Электронная библиотека » Евгений Чижов » » онлайн чтение - страница 20


  • Текст добавлен: 24 марта 2014, 00:02


Автор книги: Евгений Чижов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Постой, Тимур, постой…

Печигин почувствовал, что ему нужно сесть, и на неверных ногах добрался до одного из двух стульев, стоявших по обе стороны стола посреди кабинета.

– Я же сам видел, как он упал! Видел его кровь… и глаза… мёртвого человека.

– С чего ты взял, что это был Народный Вожатый?!

– Но он был один в один… И все, кто там были, узнали его.

– И с такой наивностью ты берёшься лезть в политику! – Касымов презрительно усмехнулся. – Где ты видел уважающего себя главу государства, живущего под постоянной угрозой покушения, у которого не было бы двойника?

– Ты хочешь сказать… Это был двойник?

Тимур не удостоил его ответом.

– А Народный Вожатый жив?

– Живее нас с тобой. Тебя-то уж точно.

Значит, он жив. Президент Гулимов жив! А смерть, которую Олег видел собственными глазами, была обманом. Что это меняет? Всё – и ничего. То есть для него лично сейчас, может быть, и ничего, но для страны, конечно, всё. И для мира. И для мироздания! Олег почувствовал прилив облегчения и надежды. Ведь Народный Вожатый не ошибается! Не может быть, чтобы он не проявил интереса к делу единственного иностранца, обвинённого в участии в заговоре, – и тогда он, естественно, сразу поймёт, что Печигин совершенно невиновен!

– Я очень рад этому… Ты даже не представляешь, как я рад!

– Рано радуешься. Наказание за покушение на жизнь президента не зависит от того, удалось оно или нет. Достаточно намерения. Знаешь, что ждёт главных участников заговора?

– Догадываюсь… Но у меня не было никакого намерения! Я согласился только передать вместе с переводом послание оппозиции – больше ничего!

Присевший было за стол Касымов в ярости вскочил и принялся мерить шагами небольшой кабинет, низко наклонив голову, точно собирался протаранить лбом стену и лишь в последний момент каждый раз передумывал, сворачивая в обратном направлении.

– Я одного не пойму – чего тебе не хватало?! Куда ты полез?! У тебя был когда-нибудь отдельный дом, целиком предоставленный в твоё распоряжение? У тебя выходили когда-нибудь книги тиражом сто пятьдесят тысяч? У тебя была женщина лучше, вернее тебе, чем Зара? Не эта же твоя долговязая проблядушка из провинции! Что тебе ещё было нужно?! Для чего ты связался с этим уродом, открывшим пальбу в чайхане? Разве не видно и слепому, что он из тех, кого никогда не интересовало ничего, кроме власти? Такие люди плетут заговоры просто потому, что ни на что другое не способны! Это их собственная бездарность заставляет их так настаивать на равенстве всех перед Богом и бешено ненавидеть тех, кого Аллах поднял над другими, щедро одарив своими дарами. Потому вся их ненависть и направлена на президента Гулимова, что он так явно отличается от обычного человека! Поэзия, вдохновение, гений Народного Вожатого – всё это недоступно их пониманию, этого для них просто не существует! Но ты-то, ты! Как ты, поэт и переводчик Гулимова, оказался на их стороне – этого я не могу понять!

– Да, стихи Народного Вожатого – в этом всё дело… Понимаешь, Алишер познакомил меня с одним поэтом…

И Олег рассказал Касымову, как был в гостях у Фуата, утверждавшего, что это он автор стихов Народного Вожатого, и как в конце концов поверил ему.

– Бред! Типичные вымыслы этих людишек! Они не меняются из века в век! Самого Пророка, да благословит его Аллах и приветствует, обвиняли когда-то в том, что он получал стихи Корана не от Аллаха, а от какого-то монофизита по имени Джебр, с которым беседовал по ночам. Ну и что с того, что беседовал?! Пророк и не отрицал этих встреч, потому что получал откровение совсем из другого источника. Разве Джебр создал ислам и распространил его по всей Аравии? И разве смог бы это сделать не умевший даже читать Мухаммад, не будь он пророком истинного Бога?! Как, ты говоришь, звали этого твоего поэта? Фуат?

Тимур остановился в своем непрерывном хождении, провел рукой по лбу, вспоминая.

– Да, слышал я о нём… Он давным-давно уже носился с этой своей навязчивой идеей, так что его в конце концов выгнали из Союза писателей. А потом ему, конечно, пришлось лечь в психушку. Я надеялся, его там подлечили, а он, значит, за старое… Думаешь, он один такой?! Если бы! У нас в каждом дурдоме лежит хотя бы один пациент, уверяющий соседей по палате, что поэзия Народного Вожатого на самом деле принадлежит ему. Это распространённая мания, давно описанная врачами. В Коштырбастане этим никого не удивишь, только иностранец вроде тебя, так ничего здесь и не понявший, мог на такое купиться.

– Знаешь, мне тоже показалось, что он того… с приветом…

– Но это не помешало тебе поверить его полоумным бредням! И все вы так! Люди готовы верить любой чепухе, лишь бы не допустить возможности чуда, совершающегося сегодня и с ними рядом. Когда-то в истории, в иных временах и странах – пожалуйста, но только не здесь, не возле меня! Потому что чудо входит в наш план с иного, высшего уровня и сметает прочь всё человеческое! Чудо, отвечающее нашим ожиданиям, наверняка фальшиво, в лучшем случае пустяково и второсортно. Подлинное чудо опрокидывает человеческую жизнь со всей её жалкой суетой!

Удовлетворённый своей тирадой, Тимур успокоился, снова сел за стол, вытер шёлковым платком вспотевшее лицо и продолжил другим, более деловым тоном:

– Поэтому, может, и не стоило тебе искать встречи с Народным Вожатым. Видишь, чем это для тебя обернулось. Но теперь уже другого выхода нет. Теперь только он сам, лично рассмотрев твое дело, сможет тебя помиловать. Я вижу лишь одну возможность добиться этого наверняка: ты закончишь здесь свой перевод, а я найду способ передать его президенту – тогда он обязательно захочет взглянуть на твоё дело. Я разговаривал с Зарой, на днях она принесёт подстрочник, оставшийся у тебя дома, а следователь – с ним я тоже договорился, как ты понимаешь, не бесплатно – вернёт тебе уже завершённые переводы, следствию они не нужны.

– Спасибо, Тимур… Ты прав, это шанс, который нельзя не использовать. Я непременно должен всё доделать, у меня тут куча свободного времени. Ты говорил с Зарой – как она?

– А как ты думаешь? Ходит на работе весь день с глазами на мокром месте, чуть что, отворачивается, шмыгает носом… Вот, кстати, передала тебе. Домашнее.

Касымов достал из портфеля стеклянную банку с алычовым вареньем. Олег почувствовал вставший в горле ком – настолько неуместно выглядел в коштырской тюрьме этот подарок, напоминавший об уюте и о доме. На обратном пути в камеру надзиратели её, конечно, отобрали. Потом ходили подобревшие, улыбаясь блестящими от варенья губами, пару ложек на дне даже оставили Олегу. А он в тот день, лёжа после свидания с Тимуром с закрытыми глазами на своих нарах, думал сначала о Заре, потом о том, что ему, выходит, так и не удалось встретиться с настоящим Народным Вожатым, и, наконец, о том, что сочиненная Касымовым в предисловии к его коштырскому сборнику биография, где Олег представлен не просто поэтом, а еще и прошедшим тюрьму революционером, неожиданно и нелепо сбылась.


Намного чаще, чем о Заре, думал Печигин в тюрьме о Полине. О ней, о Касымове, о разговорах в кафе на «Пролетарской», о многих других московских местах и людях. Ему казалось, что если удастся хоть один разговор, хоть одного человека или место вспомнить до конца, с абсолютной точностью, то он непременно выберется из тюрьмы. Нужно было только достичь того, чтобы воспоминание стало убедительней окружающего, чтобы запах Полининых духов заглушил вонь «севера», а давний спор с Касымовым позволил не слышать чесания Муртазы на соседних нарах, – и это будет первым шагом на свободу, зароком того, что его оправдают и выпустят. Полина притягивала его память сильней всего, кажется, никогда с тех пор, как они расстались, он не думал о ней с таким упорством, как теперь, в камере. Выражения её лица, её платья, места и ситуации, в которых они встречались, её снимки в журналах (эти когда-то ненавистные Печигину и не похожие на неё фотографии вспоминались гораздо отчетливей живой Полины, вытесняли и подменяли её) – всё это почти заслоняло от него тюрьму, но достаточно было кому-то из сокамерников шумно повернуться на нарах, чтобы память сдалась под напором реальности, укрыться в ней не удавалось. Бессилие памяти обостряло ставшую уже привычной тоску, она обжигала с новой силой, и Олег давил, морщась, на свои синяки, чтобы заглушить её физической болью. Это помогало.

Как-то на прогулке среди слонявшихся взад-вперед между бетонными стенами тюремного двора заключённых Олег увидел знакомую грузную фигуру. Даже со спины не узнать Фуата было невозможно. Стоя у стены, он разглядывал накарябанные на ней надписи с таким же увлечением, с каким когда-то, при первой их встрече, читал на мраморных стелах стихи Народного Вожатого. Переходя с места на место, Фуат то и дело оказывался на пути у других арестантов, обычно они огибали его, но находились и такие, кто грубо толкал поэта, и тогда вся рыхлая гора его тела приходила в движение, он втягивал голову в плечи, кажется, ожидая удара, и что-то обиженно бормотал вслед толкнувшему. У Печигина ещё болели ступни, поэтому он не ходил, как другие, а сидел в углу, глядя на облака над головой, расчерченные на квадраты натянутой поверх двора железной сеткой. Он окликнул Фуата, но тот не услышал из-за стоявшего во дворе гвалта, пришлось подняться и подойти. Поэт узнал его и обрадовался, но совершенно не удивился, как будто тюремный двор был самым обыкновенным местом для встречи.

– И вы здесь?! Очень, очень рад! А то тут и словом человеческим перемолвиться не с кем. Значит, они и вас забрали? Ну ничего, вы же иностранец, вас они отпустят… Не захотят связываться. А мне отсюда выбраться будет посложнее. И ведь я знал! Знал, что рано или поздно они меня возьмут! Теперь одна надежда – на него, – Фуат показал глазами наверх. – На его благодарность. В память о нашей дружбе. О нашей молодости… Послушайте, может быть… – Фуат сощурил глаза, обдумывая внезапную догадку, взял Печигина за руку. – Может быть, они потому и арестовали меня, что я слишком много рассказал вам тогда о нашей молодости? Того, чего не нужно было? А? Может, они испугались, что я еще больше расскажу? Так я расскажу, можете не сомневаться! Я вам такое о нём расскажу, чего никто больше не знает! Только вот что…

Поэт стал нервно сжимать и тискать ладонь Печигина своими мягкими потными пальцами, это было похоже на рукопожатие слепого.

– Вам передачи приносят? А то у меня ведь всё, что мне Шарифа шлёт, отбирают! Я ужасно голодаю, постоянно хочется есть! А не отдать нельзя, могут ударить, побить! Я очень боюсь физического насилия! Меня уже били!

Фуат стянул с плеча футболку и показал большой лиловый синяк на пухлом предплечье, потом, доверительно глядя на Олега, приспустил тренировочные штаны – на бедре красовался еще один громадный кровоподтек. Печигин в ответ продемонстрировал свои.

– И вас тоже?! Негодяи! Мерзавцы! Ну, ничего, когда он придёт, я ему расскажу, как с нами здесь обращаются. А он обязательно придёт ко мне, я в этом ни секунды не сомневаюсь. И вы не сомневайтесь. Он всегда приходит к тем, кого берут за покушение. Мне сын рассказывал. К нему Рахматкул тоже приходил. Ему интересно взглянуть на тех, кто его якобы убить хотел. Так что мы с ним еще встретимся. Может быть, ради этого даже стоило сюда попасть – чтобы наконец с ним увидеться! Но я сейчас не об этом… Да, я другое хотел сказать: у вас поесть ничего нет?

Олег ответил, что единственную передачу у него тоже отобрали, но в следующий раз он может взять с собой на прогулку и поделиться с Фуатом своей порцией хлеба. (Хлеб выдавали с утра по полбуханки на весь день.) Кроме того, со дня на день к нему на свидание придет девушка, которая непременно принесёт ему не только подстрочники стихов Народного Вожатого, но и съестного, и тогда поэту тоже достанется. Фуат еще теснее сжал Печигину руку и всхлипнул от растроганности, кажется, не только носом, а всем своим всколыхнувшимся телом.

– Спасибо! И за стихи спасибо! Ваш перевод моих стихов навеки войдёт в русскую поэзию! Как Данте Лозинского и «Фауст» Пастернака – я ведь всё это на русском читал, по-коштырски их нет еще. Да, так всё и будет! Я знаю, я это предвидел! И если я даже вообще не выйду отсюда, это только лучше. Что может быть лучше для старого поэта, чем смерть в застенке по ложному обвинению?! Теперь, когда самое важное уже написано, когда мои стихи стали законами и государственными программами, когда они навсегда изменили страну, где я жил!

– Но ведь никто же не знает, что они ваши! И никогда не узнает! – Из-за того, что приходилось перекрикивать шум голосов, Печигин почти проорал это в заросшее густым волосом мясистое ухо поэта.

– О, вы меня недооцениваете! – Фуат поглядел на Олега искоса и победоносно усмехнулся. – В каждой строке я оставил отпечатки пальцев своей души! Текстологам будущего не составит труда распознать их. А Рахматкул позаботится о том, чтобы мои стихи дошли до них – в этом его задача, его роль в моей драме! Высеченные на мраморе, сохранённые в президентском архиве, они прибудут в будущее целыми и невредимыми – и истина будет установлена! Так что всё идет, как я задумал. И следователи, и надзиратели, и даже подонки эти, которые меня били, и, конечно, сам Гулимов – все они в действительности работают на меня! В этом подлинный смысл всего, что они делают, пусть они сами о нём и не подозревают!

В словах поэта звучало такое неопровержимое, торжествующее безумие, что Печигин хотел промолчать в ответ, но потом всё-таки не выдержал и спросил:

– Ладно, про Гулимова я понял, но следователи и надзиратели-то почему?

– А потому, что такая у них задача в моём замысле! Да! За всё нужно платить, и они взимают с меня плату. За стихи, становящиеся реальностью, нужно платить жизнью – и я готов! А иначе они остаются просто словами, которым грош цена!

– У меня был друг в Москве, талантливый поэт, тоже считавший, что стихи, не способные преобразить мир, ничего не стоят.

– А кто из нас, поэтов, так не считал? То есть были, конечно, те, кто думал иначе, – но они не в счет. Рембо, сюрреалисты, самые лучшие, самые радикальные, писали, чтобы изменить мир, и расплачивались за это своей жизнью.

– Мой друг сжёг свои стихи и погиб в пожаре, возникшем из их пламени.

– Прекрасная смерть подлинного поэта!

– Скорее, обычная смерть алкоголика. Не будь он вдрабадан пьян и не усни в кладовке, он наверняка загасил бы огонь и остался жив.

– А это уже от нас не зависит. Мы пишем наши книги, а они пишут нас! То есть нашу судьбу, нашу жизнь и смерть. И ничего с этим не поделаешь! Видите: хотел сжечь свои стихи – и сам сгорел! Нас не спрашивают! От нас требуется только готовность идти до конца.

Фуат снова сжал Олегу ладонь, словно заключая с ним союз, заручаясь его поддержкой и обещая свою, и Печигин почувствовал, как от того, что в словах поэта была, возможно, доля истины, его безумие становится только заразительнее, от него уже не получается просто отмахнуться. Оно имело отношение и к Олегу и проникало в него вместе с исходящим от Фуата затхлым запахом давно не мытого тела, обволакивало и окутывало его. Печигин поспешно вырвал свою руку и подумал: «Ну уж нет. Не собираюсь я идти ни до какого конца. Идите без меня. И вообще я всего лишь переводчик – мне-то за что расплачиваться?!»

На следующий день Олег взял с собой на прогулку половину своей порции хлеба – четверть непропечённой серой буханки. Фуат сразу же запихнул бо€льшую часть в рот, остаток спрятал в тренировочных штанах. Работая челюстями, он благодарил Печигина одними глазами и пару раз погладил по тыльной стороне ладони. Вокруг них мерили шагами двор другие заключённые, один, блестя на солнце лопатками, отжимался от врытой посредине скамейки, в углу четверо коштыров, сев на корточки, что-то химичили, и скоро оттуда потянуло запахом терьяка. Фуат прекратил жевать и, приподняв кверху лицо, втянул его расширившимися ноздрями, зажмурившись от удовольствия. Потом сказал мечтательно:

– Люблю этот запах! Давным-давно не употребляю, а запах все равно люблю! Сколько мы когда-то с Рахматкулом терьяка выкурили – не сосчитать! Он ведь настоящий терьякеш был! Отпетый! Да и я старался не отставать. Хотя угнаться за ним было нелегко. Я хоть один терьяк употреблял, а он и сухту, и ширу – никакой осторожности не знал!

Фуат глубоко вздохнул, и кислое тесто его с трудом помещавшегося в потной футболке туловища поднялось и осело.

– Теперь как почую этот запах, сразу молодость вспоминается! Как мы с ним тогда куролесили! Чего только не вытворяли! Обкурить терьяком ишака или лошадь, напустив дыму им в ноздри, и смотреть потом, как они станут взбрыкивать и скидывать хозяев или поклажу, – это ещё самая пустяковая была из наших шуток. Он, Рахматкул, придумал. А бывало, зайдём в чайхану, сядем и давай обсуждать между собой, но так, чтобы все слышали, всякие злодейства, которые мы будто бы совершили или ещё только собираемся. Соревновались, кто страшней придумает, а сами смотрели, как народ на нас косится – и к выходу, к выходу… Трусоват у нас народ. Рахматкул это называл негодяйствованием. Нынешние его биографы об этом, конечно, не подозревают, и в официальной биографии президента Гулимова вы такого не прочтёте. Вы там много чего не прочтёте. Например, как он принёс свои первые стихи в журнал «Звезда Востока» и, когда главный редактор, отказав в публикации, зачем-то вышел из кабинета, помочился в его стакан с чаем. Непохоже на того Народного Вожатого, каким вы его видите по телевизору, правда?! Но это он сам мне рассказывал, и как – с гордостью, с восторгом! Интересно, сейчас он вспоминает хоть иногда о тех своих подвигах? Да, по части негодяйствования мне за ним было не угнаться. Зато писал я лучше! Я вам говорил, что он меня своим учителем называл? Говорил, да? Ну ладно… А сколько стихов под терьяком было написано! Все мои первые сборники! Поэтому критики их и разнесли в клочья – где им, советским критикам, было понять мои озарения?! Вот когда мои стихи под именем президента стали выходить, тогда они по-другому запели! Тогда до них вдруг разом дошло, с чем они имеют дело! Поняли, ничтожества, что меня будут читать, когда от их сгнивших костей и пыли не останется!

Несколько заключённых перекидывались рядом скрученным из тряпок мячом. Один швырнул его в сторону Фуата, другой, ловя, сильно толкнул не успевшего посторониться поэта. Фуат пробурчал в его адрес коштырское ругательство, а когда тот свирепо оглянулся, поспешно повернулся к Олегу.

– Видите?! Видите, как они со мной обращаются?! Смотрите и запоминайте, что приходится выносить лучшему из ныне живущих поэтов! Когда выйдете отсюда, всем расскажите! Вы должны всё запомнить, ничего не упустить, чтобы, когда окажетесь на свободе, об этом узнали другие! Они должны это знать!

– Да, – с готовностью подтвердил Печигин, – обязательно… Когда я выйду, я, конечно, всем расскажу… и напишу…

Хотя Олег понимал, что уверенность поэта в том, что он, Печигин, скоро будет на свободе, была лишь оборотной стороной его безразличия к чьей бы то ни было участи, кроме собственной, он был так ему за неё благодарен, что готов был пообещать всё на свете. И даже действительно верил в тот момент, что непременно исполнит обещание. Только б выбраться отсюда!


Зара принесла на свидание огромную сумку продуктов, в два раза больше, чем было разрешено для передачи, и избыточную половину сразу отдала надзирателям в расчёте на то, что за это они не станут отнимать остального. Хотя за свидание было заплачено, встретиться им позволили только в специальной комнате, разделённой пополам стеной с окошком, куда было вставлено не стекло, а исчерченный коштырскими надписями плексиглас.

Сквозь вязь этих каракулей Олег глядел на Зару в закрытом тёмном платье, точно она уже была вдовой. Всё время, пока она говорила (а Зара почти безостановочно говорила сама, словно опасалась, что в паузе он может сказать что-то такое, чего она боялась услышать), Олег хотел спросить у неё о значении этих надписей, но так и не решился, подозревая, что там могло быть не только «я тебя люблю», но и какое-нибудь коштырское непотребство.

– Я знаю, я всё знаю! Ты, конечно, ни в чём не виновен! Тебя обманули, запутали! Ты не думай, я в этом ни секунды не сомневалась. Тебя просто использовали, а ты, естественно, не смог разобраться, что здесь к чему, кто тебе друг, а кто враг. Здесь же чужая тебе страна, незнакомый язык, как тебе было понять?! А я, я тоже виновата, может, гораздо больше, чем ты: я тебя предупреждала, но мало! Ты же мне ничего не рассказывал! Но ты не бойся, Народный Вожатый во всем разберётся, он тебя простит! Настоящих виновных накажет, а тебя отпустит, я в это верю. И ты тоже, тоже должен верить! Это самое главное – верить! Следователь мог ошибиться, он же обычный человек, все люди ошибаются, но Народный Вожатый увидит и исправит ошибку. Очень скоро ты будешь на свободе! Я уже заказала новое платье, в котором тебя встречу, тебе понравится: вот здесь, поверху, орнамент, а тут вытачка…

Она говорила о платье подробно, с таким увлечением, что Печигин понял: вместе с верой в Народного Вожатого оно составляет для неё самую основу надежды, что его выпустят. Раз платье заказано, Олега не могут не оправдать. А он, слушая Зару и глядя на её близкое и всё же недостижимое лицо, вспоминал его во время любви – со сдвинутыми, строго нахмуренными бровями, с вертикальной морщиной между ними, сомкнутыми веками, едва не плачущее, кажется, из последних сил удерживающееся, чтобы не исказиться в крике. Вместе с лицом он вспомнил её всю и то ощущение её чужести, которое испытал, когда впервые обнял, – теперь невозможность сделать это, её недосягаемость на расстоянии протянутой руки Печигин почувствовал как фантомную боль, точно она была отнятой у него частью его самого. Захотелось тоже накарябать что-нибудь на разделяющем их окне, и не «я тебя люблю», а – с визгливым скрипом, от которого мурашки по коже – какое-нибудь длинное ругательство.


Расчет Зары оправдался: всё, что надзиратели не забрали сразу, они оставили Олегу, и он несколько дней кряду пировал с Муртазой и Фаридом, а на прогулке угощал Фуата. Поэт клялся, что Олег спасает ему жизнь.

– Знаете, я совсем перестал есть здешнюю пищу. Мне кажется, они туда что-то подсыпают. Не всем подряд, а именно мне. Я уверен, они решили меня медленно отравить! Потому что знают, что когда ко мне сюда придет Народный Вожатый, я не стану молчать! Я расскажу, как надо мной здесь издеваются!

– Кто над вами издевается?

– Все! И администрация, и сокамерники – они же все здесь между собой повязаны! Вы думаете, те, кто с вами в камере, просто так, что ли?! Да они о каждом вашем слове наверх докладывают! О каждом! Иначе вас бы к ним не поместили. Я их всех сразу раскусил, и они это поняли – поняли, что я их насквозь вижу! И решили от меня избавиться. Я чувствую, есть какой-то привкус в баланде, какой они меня пичкают. И как только этот привкус появился, сразу живот заболел и началось расстройство желудка: понос, понимаете ли, с утра до вечера! А эти мерзавцы из моей камеры изгаляются, говорят, дышать им из-за меня уже нечем, – а я что могу поделать?! Я же ещё и виноват! Сказал врачу, он дал каких-то таблеток, от них никакого толку. Да и откуда я знаю, что это за таблетки, может, специально, чтобы только хуже стало! Ещё то в холод, то в жар бросает, и холодный пот – наверняка у меня температура! Вот, потрогайте!

Фуат схватил руку Печигина и, хотя тот непроизвольно хотел её вырвать, точно боясь, что прикосновение окажется заразным, прижал его ладонь к своему мокрому лбу. И затих, замолчал на минуту, словно ладонь Олега его сразу успокоила. Потом подбородок поэта мелко задрожал, щёки запрыгали, он шумно засопел, ещё на полшага приблизился к Олегу, и у того возникло опасение, что Фуат собирается его обнять.

– Если б не вы, мне пришлось бы умереть с голоду!

Печигин поспешно отстранился, подумав, что голодовка, возможно, пошла бы поэту только на пользу. Но Фуат продолжал, сопя и всхлипывая, приближаться, так что Олегу пришлось достать из кармана запасной кусок варёного мяса и отдать поэту. Занявшись мясом, Фуат остановился, он жевал его со слезами на глазах, утирая текущий по лицу пот. Потом снова заговорил о том, что его хотят отравить, но Народный Вожатый обязательно придёт и, вспомнив об их былой дружбе, освободит его. Временное насыщение настолько улучшило его настроение, что он стал даже посмеиваться, уверяя, что всё идет в соответствии с его замыслом и Печигин, без сомнения, обессмертит свое имя переводом его стихов. Он то и дело перескакивал с одного на другое, повторялся и путался, иногда смеялся чему-то своему или начинал вдруг шмыгать носом, исполняясь жалости к себе. Печигин же не мог, как ни старался, выдавить из себя сострадание к Фуату, хотя тот и требовал его всем своим видом, – многословное, то смеющееся, то хныкающее безумие замыкало поэта в себе, закрывая доступ извне. Олег понимал, что, делясь с ним едой, просто отделывается подачками, и с нетерпением ждал конца прогулки, чтобы освободиться из обволакивавшей его липкой словесной паутины, где правда и бред были неразличимы.

Он больше не верил, что стихи Народного Вожатого написал Фуат, – заставил себя не верить. Это было способом защиты от исходящего от поэта навязчивого безумия. Кроме того, Олег больше не мог позволить себе сомневаться в том, что составляло его главный шанс выбраться на свободу. Касымов, конечно, был прав: сдвинутость на якобы принадлежащем ему авторстве стихов президента была одним из проявлений психической болезни Фуата, в которой теперь уже сомневаться не приходилось. Папка с подстрочниками лежала на дне сумки с едой, переданной Зарой. Теперь, когда перевод стал для него вопросом жизни и смерти, Печигин взялся за него с недоступной ему прежде одержимостью. Он бормотал стихи не только с утра до вечера, но и ночью, во сне, и по нескольку раз за ночь просыпался, чтобы записать пришедшие на ум строки. Олег стремился уйти в работу настолько, чтобы забыть обо всём, не слышать и не видеть соседей по камере, пропускать мимо ушей жалобы Фуата на прогулках. Ему это почти удалось, и он сам не заметил, как прекратил раздражаться на Муртазу, привык к ночному свету в камере, к постоянной вони «севера», к дебильным шуткам дубаков (надзирателей), едва говоривших по-русски (лучше бы уж совсем не говорили). Исчезли те утренние секунды, когда, проснувшись, он не мог понять, где находится, – теперь, едва открыв глаза, он начинал вспоминать сложившиеся во сне строки. Он освоил тюремный жаргон и уже машинально называл дверь тормозами, окошко в ней – кормушкой, верхние нары – пальмой, а тюремные корпуса – аулами, выучил слова коштырского гимна, который надо было петь, приложив правую руку к груди, всякий раз, когда в камеру заглядывало во время утреннего обхода тюремное начальство. Всё это проходило мимо сознания, так же как и допросы, на которых следователь дежурно спрашивал одно и то же, зачитывал Печигину показания незнакомых ему людей, будто бы имеющие к нему отношение, и записывал его примерно одинаковые ответы. Главное, его больше не били, а со всем остальным можно было смириться, лишь бы это не мешало работать. Труднее всего оказалось смириться, когда Фариду передали из соседней камеры на время чемпионата по футболу переносной телевизор и они с Муртазой стали смотреть все матчи подряд, болея за коштырскую команду, отчаянно боровшуюся за одно из последних мест. Если её игроки ошибались, Фарид в ярости плевал в экран насваем, и футболистам приходилось бегать по полю среди стекавших зелёных плевков, пока он сам не стирал их; зато, если им все-таки удавалось забить, вся тюрьма взрывалась оглушительным криком, а сокамерники Олега принимались колошматить друг друга и обниматься от радости. До Печигина эти восторги доходили глухо, лишь на минуту-другую отрывая от работы. Даже ползавшие по стенам и потолку камеры тараканы не могли помешать Олегу. Теперь ему ничего не стоило, почувствовав на себе таракана, по примеру Муртазы раздавить его пальцами и выбросить, не отвлекаясь от стихов Народного Вожатого.

Он переводил стихи о свете:

Утром глаза раскрываются в свет

ранний, еще чужой на земле,

прохладный свет первых часов наступившего дня,

легко касающийся листьев, шершавых камней, пыльной дороги.

Скоро он заматереет, нальется силой,

жаром, летучим огнём полудня

зальёт все доступное взгляду пространство. От него

будет некуда спрятаться. Тень

карагача не даст прохлады, стена

не укроет от пекла, только закрыв глаза,

можно скрыться во тьму, хранящуюся внутри.

Там, в этой тьме, на самом дне

тоже есть свет, но иной, непохожий. Он может

пронзать, подобно блистающей молнии, может

изливаться, как тёплая вода, омывающая душу.

Он способен быть резким, так что мурашки по коже,

а может быть очень приятным, приносящим блаженство,

случается, он обжигает, порою он грозен и страшен

и сопровождается раскатами грома. Бывает

свет, движущий телом, едва не ломая суставы.

Но все-таки чаще, гораздо чаще он несёт наслажденье,

ни с чем не сравнимое, слегка подёргивает волосы,

доставляя сладчайшую боль. И вместе с ней счастье,

в котором я растворяюсь, как спичка,

зажжённая в яростный полдень, необъятное счастье,

которого мне не вместить, сосущее сердце, грызущее душу,

как хищный зверь ненасытный, – что мне с ним делать?

Неужели оно не годится

ни на что, кроме строк, соединённых

рифмой и прихотливым размером?

Нет и еще тысячу раз

нет! Его именем будут

издаваться указы, которых никто

не посмеет ослушаться, оно станет

вращать турбины электростанций,

тянуть по рельсам поезда, двигать

прокатные станы и элеваторы, освещать

цеха заводов и ночные проспекты

городов, где каждый живущий – поэт, так что ночью

там должно быть светлее, чем днем: там не спят

и выходят на улицу, чтобы друг другу прочесть

только что сочиненное. Оно будет

запускать ракеты к далёким холодным планетам,

чтоб и туда принести счастье, возникшее

из глубины человека, осветить им космический мрак,

озарить им моря и пустыни незнакомых миров,

лунные кратеры, скалы Сатурна,

растопить чёрный лед Плутона…

Тюрьма сотрясалась от крика болевших за свою команду коштыров, а Печигин, ни на что не обращая внимания, упрямо, строка за строкой продвигался в глубь стихотворения Народного Вожатого и одновременно в глубь себя, стремясь достичь источника вдохновения, с которым – он это помнил – работа будет получаться сама собой. Без него слова скрипели на зубах, как песок, не умещаясь в размер, расталкивали соседей, но едва в одну из бессонных ночей оно в конце концов пробилось, как всё сразу пошло на лад. Олег теперь едва успевал записывать, сам удивляясь тому, как легко, обгоняя друг друга, потекли готовые строки, передавая ему свою лёгкость, заражая его в наконец-то наступившей тишине светящимся счастьем стихов Гулимова. Уже одно только быстрое бесшумное движение ручки по белой бумаге доставляло удовольствие, а почерк, выделывавший всё новые летящие загогулины, – его почерк был просто великолепен! Олег лежал на верхних нарах, усыпанных черновиками, от неудачного движения один лист соскользнул вниз и, порхая в плотном от духоты воздухе, опустился по спирали на пол. Печигин спрыгнул за ним, подобрал, поднялся обратно, от быстрой смены положений в глазах потемнело, но он уже понял, уловил невидимое вращательное движение рядом – это было, конечно, оно, то самое течение, ток которого он поймал на водохранилище, – оно не покинуло его и здесь, в тюремной камере! Когда темнота перед глазами рассеялась, достаточно было одного взгляда на потолок, чтобы заметить, что чёрные точки тараканов расположены на нём в легко различимом спиралевидном порядке. Незримое течение, исподволь организующее жизнь, несущее с собой вдохновение и удачу, не оставило его, а это значило – сейчас Олег был уверен в этом, как никогда, – что всё, несмотря ни на что, идёт правильно. Это значило, что скоро вместо спёртого, невыносимого воздуха камеры он до самой последней глубины лёгких вдохнет воздух свободы.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 | Следующая
  • 3 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации