заноз.
Точно так же, как если легкомысленно проведешь рукой по необтесанной, нешлифованной, неусмиренной древесине, в эту руку с болью вонзается острая и крепкая частица мирового леса, так и при звуке чего-то, что смущает ум и заставляет трепетать сердце, с болью вонзается человеческая заноза. С болью близости, с болью самого острого желания забыть себя, погрузиться в то, что освобождает для чувств нутро, что безжалостно трясет за грудки и большими руками ломает шею, с болью нежелания остаться в одиночестве, нераздетым и не уложенным в постель, остаться больным без ухода, говорящим без слушателей, с нежной болью тоски, с этой болью вонзается человеческая заноза.
Вонзается прямо из сочинителя сонаты, из глаз прохожего, из экранных образов, из жалостливо дымящегося сытного ужина, из увиденной во сне сущности. Входит под кожу и забирает свой миллиметр мозга и миллиметр сердца, без промедления впитывается в поверхность древесины и подтексты, и прячется она, человеческая заноза, внутри, в коже, не желая и никак не в силах вырваться назад, трепеща от предчувствия еще большей боли, когда будут вынимать дымящийся ужин, такты сонаты один за другим, силу пронзившего сна.
Но человеческая заноза совсем напрасно (и потому прекрасно) боится быть исторгнутой, потому что человек ни за что на свете не станет ее вытаскивать, потому что человек ни за что на свете не захочет уступить и миллиметра занозы дымящегося ужина до того пустовавшему миллиметру, потому что боль, этот триумф жалости к себе, была и есть единовластная напарница всех чувств, потому что ведь боль, гигантская спекуляция по своей сути, будто бы вдохновляющая и будто бы разрушающая, будто бы просветляющая и будто бы губительная, есть, боже мой, вымысел! Прекрасный и просветляющий, губительный и вдохновляющий вымысел, фантазия, игра слов, тренировка мысли, пируэты интеллекта, хребет мудрости, который отращивает горб и выпрямляет его, менталитет, обмахивающий себя клочком бумаги – а это еще смешнее, потому что бумага из дерева, из занозы.
Взглянув на человека близко-близко, несложно невооруженным глазом усмотреть столько человеческих заноз, столько мерцающих или блеклых рыбьих костей, разукрасивших тело той спекулятивной мучительностью, тем будто бы нежным желанием слияния, что больно смотреть, больно представить, больно знать, придумывать, сколько чужих человечностей в теле человека, сколько инородных заноз и как мало места остается для заноз оттуда, из природы, где гоняться за занозами можно прежде всего тогда, когда тело не запятнано мыслью и полно инстинкта, неряшливости, бодрости и сияния в ночи.
Но и та чистота, та непривязанность – ведь тоже вымысел вымыслов, колода умственных карт, костюм для мыслительных лыж, эксперименты по физике сознания.
За что же хвататься? Не это ли главный вопрос вопросов – за что хвататься?
За что цепляться, когда опять и опять в миллиардный раз делишь сущности на движение и покой, на добро и зло, противопоставляя, без всякого основания отделяя одно от другого – высокое и ничтожное, гениальное и постыдно-мелкое? За что цепляться, поверив в то, что иерархий нет, что все, на чем можно держаться и за светом чего идти во тьме, все, что расширяет сознание и углубляет глубины, в то же время только занимает место и напрасно тратит время, только подстригает кусты, пусть и создавая необыкновенные творения, ведь в самом деле – зачем стричь эти кусты?
Но ведь там, по ту сторону всех вымышленных опор, формочек для пирожных и человеческих мыслей, по ту сторону пяти тесно связанных кабанов, пробирающихся посмотреть на китов, по ту сторону заноз укаменелости и по ту сторону каждого самого прекрасного и каждого самого глубокого мгновения каждой жизни интереснее, потому что там ужин губит невероятными ароматами, губит, хотя не накрыт и не задуман, потому что там соната звуками дробит не только ухо, но и свои собственные такты, ноту за нотой, шестнадцатую долю за шестнадцатой, потому что там молитва сочетается с трупным пятном и холодильником. Никаковость, непривязанность. Но никаковость так никакова́ только тогда, когда в ней помещается вся всячесть, а непривязанность – только еще одна жалкая заноза, если привязываешься к какой-нибудь конечной идее самой непривязанности.
Со временем взгляд Апсихе стал обратным. Она больше не понимала, что лицо может не быть перевернутым, что перевернутые черты могут располагаться от лба вниз к подбородку, а не наоборот. Головокружительное, прерывистое, замучившее ожидание без ожидания – укрытие в укаменелости стало для нее не укрытием в укаменелости. Апсихе и в голову не пришло бы, что существует какая-то динамика тела, разнообразие движений. По крайней мере такое, какое кто-то наверху называет динамикой или движением. Проклятье. Проклятье укаменелости наполняло ее некогда пустую шкуру камнями, камнем, который все остальное растирал в порошок.
В жизни никто не знает, кому он хочет отдать свое завтра. Взболтанные желания, взболтанные, потому что постоянно ежедневно повторяются, начинают сами себя колоть горячими прутьями в спину. Немного найдется тех, кто когда-то в детстве взял и придумал, что не только они сами и прочие люди, но и всё вокруг: каждый предмет, явление, абсолютно всё – и огромное, и самое малое – обладает своими собственными глазами. Собственными, неповторимыми, неотразимыми, ничего не вдохновляющими, неклонируемыми глазами, своей натурой.
Помимо смелости руководствоваться здравым, постоянно строжайшим образом развиваемым смыслом, всеми подряд основными, прозрачнейшими и наиболее убедительными из описанных образами мысли и мыслить в соответствии со своим опытом, учась пользоваться другими уже зафиксированными понятиями, нужна и иная смелость. Нужна смелость копить все, чтобы в уме до основания отринуть то, что мертво, чья ткань описания разорвана и прерывиста, все, что откуда-нибудь исходит и ширится. Пожалуй, понимание равносильно исходу. А вывод – уже дошедшее, зафиксированное исхождение. Так как же можно описать исхождение с точки зрения исхождения, а не зрения? Иначе говоря, намного больше смысла в том, чтобы играть картами без карт, чем в знании правил игры. Или оба способа игры одинаково значимы и ничтожны.
Ведь каждое явление можно определить как крошащийся хребет понимания воздействия. Кроме того – как пустую трату времени. И все равно можно утверждать, что легкость говорения, мастерство речи всего лишь сродни молодости, сродни зеленой и неглубинной молодости, не задевающей сущностных оснований мира. Легкость речи, сила речи, умение заразиться мыслями так, что они тут же начинают сворачиваться внутри, как живые самостоятельные существа, опять и опять предопределяющие новые произведения. Умение заразиться так, что они, свежие мысли, тут же с почти абсурдно огромной мощью разрывают напрочь любой до сих пор бывший опыт уха и глаза, любой урок.
Вообще, пожалуй, нет смысла ни в чем, что не сильно настолько, чтобы, начавшись, тут же разлететься и исчезнуть. Это напряжение – святой магнетизм начала и конца. Чем менее ощутим пробел между зарождением и погружением в собственное значение и утрату смысла, чем короче этот момент, тем интереснее поиск способов мыслить. Ведь каждая мысль, представляющая свободу или, вернее, пространство, питательную среду для интерпретации, отклика или повтора, страшно губительна для непобедимой спонтанности. Безжалостно обтягивать кожей кроваво-голое, ясное, не боящееся ветра лицо.
Когда люди ищут дикие ягоды, чтобы разнообразить фонотеку вкусов, они словно ищут удачу, слышат инаковость вкуса, но на самом деле ведут себя, будто какие-то безрецепторные ничтожества и ищут не чего иного, как только прошлого, прецедентов аутентичности или дифференциации их нюансов. Прецеденты аутентичности – это мерзотности, непрерывная и бесконечная среда для всех человеческих способов существования.
Однажды Апсихе захотела выйти из камня. Пошевелила что-то внутри, мышцы сжались и успокоились, жилы напряглись и расслабились. Апсихе двинула лбом по плите перед ней. Плита дрогнула.
В тот день все время с небольшими перерывами лил дождь. Апсихе не чувствовала ничего, кроме невнятного желания как-нибудь сбросить укаменелость. Удар лбом только немного шевельнул плиту, и Апсихе еще раз собралась с силами. Немного размяла пальцы ног, вспомнила о нижней части своего тела и изо всех сил ударила тазом по плитам. Плиты задрожали, через раскрывшиеся соединения в полость укаменелости потекли песок и струйки дождевой воды. Апсихе терпеливо подождала, пока атрофированные мышцы опять наберутся силы, и ударила тазом еще раз. Даже соседние плиты треснули, разбились на мелкие кусочки и выскочили.
Глупец, болтун, человек! Отойдите от меня. Идите вы вон, в поля, или никуда, или куда хотите, куда унесут вас ваши надуманные и разграниченные ветры и ваши надуманные и разграниченные штили. Хватит сплетничать о том, что люди чувствуют, о том, к чему они стремятся. Хватит сплетничать о том, что и почему происходит в полости между шевелящимися пальчиками ног и затылком. Хватит по косточкам разбирать того, у кого все равно нет ни того, что могло бы быть костями, ни того, что костями быть не может. Перестаньте мямлить, оставьте свою проклятую, надоевшую и прокисшую словесную жвачку, произносимую от имени лучших философов и всех прочих.
Все, что у нас есть и что видим кругом, – самообман или жульничество. Вечное несовпадение мнений, вечное спаривание или убийство интерпретаций – единственное, но тем не менее достаточное доказательство этого самообмана или жульничества. Потому что между тем, чего нет, может не быть отличий в такой же мере, как их нет между людьми и в людях. Иначе говоря, неоднородность, растерянность и споры между людьми и жизнью отрицают сами себя. Разве что один, умерший столетие назад и, пожалуй, сильнее всего обманувшийся, – человеческий брат, стоящий к истине ближе всего.
Ведь невероятно удивляет все, что связано с нескончаемой бессмысленностью и неполезностью человеческих открытий. Открытий или изобретений – как их ни назови. Те человеческие сомнения или поиски, вызывающие недоброе, необыкновенно мерзки своей ограниченностью. Как и то мгновение «исчезновения тела», когда что-нибудь поймешь. Та преходящесть удовольствия, та истощимость безумия.
Усредненная истина. Сложив в кучу, сосредоточив ядро лучших в истории умов и ядро самых ничтожных в истории глупостей и никчемностей, еще добавив ядро самых слабых – средних, задержавшихся, не определившихся – умов, мы могли бы получить такое целое, которое было бы похоже на усредненную истину. Или хотя бы на ее начало. Теперь нужен только сумасшедший лишайник, нужно направить его на то средоточие, чтобы уничтожил, смел с поверхности, из глубин и бездн.
О самом мышлении размышляли гении, ведь эти смешные гении с зубами и яйцами, увешанными крюками и шурупами, упорно вели к тому, что у нас есть сейчас: раздражающая жажда властвовать. Пища, которой вокруг еще нет. Потому что нет тех, кто мог бы ее есть. Более напряженные или более свободные, более необычные и с младенчески розовощекими мыслями, они вели толпу сорванным, скрежещущим голосом. Вели прямо и одержимо в противоположную сторону, нежели звали их краснощекие, разгоряченные идеями физиономии. Не к истине. Так уж получается, что тот, кто вещает, не существует ни в каких формах точно так же сильно, как и существует. Забыл признаться, что не родился.
Передать абсурд – страшная задача. Чистая задача. То же самое, что и, скажем, объяснить отекшим соком березам, что если положить в крону по портфелю, березки станут более смышлеными.
В то время, когда Апсихе разбила плиты своей укаменелости, в городе стояло лето. Все было в жаркой пыли, а вдалеке контуры холмистого города выглядели немного размытыми. Крыши невысоких домов словно вторили друг другу и двоились, складываясь в успокаивающую глаз монотонность. Вдоль перил самого большого и самого широкого в городе моста блестело несколько сотен голых спин рыбаков. А в небе, казалось, слепило несколько сотен солнц. То тут то там в панораме города торчали святилища. И только зелень редких деревьев была чиста и свежа. Повсюду в подворотнях валялись мертвецки спящие овчарки и кошки. Улицы в тот день были будто выметены, а изредка попадавшиеся прохожие передвигались как-то по-особому, экономя энергию, словно боялись, что при резком движении могут рассыпаться от жары.
Апсихе лежала с закрытыми глазами на тихой улице, в своей раскрытой яме. Едва плиты выскочили из тротуара, в нее ударили воздух, солнце и звуки. Она лежала почти так же, как целую вечность укаменелости, только руки уже не были спокойно и ровно прижаты к бедрам. Теперь кисти рук, сжатые в кулак, чуть-чуть приподнялись от земли. Такая вот перемена.
На улице был слышен ветер, бившийся о различные поверхности: одни звуки он доносил до Апсихе, когда перебирал тряпки, высоко, меж окон развешанные на веревках сушиться, по-другому звучал, когда дул в окна и теребил ставни, еще иначе – когда несся без преград куда-то вдаль.
Апсихе лежала долго. Лежала, пока не стемнело, потом – пока не рассвело. Опять стемнело и опять рассвело. Проходившие мимо люди и животные не смотрели на нее. Не только не смотрели, но и никак иначе не чувствовали ее существования рядом. Это бесчувственное лежание не было ни отдохновением, ни восстановлением, ни реабилитацией, не значило никакого изменения или привыкания. Как и раньше, на проводах и бельевых веревках сидели городские птицы с маленькой головкой и продолговатым тельцем. Прохожие с портфелями, в сандалиях или летящих сарафанах и черных очках были равнодушны к укаменелости, но, пожалуй, именно эта немая реакция камня и доказывала существование укаменелости.
Через несколько недель Апсихе медленно села и несколько раз моргнула. Она была серого цвета абсолютно вся: и кожа, и одежда, и волосы, и глазные яблоки, и зубы. Прижимая пальцами ноздри, сморкнулась в сторону, согнула колени и, опершись на них локтями, положила голову на руки. Если бы только было возможно описать словами ту никаковость, текучую, сияющую, шумную и изнутри касающуюся головы никаковость, влияющую на или, наоборот, игнорирующую существование Апсихе. Как могут исчезнуть в ненаходимость жуки, боящиеся света, едва зажжется какой-нибудь светильник, так и каждая мысль или импульс, живший тогда в Апсихе, бежал любых намеков на возникновение самосознания, надежно прятался от хаотичного или последовательного самонаблюдения. Но интереснее всего то, что окружающие точно так же не могли ни различить Апсихе, ни как-то обозначить ее. Они будто невольно заранее преградили путь для потенциальной встречи с Апсихе в ее укаменелости.
Прошло еще несколько дней, и Апсихе встала. Никакие пылинки, песчинки или кусочки цемента не посыпались с нее. Она все еще была серого цвета. Другой никогда и не была. Стояла прямо, хотя и немного нетвердо.
Еще через пару дней ее начали замечать. При виде Апсихе люди приостанавливались, строили ей всякие рожи. Потому что им непонятно почему казалось, что она не просто так стоит на улице и смотрит на носки своих ботинок, а кривляется и передразнивает их походку, смеется над их сложением, прическами. Им мерещилось, что она измененным голосом передразнивает их манеру говорить или повторяет обрывки разговоров. Так что они реагировали на Апсихе довольно экспрессивно, как всякий реагировал бы на неожиданную фамильярность, брошенную в свой адрес, на совершенно неуважительное отношение к незнакомому человеку. Некоторые останавливались и начинали кричать на Апсихе, другие, будучи не в состоянии или не осмеливаясь сказать ни слова, всё высказывали ужасно агрессивными взглядами. И только в немногих глазах можно было разглядеть чистое, не испорченное или почти не испорченное человеческими слабостями, сильное и смелое, живительное начало крепче остальных – удивление, сдержанное, страстное, доброжелательное или сомневающееся, азартное, пламенное и, самое главное, не унижающее удивление.
Может, даже не удивление, а вслушивание и взгляд без всяких примесей, увлажненный единственной по-настоящему питательной влагой – водами познания или знания. Чистоту или ясность интеллекта не могут замутнить никакие эмпирические представления – разум, от природы совершенно свободный и чистый, останется таким, чему бы ни пришлось всю жизнь научиться, познать или вынести иным способом.
Апсихе по-прежнему стояла. Но неизвестно, на чьей стороне правда: в ее статичной позе или в реакции прохожих. Ведь вполне может быть, что людям не привиделось – и как может так массово мерещиться? – что на самом деле Апсихе вовсе не стояла спокойно, а жадно наблюдала за прохожими и не могла оставаться в стороне после такого периода аскезы, не раздумывая, страстно ринулась в контакт с ними и выбрала – возможно, неосознанно – путь шаржа и насмешки. Кроме того, так уж устроено в мире: что бы люди ни сказали – все правда. Поэтому и насмешливая Апсихе, неуважительная, достойная порицания, плюющаяся духовной и интеллектуальной безвкусицей в общественном месте Апсихе бушевала на улице вовсе не ради высоких целей, а просто – только подумайте – ради того, чтобы высвободить какую-то внутреннюю черноту, ради сатаны или тщеславия, ради сказавшихся на голове последствий и плодов чтения – ничего ради. Ради насмешки. Такая бесцельность, нищета фантазии, эти умственные помои, палка, перегнутая под таким большим углом, такая демонстрация шрамов полудурка, такая несдержанность и активность там, где это совершенно точно не нужно, не нужно.
Через неделю Апсихе пошла по улице. Теперь люди вроде бы уже перестали обращать на нее внимание, даже стали игнорировать. Но из-за углов и переулков стали появляться собаки и кошки, и они цепочкой шли вслед за спокойно идущей Апсихе. Они не нападали и не покушались, просто шли друг за другом, не путались под ногами, не лаяли и не скулили, не возились и не надоедали. Так что, как бы нелогично ни звучало, было бы несправедливо говорить, что именно Апсихе тянула их за собой. Казалось, она была всего лишь указателем направления, а ее существование действовало разве что косвенно. Если бы эту вереницу встретил кто-то знакомый с поведением животных, он без сомнения был бы чрезвычайно удивлен такой необычной активностью: дело в том, что коты и собаки безостановочно вертелись друг вокруг друга и обнюхивали не только привычные места – морду и под хвостом, – они с убийственной тщательностью водили носами по всему телу друг друга, совершенно не обращая внимания на Апсихе.
Протрусив за Апсихе пару кварталов, коты и собаки стали расходиться кто куда, а Апсихе как ни в чем не бывало шагала дальше.
Она всю дорогу шла спокойно, ничем не примечательной походкой, ну разве что жесты были немного размашисты и угловаты. Но шла спокойно и все время смотрела вниз.
Через некоторое время ее внимание привлек один дом, наполовину такой, как все, наполовину другой. Она приостановилась и всмотрелась. Строение напоминало усадьбу. Апсихе прошла мимо, вскоре хищная птица на лету схватила ее сильными когтями за плечи и унесла. Усадьба осталась не посещенной.
Пространства, строения, ограждения – все тот же воздух. Совершенное здание, не похожее ни на какое другое, хотя в то же время оно возведено так точно, что заменяет любое и каждое строение. Такое здание должно привлекать внимание, глаз, разум и сердце человека, как все остальное, кроме здания. Совершенный дом (или мосток, или собор, или жилое здание, или собачья будка – какая разница, как назвать) должен вызывать такой прилив ощущений, какой вызывает другой человек или невиданный, необыкновенно сильно поражающий душу пейзаж, или рождение ребенка, или гибель друга, или ожог тела. Тот момент, когда видишь совершенное здание, или момент, когда здание окончено или только начерчено, – миг, словно получивший абсолютную неприкосновенность. Да, абсолютная неприкосновенность, способная длиться одно предложение, а может, всю жизнь – разве не манит она, как никто другой?
Это подходит не только архитектуре. А что же не является так называемой архитектурой? Ведь слово должно быть прозрачным, неосязаемым, словом чистоты. Язык не берет вещей в заложники, а словами не поранить, если они не будут жесткими или не отгородят вечно голодный и вечно ищущий взгляд от слов других вещей. Слова не могут собой, своими значениями отгородить одно явление от другого. Потому что это уже было бы похоже на ампутацию абсолютности.
Если что-то на самом деле существует, оно не содержится только в себе, вернее, не удерживается в своей шкуре, не может устоять в измерениях и рядах, но проникает в каждую мелочь, ерунду, балласт, в каждое бессчетное слово и каждый возможный способ его произнести, высказать. Гениальность содержит в себе не только гениальность, а в ничтожном – гораздо больше, чем только ничтожное. Те, кто думает, что последнее предложение глупое и неинтересное, скажите, почему оно просилось и, пусть тихонько, все еще просится быть написанным миллиардом перьев на миллиарде листов бумаги?
И еще интересно: как можно осмелиться назвать что-то клише – ментальным или творческим, в общественной жизни или других областях? Каковы те глаза, что видят клише? Очень может быть, что это глаза клёшем. Как можно осмелиться что-то ценить больше или меньше, чем другое, по каким вонючим критериям вообще можно представить, что ты можешь не только вместить в себе полное, прозрачное, чистейшее понимание пары вещей, но еще и сравнить их мистическим образом. Нет различающихся черт, у всех у них есть конец, слабое звено, недостаточный иммунитет к разнообразию вопросов и играм в дискуссию, все они бастарды полемики. Ведь и слово, и предмет «пес» говорят о льде, о желании, о Норе, о Б. Ельцине, о сукне, двухтактном двигателе и порто. Чьи глаза и по каким туманным причинам могли бы разложить пса и запихнуть его в те три буквы? А Бомбей – это и Люцифер, и рак, и Общество для улучшения Литвы, и покрывало.
Все же самая жуткая спекуляция, манипуляция, надругательство и кастрация совершается, наверное, с теми, кого, по моему глубокому убеждению, вообще нет на поверхности земли, – с людьми. Например, творчество. Того, кто не оценен, чаще всего можно назвать человеком, сорвавшим маску со своих слабостей и потому вызывающим отвращение, скепсис и категоричность, уверенность в своих силах судящих. Более того – неудачником, средним учителем всех тех, кто выше него, неудачным примером. Но кто сказал, что этой его стороной все исчерпано? Может, ровно столько – морду натуры – видят глаза судьи, а природную уникальность разглядеть не могут.
Именно тот факт, что более ничтожное существо, явление или акт вызывают в критике куда большее, куда более прочную уверенность в своих способностях, по-моему, и иллюстрирует весь абсурд человеческих ценностей. А потому заставляет думать, что было бы полезно усомниться в их, так называемых людей, существовании.
О, величие ничтожного, о, ничтожность великого!
Пластика, точно так же, как танцоры, может быть неподвластна прозрачной ругани и вербальному надругательству. Но только в том случае, если нет хоть сколько-нибудь внятного различия между нулевой статикой и вершиной экспрессии. Когда пластика, отделившаяся от техники, стилей, последовательности и прочей чуши, вырождается в прозрачные, а значит – несуществующие, неопределяющие слова. Что случилось бы, если бы была написана картина, вмещающая все когда-либо написанные картины, их содержание, цвета и оттенки? Ничего не было бы, или случилось бы то, что происходит при взгляде на любую картину: впечатление. Потому что так просторна, вмещает в себя все бывшее до и, вероятно, после, и все, что никак не связано, абсолютно каждая картина. И абсолютно каждый бездельник. И все прочее.
Натренировать глаз не для того, чтобы ясно видеть, а для того, чтобы не знать, чем видеть отличается от бегать. Натренировать язык не для того, чтобы уметь говорить, а только для того, чтобы совсем запутаться. Еще важнее то, что не нужно никаких тренировок, потому что все происходит уже сейчас, уже давным-давно началось то совершенство, к которому, словами в прозе и стихах, мы всегда будто бы яростно стремимся.
Именно этот высший язык, такой неопределенный, совершенно неподвластный обсуждениям и меньшему, чем экстатичный, а значит, неуловимому для сознания, воздействию на слух, и есть начало понимания, что людей нет. Как каждое утверждение верно настолько же, насколько и неверно по отношению к ему противоположному утверждению, так и люди не существуют так же самоочевидно, как и существуют. Люди вместе с кровью в жилах получают знание о том, что их нет.
Существует такое удивление. Которое перехватывает дух, в мгновение ока наполняет голову тысячами свежерожденных мыслей, несется, как стадо мустангов, и не только топчет понятия времени и пространства, но и открывает новые невероятные дали как в человеке, зажегшем это удивление, так и в себе самом.
Существует такое удивление. Которое разрушает всю посюпорную жизнь удивленного и тем самым побуждает его начать новую, еще никогда не бывшую и, пожалуй, не многим связанную с той, что этим удивлением разрушена и завершена.
Чистое удивление возникает тогда, когда один человек встряхивает за грудки другого. Может, даже не человек, но все величие и прозрачность момента.
Величие, может даже, не мгновения, а случая. Или, может, даже не случая, а…
Встряхивание за грудки – это очная ставка с очевидно более мощной или неизведанной силой. Честно говоря, ведь совсем немного таких обстоятельств, которые волнуют, еще меньше тех, что потрясают. Иначе говоря, мало таких сил, что в состоянии встряхнуть за грудки. Встряхнуть так, чтобы рассыпались шейные позвонки посюпорной жизни.
Предзаданность думать и творить так, что трудно объяснить. Вот что встряхивает за грудки сильнее всего, возможно, она единственная. Потому что создает аутентичность. Всегда так: пока не будет найден аутентичный, индивидуальный прецедент, который может распространиться даже очень широко, потому что привлекателен, убедителен и прочее (но чаще всего – удобен), используются уже названные, уже бывшие в употреблении прецеденты, чтобы было понятно, о чем речь. Иначе говоря, если у ощущений, которые испытываем, нет прецедентов, они становятся новыми прецедентами.
В сущности, все, что испытывается, когда встряхивают за грудки, – единственный способ жить аутентичностью жизни. Все остальное словно перенос – по сути ничтожные и ничего не весящие образования, так же как ничего не весит все, что используется в виде тенденции, обобщения, когда объекты и совершенно субъективные значения сваливаются в один безвкусный коктейль. Ведь объективность и субъективность – тоже самые что ни на есть странные понятия: опрощенные и упрощенные инерцией, а по сути неразличимые, как брод в тумане. Не кроется ли случайно смысл легендарной объективности в повторениях и совпадениях, схождениях и играх в индукцию/дедукцию? И если так, не расходится ли смысл такой объективности с более тихой, высокой и, хотя бы гипотетически, настоящей объективностью?
Никаковость – это состояние, которое определяет промежуточное, межпозиционное существование. Не только межпозиционное, но и кроящееся в каждой из позиций одновременно, даже если они – строжайшие антиподы друг друга. Никаковость – состояние (или недостаток), раскрывающее равно широкие и открытые возможности двигаться в любую сторону и не двигаться ни в какую. «Никакой» ни в коем случае не значит «ничтожный, мелкий, серый». Никакой – не бесталанный, не гениальный или бессильный, но скорее – всемогущий, ни к чему не склонный.
Конвенциональность, даже если она безусловно гениальная, – преграда для никаковости, потому что устанавливает границы – позиции и взгляд на то или иное явление или человека. Потому нет преступления в том, чтобы обойти или избегнуть гарантированных конвенциональностью шагов, как больших и тяжелых переносов (из прошлого в настоящее, из одного человека – в другого). А если не избегнешь и не обойдешь – нет преступления в том, чтобы не считаться или отвернуться.
Любая контекстуальность или пристрастность составляет своего рода основание, которое предоставляет (творческому) сознанию ложнокомфортное существование. Позиция задает признаки. Более полезное основание – не стабильное, а то, которое не пропитано склонностями, а именно – никаковость, которая предоставляет полную свободу склоняться к зеленому так же, как и к синему, как и к любому другому цвету из цветового спектра или к такому, какой еще никогда не был назван. Никаковость не задает никаких признаков. Она безустанно и безостановочно все рисует и вычищает себя.
Самое важное, что не может быть ничего, что не было бы никаковостью. Но никаковость не есть все. Можно сказать, никаковость не является и не может быть наукой. Потому что наука не является никакой. Она описана и обрисована, определена и предусмотрена. Она описывает и обрисовывает, определяет и предусматривает. Уже потому никаковость не может быть наукой. Но наука иногда может быть никаковостью, она может быть никакой, без границ и оков, не быть указанием.
Ведь вполне возможно, что вся так называемая материя, окружающая нас, и есть тот неопределенный, неясный, вводящий в заблуждение туман, который обычно видится в чувствах и метафизических понятиях.
И вполне может быть, что ощущения и чувства – реальное, осязаемое начало, от которого можно оттолкнуться, как от камня. Все слишком летуче, чтобы не сливалось.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.