Электронная библиотека » Евгений Евтушенко » » онлайн чтение - страница 12


  • Текст добавлен: 8 июня 2020, 10:40


Автор книги: Евгений Евтушенко


Жанр: Советская литература, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +
«Все, что дарит нам природа, – не случайно…»
 
Все, что дарит нам природа, – не случайно:
так поклонимся земным поклоном ей.
В ней прекрасная задумчивая тайна,
возвышающая нас, ее детей.
 
 
Не случайно джунгли спящие стрекочут,
не случайно шелестит речная гладь.
Так глядит на нас природа, будто хочет
что-то важное глазами рассказать.
 
 
Не случайно утром вспыхивают росы
светляками на ладонях у листвы.
Так глядит на нас природа, будто просит
нашей помощи, защиты и любви.
 
 
Отчего, куда вы так бежите, звери,
разбегаясь по тропинкам потайным.
Вы бежите, людям, видимо, не веря.
Понимаю, есть за что не верить им.
 
 
Озабоченно стучит природы сердце:
птиц все меньше, в мертвых реках рыбы нет.
Исчезают звери столькие от зверства
к ним, ничем не заслужившим этих бед.
 
 
Исчезают от винчестеров, капканов…
Люди добрые, с какой такой поры
превратились вы в недобрых великанов?
Великаны настоящие добры.
 
 
Берегите эти земли, эти воды,
даже малую былиночку любя.
Берегите всех зверей внутри природы,
убивайте лишь зверей внутри себя!
 
Июнь 1973

Стихотворение написано для фильма А. Згуриди «Дикая жизнь Гондваны». Я сам читал его за кадром. Премьера фильма состоялась в одной из телепередач всенародно любимого «Клуба кинопутешественников».

Кривой мотор

Г. Балакшину


 
Дурака валяя,
                       не горюя,
мы плывем, виляя,
                               по Вилюю,
и себя по доброй воле мучим —
обормоты на двойном горючем.
Шесть нас,
                  шатунов сорокалетних.
Лодок две,
                 но ни салаги нет в них.
Начинен тоской по вас,
                                      девчонки,
пирожок дюралевой лодчонки.
Наши поотбитые печенки —
в расстегае надувной лодчонки.
Если кто целует нас в дороге,
это перекаты
                     и пороги.
Камешком нас так поцеловало —
чуть мотор, к чертям, не оторвало.
Лыбятся гагары,
                           перья моя:
крив мотор,
                   как морда с перепоя.
Кривы блесны,
                        стукаясь по глыбам.
Как «воруй-нога» – весло с загибом.
Кривы скал морщинистые выи.
Сигареты скуксились —
                                       кривые.
Но, как шпонки,
                          нервы нам срывая,
все-таки вывозит нас кривая
в роковом,
                 но все-таки просторе
на кривом,
                 но все-таки моторе.
Если крив мотор,
                            но прет, однако:
тот, кто верит в путь прямой, —
                                                   кривляка,
Как дорога может быть прямая,
если даже техника кривая?
Едем
        на неправильном бензине,
в лодке
            на сомнительной резине,
и бензин воняет
                          крематорно,
и в душе у нас
                       кривомоторно.
Плохо будет,
                     если мы балуем
с жизнью и со смертью,
                                      как с Вилюем.
…Прямо жить хотел,
                                 да не случилось:
как-то по-кривому
                              жизнь сложилась.
Не кривил перед тобою,
                                       Сцилла,
ну а ты меня перекосила.
Не кривил перед тобой,
                                      Харибда,
но подводным камнем —
                                        харя бита.
И не то чтоб стал я жить пугливо,
но все чаше
                   усмехаюсь криво,
и любовь моя полуживая,
как в болоте деревце, —
                                      кривая.
Где ни плавай,
                        выхода нам нету.
Каждая река впадает в Лету.
Смерть-Вилюй,
                         где люди рыбам – закусь.
Жизнь моя
                  лодчонкой сикось-накось
прет по пьянкам с матом
                                        и похмельям,
как по перекатам
                            и по мелям,
по чужим и собственным порокам,
как по перекатам
                            и порогам.
Те, кто не продрогли,
                                  не промокли,
смотрят
             в театральные бинокли,
как я на моей дырявой лодке
из своей же шкуры
                               ставлю латки.
Если разбиваюсь,
                             кривотолки,
что я трус,
                 поскольку не в осколки.
Но плевать!
                   Крути веревку, Гоша.
Наш мотор – кривой.
                                   Дорога – тоже
Но кривые наших жизней
                                          вбиты
в небо,
           как грядущего орбиты.
Пропадаем,
                   к спирту припадаем,
давим комарье,
                        но прем по далям,
и кривые дьявольские реки,
может быть,
                    нас выпрямят навеки.
Я порой плыву
                        кривей кривого,
но зато живу
                     живей живого.
Что мне созерцателей попреки!
Я из тех,
              кто проходил пороги
в роковом,
                 но все-таки просторе
на кривом,
                 но все-таки моторе…
 
Вилюй, 21 августа 1973
Гиблые места
 
У художника Целкова
жизнь по-своему толкова:
недруг твой, Аэрофлот,
двум богам он платит подать, —
пить умеет, как работать,
а работает, как пьет.
 
 
Убежденный невылаза,
он боится и Кавказа,
а в Сибири – мошкара,
но, палачески гуманен,
я сказал: «Билет в кармане…
Просибириться пора…»
 
 
Он в якутские болота
выпал в мох из вертолета,
проконьячась в облаках,
вместе с мрачными смешками
и с прозрачными грешками,
да еще с двумя мешками —
под глазами, не в руках.
 
 
У художника Целкова
цепок взгляд и цепко слово,
и, наверно, неспроста
буркнул он, угрюмо ежась,
про вилюйскую таежность:
«Братцы, – гиблые места…»
 
 
Мы не стали придираться:
«Знаешь, мы тебе не братцы,
и, вообще, ты модернист…»
Как опущенные в воду,
оглянулись на природу,
но и к ней не придрались.
 
 
Край действительно был мрачен.
Худосочен, раскорячен,
лес карабкался бочком.
Мох на скалах вис, как пакля,
и на сотню верст не пахло
ни костром, ни табачком.
 
 
Но была такая роскошь
в пересыпанной морошкой
нишей хмурой красоте.
Эта царственность изгойства
спесь повыбила из гостя
и держала в страхоте.
 
 
Все художники – изгои,
но художник не тайгою
так напуган был в пути:
просто собственную сущность
в обреченно гордых сучьях
он увидел во плоти.
 
 
И с тайгой художник сжился,
выжимал Вилюй из джинсов,
голубику жрал с куста,
шамал уток вместе с дробью,
но бурчал испуг в утробе:
«Братцы, – гиблые места…»
 
 
Слушай, если для кого-то
твоя живопись – болото,
зря он выглядит спецом.
Место гиблое – искусство,
но лишь в нем ты от холуйства,
как от гибели, спасен.
 
 
Я в таких бывал паласах
на торжественных балясах,
вот где гибель – это да!
Там тебе лакеев тени,
«Вери гуд!» и «Мольто бене!» —
все, но только не таймени,
не пороги в пьяной пене,
не лодчонка «Эконда»
с добавленьем: «Эх, когда?»
 
 
И у сукиного сына,
где зеленая трясина
на столе под стеклецом,
в телефонных кочках затхлых
застоялся гиблый запах —
трупно пахнет стервецом.
 
 
И в случайной чьей-то спальне,
и во вральне-либеральне,
где на деле – трусота,
где трясинны взгляды, губы,
я шептал: «Махнуть в тайгу бы!
Это – гиблые места…»
 
 
Нет у гениев Госстраха,
кроме собственного страха
стать подобьем торгаша.
Гений гибнет, словно бездарь,
если стала гиблой бездной
иссушенная душа.
 
 
Дай-то Бог тебе, Целкову,
чтоб счастливую подкову
ты нашел у горных струй,
чтобы ты не сдался, выплыл,
чтобы местом самым «гиблым»
был в судьбе твоей Вилюй.
 
 
Тот, кто истинный художник,
тот в душе всегда таежник.
Как тайга весь белый свет.
Среди гнили, гари, суши
есть погибнувшие души —
гиблых мест на свете нет.
 
Вилюй, 23 августа 1973

В 1973 году имя замечательного художника Олега Целкова после персональной выставки в Доме архитектора, закрытой через 15 минут, было в печати непроходным, а после его отъезда в эмиграцию – тем более. До начала перестройки, печатая «Гиблые места», я пользовался эвфемизмом «художника такого».

Прощание с кривым мотором

В. Щукину


 
Прощай, кривой мотор!
Не вечно все, что криво.
Был моторист хитер,
но жизнь перехитрила.
 
 
Последний перекат
расслабил моториста.
Мотор не виноват,
и глупо материться.
 
 
Упал на дно челом
мотор многострадальный,
помятый, как шелом
эпохи феодальной.
 
 
И за него, у дна,
лет, может, через триста
зацепится блесна
нью-йоркского туриста.
 
 
Нам было невдогад,
что мы в бахвальстве слепнем.
Последний перекат
был вовсе не последним.
 
 
Чуть вбок ушли хребты,
и снова – перекаты.
Старуха-карта, ты
нам спутала все карты.
 
 
О, тупоумья плод:
на карте гриф «секретно»,
когда вся карта врет,
а все-таки запретна.
 
 
И все мы вшестером
чуть не рыдали вскоре
о нашем о кривом
товарище-моторе…
 
 
Прощай, кривой мотор,
себя не обогнавший.
Самодовольство – вор,
Россию обокравший.
 
 
Все дно в болтах, гвоздях,
там провода и клещи.
Что было на соплях,
соплями вновь не склеишь.
 
 
Ведь знает и дурак,
что если пропадаешь,
то шапками никак
врагов не закидаешь.
 
 
Но что нас всех спасет,
как свод законодательств,
от новой блажи – от
моторозакидательств?
 
 
Наш поворот в рассвет
еще не предугадан,
но жизнь – река, где нет
последних перекатов.
 
 
А мы людей, как сор,
на дно бросаем щедро…
Прощай, кривой мотор,
спаситель наш и жертва.
 
Вилюй, 23 августа 1973

Двадцать пять лет советская цензура не пропускала выделенную строфу.

Зверь выходит на обдув
 
Когда заест большого зверя гнус,
жрет одиночку
                        многоликий трус.
Гнус
       кровь живую
                             пробует на вкус,
и кровью связан
                           тайный их союз.
Сквозь горло
                     пробирается в кишки
гнусарик —
                  у него губа не дура.
На шкуре у медведя —
                                     из мошки́
вторая шевелящаяся шкура.
Гнусарики дзиньдзинькают в ушах,
и в ноздри лезут,
                           как в глубины шахт,
и в разные нескромные места
вползают,
                за свою убогость мстя.
От гнуса птице помогает клюв,
а зверь,
            бессильно голову пригнув,
к большой реке выходит на обдув.
Его тогда убить совсем легко,
когда он воем воет от расчесов
и, словно лапа пятая,
                                  с него
сбивает ветер мелких кровососов.
Я тоже от гнусариков бегу,
чтобы себя вдали от них обдумать,
чтобы застыть на диком берегу,
открытый для отстрела и обдува.
Зачем, гнусарик,
                           ты вползаешь вновь
в мои морщины,
                          вылетев из чаши?
Ведь не перерабатывает кровь
живую – твой желудочек жалчайший.
Не оскорбляй своим зуденьем синь!
Все, что бывает подлым кровопийством,
кончается всегда самоубийством
хотя бы под веселое «дзинь-дзинь».
Я верю в жизнь не гнусную —
                                                 иную,
когда, закончив кровопийц дела,
качают волны вольного Вилюя
гнусариков зарвавшихся тела.
 
Вилюй, 23 августа 1973
Вилюйское море
 
Морем назваться лестно.
Море Вилюйское, ты —
мрачное кладбище леса,
кладбище красоты.
 
 
Море как с ядом чаша.
Рыбы обречены.
Ты, бесхозяйственность наша,
стала хозяйкой страны.
 
 
Сосны, рябины в бусах,
спрятанные в тайники,
в дно катерка скребутся,
будто утопленники.
 
 
Там под водой не коряга,
скрюченный чей-то двойник.
Там под водой бумага
наших утопленных книг.
 
 
Там под водою скрыты
волею чьей-то тупой,
может быть, кимберлиты,
может быть, мы с тобой.
 
 
Все-таки непокорны,
отстаивая права,
перегнивая у корня,
прыгают вверх дерева.
 
 
В катер врезаются с хода
черные топляки,
будто самой природы
мстящие кулаки…
 
Вилюйское море, 23 августа 1973
Отцовский слух

М. и Ю. Колокольцевым


 
Портянки над костром уже подсохли,
и слушали Вилюй два рыбака,
а первому,
                 пожалуй, за полсотни,
ну а второй —
                       беспаспортный пока.
Отец в ладонь стряхал с щетины крошки,
их запивал ухой,
                           как мед густой.
О почерневший алюминий ложки
зуб стукался —
                         случайно золотой.
Отец был от усталости свинцов.
На лбу его пластами отложились
война,
          работа,
                      вечная служивость
и страх за сына —
                             тайный крест отцов.
Выискивая в неводе изъян,
отец сказал,
                    рукою в солнце тыча:
«Ты погляди-ка, Мишка,
                                        а туман,
однако, уползает…
                              Красотища!»
Сын с показным презреньем ел уху.
С таким надменным напуском у сына
глаза прикрыла белая чуприна —
мол, что смотреть
                             такую чепуху.
Сын пальцем сбил с тельняшки рыбий глаз
и натянул рыбацкие ботфорты,
и были так роскошны их заверты,
как жизнь,
                 где вам не «ко́мпас», а «компа́с».
Отец костер затаптывал дымивший
и ворчанул как бы промежду дел:
«По сапогам твоим я слышу, Мишка,
что ты опять портянки не надел…»
Сын перестал хлебать уху из банки,
как будто он отцом унижен был.
Ботфорты снял
                         и накрутил портянки,
и ноги он в ботфорты гневно вбил.
Поймет и он —
                        вот, правда, поздно слишком,
как одиноки наши плоть и дух,
когда никто на свете не услышит
все,
      что услышит лишь отцовский слух…
 
Вилюй, 23 августа 1973
Никто и ничто
 
Дымятся избеночки нехотя,
и ветер играет в лото
бензинными бочками в Эконле,
что значит «Никто и Ничто».
 
 
Какое название страшное,
но даже и в этом селе
эвенки, пришельцев не спрашивая,
себя называли: «илэ».
 
 
«Илэ» – человек, а не что-нибудь,
и было то слово в чести
в продымленном чуме, заштопанном
иглою из рыбьей кости.
 
 
Но Золушкой мира проклятого
ты мечешься, еле дыша,
как Сонечка Мармеладова,
униженная душа.
 
 
И, как Мармеладову Сонечку
в лицованном жалком пальто,
позор убеждать потихонечку
людей: «Вы никто и ничто».
 
 
В трущобах Манилы и Гарлема
в глазах выражение то,
как будто бы в лица им харкнули:
«Вы кто? Вы никто и ничто».
 
 
Какое похмелие мрачное,
вновь дернувши граммчиков сто,
добавить пять раз по сто граммчиков,
скуля: «Я никто и ничто».
 
 
Весьма утешение спорное
быть трусом, но скромным зато:
«Что сделать могу я в истории?
Кто я? Я никто и ничто».
 
 
Философы столькие трудятся,
но вновь предлагают не то…
Пока в нас ничто не пробудится,
мы будем и вправду никто.
 
Мирный, 24 августа 1973
Родной сибирский говорок

В. Артемову


 
Родной сибирский говорок,
как теплый легонький парок
у губ, когда мороз под сорок.
Как омуль, вымерший почти,
нет-нет, он вдруг блеснет в пути
забытым всплеском в разговорах.
 
 
Его я знаю наизусть.
Горчит он, как соленый груздь.
Как голубика – с кислецой
и нежной дымчатой пыльцой.
 
 
Он как пропавшая с лотка
черемуховая мука,
где, словно карий глаз кругла,
глядишь, – и косточка цела.
 
 
Когда истаивает свет,
то на завалинке чалдоночка
с милком тверда, как плоскодоночка:
«Однако, спать пора – темнет…»
А парень дышит горячо.
«Да чо ты, паря!» – «Я ничо…» —
«Ты чо – немножечко тово?
Каво ты делашь?» – «Никаво». —
«Ты чо мне, паря, платье мяшь?» —
«А чо – сама не понимашь?»
 
 
И на сибирском говорке
сердечко екает в руке
сквозь теплый ситец, где цветы
горят глазами темноты.
И вновь с чалдоночкой-луной
в обнимку шепчется Вилюй,
и лиственничною смолой
тягуче пахнет поцелуй,
и вздох счастливо виноват:
«Задаст мне мать… Уже светат».
 
 
Родной сибирский говорок,
меня ты, паря, уберег
от всех прилизанных речей
из гладких ровных кирпичей,
где нет наличников резных
и голубятен озорных,
как над тобой, моя изба,
как над тобой, моя судьба.
 
 
Я был во всем огромном мире
послом не чьим-нибудь – Сибири,
хоть я совсем не дипломат.
И до конца – в ответ наветам —
сибирским буду я поэтом,
а тот, кто мне не верит в этом,
что ж – тот ничо не понимат!
 
Иркутск, 27 августа 1973

Стихотворение посвящено одному из первых сибирских евтушенковедов, из-за очередной кампании против меня отлученному от научной работы. Но и будучи сельским учителем в дальнем Черемховском районе Иркутской области, Володя Артемов всячески пропагандировал мое творчество, вместе со своим учеником В. Прищепой работал над книгой. До выхода ее в свет в 1996 году он не дожил. Его жизнь трагически оборвалась в декабре 1989-го.

Генеральские сапоги
(Письмо чилийскому другу)
 
Где ты, Панчо,
                       чилийский Джек Лондон,
                                                                 мой кореш!
Может быть, за решеткой уже,
                                               если случай тебе не помог,
и ты крикнуть
                       сквозь все расстояния
                                                           хочешь,
но не можешь —
                          во рту генеральский сапог.
Революции правда
                               не может никем быть
                                                                 подавлена —
лишь на время ее подавить —
                                                это в силах врага,
но, быть может,
                         тебя где-то в спину
                                                        осколком ударило,
как носком генеральского
                                          сапога.
А быть может,
                       вы держитесь там против
                                                       танков с винтовками,
защищая, как зону последней
                                                надежды, страну,
но уже генеральская глыба —
                                                подошва с подковками —
опускается прессом стальным
                                                 на твою седину.
Мой любимый Сантьяго изранен.
                                                На привязи аэролайнеры.
Сапоги очищая от крови,
                                         палач утомившийся взмок,
но Альенде убитого лик
                                       так и светится невытравляемо
в черном зеркале
                            тех генеральских сапог.
И мне чудится, Панчо:
                                     по мне каблучищами топая,
в чадных стенах
                          разбомбленного дворца
мое тело,
               еще подозрительно теплое,
озверело
              дотаптывают
                                    до конца.
Ну зачем сапоги генералам
                                            тачали вы,
                                                        руки народа умелые!
Голенища,
                 как башни застенков, тверды, высоки.
Вы из содранной кожи свободы
                                                   Латинской Америки —
генеральские сапоги!
Панчо,
           крепкими быть
                                    нас удары сапог научили.
Час пробьет —
                       и предъявит народ в свой черед
все следы генеральских сапог
                                           на страницах истории Чили,
отпечатки всех пальцев,
                                       когда-то душивших народ…
 
Москва, 14 сентября 1973
«Когда выводят на расстрел…»
 
Когда выводят на расстрел
моих товарищей в Сантьяго,
то буквы на тебе, бумага,
как будто груды мертвых тел.
 
 
Когда выводят на расстрел
моих товарищей в Сантьяго,
то страх во мне сильнее яда,
как я устал и постарел.
 
 
Когда выводят на расстрел
моих товарищей в Сантьяго,
я не могу принять всеядно
мир лицемерных мокрых дел.
 
 
Когда выводят на расстрел
моих товарищей в Сантьяго,
то мысль одна страшней всех тягот,
что мир до братства не дозрел.
 
 
Когда выводят на расстрел
моих товарищей в Сантьяго,
идейный мелочный сутяга
мне втрое сразу омерзел.
 
 
Когда выводят на расстрел
моих товарищей в Сантьяго,
ты, спортболельщик-симпатяга,
вот чем бы, дурень, заболел.
 
 
Лишь тот не раб и не лакей,
кто, не ходя в парнях милейших,
за человечество болельщик,
не за один футбол-хоккей.
 
 
Когда выводят на расстрел
моих товарищей в Сантьяго,
стыд – обывательское благо,
преступник тот, кто очерствел.
 
Москва, 15 сентября 1973
Кто даст ответ?
 
У рудника Чукикамата
гора большая, а на ней
шахтеры, сгорбившись помято,
сложили надпись из камней.
 
 
Из шахты трупы волочили,
хрипел израненный рассвет,
а надпись брезжила над Чили:
«Бог людям даст на все ответ».
 
 
Вы, люди, верили, признайтесь,
наивной выдумке беды,
забыв,
          что вы сложили надпись
из отработанной руды.
 
 
У рудника Чукикамата
вчера, а может быть, давно,
Бог ночью был из автомата
убит с шахтером заодно.
 
 
И может, в черной шахте неба
Он прохрипел разбитым ртом:
«Вы, люди, лучше дали мне бы
ответ на все.
                    Я вам – потом».
 
 
Но Бог всегда внутри шахтера,
но Бог внутри тебя, поэт,
тот Бог, что, может быть, не скоро,
но людям даст на все ответ.
 
Переделкино, 15 сентября 1973
Послание Пабло Неруде
 
Великолепен,
                      как матерый лев,
Неруда покупает в лавке хлеб.
Он хлеб в бумагу просит завернуть,
берет его торжественно под мышку:
«Пусть думает хотя бы кто-нибудь,
что в кои веки,
                        но купил я книжку…»
Рукою на прощанье покачав,
как римлянин
                       чуть сонно величав,
сквозь ароматы мидий,
                                     устриц,
                                                 риса
идет он с хлебом по Вальпараисо.
Он говорит:
                   «Эухенио, смотри!
Ты видишь —
                      там, где лужи и отбросы,
под красные попавший фонари, —
поэт в душе —
                       стоит Бильбао[13]13
  Прогрессивный чилийский политический деятель, мыслитель, трибун.


[Закрыть]
в бронзе.
Бильбао был бродяга и бунтарь.
Сначала
             монумент, одетый в цепи,
поставили помпезно в самом центре,
хотя поэт в трущобах обитал.
Потом какой-то был переворотец,
и от ворот поэту – поворотец.
Перенесли, потея,
                             пьедестал
в краснофонарный грязненький квартал.
И встал поэт
                     матросским побратимом
на фоне,
             так сказать, ему родимом.
Бильбао наш любил при жизни шутки.
Он говорил:
                    «На лучшей из планет
есть проститутки и полититутки.
Предпочитаю первых.
                                   Я поэт».
И говорит с лукавинкой Неруда:
«Поэт —
             вне взлетов и падений цен.
Переместить из центра нас нетрудно,
но там, где нас поставят,
                                        там и центр».
Я вспоминаю этот полдень,
                                            Пабло,
крутя транзистор ночью у окна,
сейчас,
           когда трагедией запахла
с народом Чили грязная война.
В перевороты новые играясь,
поэзию твою хоть как-нибудь
полититутки в форме генеральской
хотели бы подальше запихнуть.
Но и сегодня вижу я Неруду —
он вечно в центре
                            и, не одряхлев,
несет свою поэзию народу
так просто и спокойно,
                                     будто хлеб.
Превратен у поэтов многих путь,
но если до конца поэт с народом,
как совесть —
                       никаким переворотом
поэзию нельзя перевернуть.
 
Москва, 18 сентября 1973

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации