Текст книги "Собрание сочинений. Том 6"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Уста оракула
Шмон – проверочка карманов
на жаргоне уркаганов.
Что такое слово «шмон» —
помню с давнишних времен,
черемши не слаще.
Был я мал. Была война.
И зиминская шпана
шеманала у кина
тех, кто младше, слабже.
Та шпана была юна,
ну а все-таки пьяна,
с буркалами рачьими.
Под ухмылочки ножей
все карманы малышей
выворачивала.
Грустен опыт огольца:
если будешь рыпаться,
схватишь по шеям ты.
Было страстью подлецов
отбирать у огольцов
новый фильм про двух бойцов
с песней про шаланды.
Есть у банд один закон:
кто не в банде, всех в загон.
Что там: шито-крыто.
Бьют свинчаткой в зубы, в бок.
Каждый вместе с бандой – бог,
а отдельно – гнида.
Не забуду одного,
ряшку жирную его.
Ряшка не усатая,
но зато фиксатая.
Напуск брюк на сапоги,
означающий: беги! —
и тельняшка – зверь тайги —
тигра полосатая.
До свиданья, Марк Бернес!
Вор за пазуху полез
и не унимался.
Из карманов греб гроши,
будто обыском души
занимался.
Смазав мне навеселе
ручкой финки по скуле,
гоготал, посапывал.
Не избавлюсь от стыда,
ибо я не смог тогда
сдачи дать фиксатому.
Я в ладони рупь зажал.
Вор увидел и заржал.
Зажигалкой чиркнул.
И к руке поднес огонь:
«Разжимай, сопляк, ладонь!
Слышишь, кошкин чирей?!»
Я разжал. Моя вина.
Из кина брел без кина.
Козы у «Заготзерна»
жалостно кивали,
и шаланды за спиной
усмехались надо мной,
полные кефали.
Повторяю – я был мал,
но чего-то понимал,
плача по шаландам.
Шкурой чую – кто бандит:
до сих пор во мне сидит
отвращенье к бандам.
Как меня ни приголубь,
помню отнятый мой рупь.
Если бьют, не плачу.
Сам ответно в морды бью.
До сих пор я додаю
несданную сдачу.
22 февраля 1974
Ракель Ходоровской
КАМАЗ начинается
Их любовь была на холме из джинсов
в магазине для хиппи в городе Лима.
Прямо на пол, на джинсы,
они ложились —
и любили друг друга неутолимо.
Магазин назывался
«Уста оракула»,
и хозяйка ключами неловкими брякала,
отпирая уста,
на дверях нарисованные,
голубые,
как будто бы вдрызг нацелованные.
А потом изнутри она ключ повернула,
груду джинсов новехоньких на пол швырнула,
свое платье упавшее переступила
и, как белый кувшин,
в темноте проступила.
Амулеты,
фальшивые перстни, гитары,
как гнилушки, светили забывшейся паре,
и рубашки с портретами Че Гевары
что-то тихо шептали индийским сари.
Ну а джинсы скрипели,
шуршали шершаво
и теряли к чертям ярлыки с иеною.
«Успокойся… – она ему в щеку шептала. —
Нет шагов за стеною.
Ты только со мною».
А ему успокоиться было трудно,
словно сыщики рядом —
вот-вот и поймают,
и к тому же он знал:
кроме ночи, есть утро,
только женщины этого не понимают.
А шаги за стеною
все-таки слышались.
Кто-то злобно следил за их наготою.
В щель глядела эпоха,
как главная сыщица,
и держала наручники наготове.
И во сне его странным ознобом било,
а она к его лбу прикасалась рукою:
«С кем-то борешься ты и во сне, мой любимый,
Хоть во сне не борись.
Дай тебя успокою».
И ему становилось до странного просто,
и он думал,
себя ощутив безымянным,
что мгновение каждое —
это остров,
на который мы выброшены океаном.
И когда возникает блаженная пауза,
надо рядом лежать под деревьями вечности,
и не надо ждать никакого паруса,
ибо двое друг с другом —
уже человечество.
И на острове синем раскрашенных джинсов,
в магазине для хиппи
«Уста оракула»,
восходило могучее дерево жизни
и на джинсы слезами чистейшими плакало.
А когда засыпал он,
удравший от казни,
как себя измочалившая стихия,
она тихо садилась около кассы
и писала стихи,
примерно такие:
«Завтра утром придут в магазин подростки.
Они купят себе эти синие джинсы,
и следы нашей тайной любви,
как розы,
будут вместе с подростками петь и кружиться.
И наша любовь побежит по улицам
и будет карабкаться по деревьям,
и наша любовь
с чужой
перепутается,
и мы не умрем…
а умрем —
не поверим…»
Ноябрь 1973 – март 1974
Фрагменты из ненаписанной поэмы
1
Когда усталою толпой
идут строители КамАЗа,
какой мне кажется тупой
плаката бодрая гримаса.
Живет он, будто в облаках.
Жизнь для него неощутима.
Хотя не бреется плакат,
нет на его щеках щетины.
Румян, как яблоко ранет,
плакат, красивый сам собою.
С жильем проблемы тоже нет —
он поселился на заборе.
Плакат не плачет, не поет,
плакат не сплюнет и не свистнет,
не выражается, не пьет
и так задумчив, что не мыслит.
А там – полперечницы в щи
в столовке высыпал монтажник.
Следов от бед, его мотавших,
в его улыбке не ищи.
Себе он хвастаться не даст
о том, как ночью на площадке
гасил горящий пенопласт,
и съел огонь ему полшапки.
Ни на кого он не сердит,
дитя нелегких пятилеток,
и даже с лихостью сидит
на голове огня объедок.
Его рабочая спина
полна величием сознанья,
что на спине лежит страна
с ракетодромами, стогами.
По всей спине, по ширине —
шоссе, заводы, шахты, цирки,
а телебашен на спине —
как будто банок медицинских.
На ней – футбол, на ней – хоккей,
на ней – театры, танцы-шманцы,
и ходят вежливо по ней,
по старым шрамам иностранцы.
Забыл о том, что на спине:
его движения неловки,
он видит нечто в глубине
стучащей мисками столовки.
Там, взяв пластмассовый поднос,
виденье в образе девчонки,
и на щеках еще мороз,
а на руках еще «верхонки».
Ее ничуть в глазах парней
не портит малый проблеск «фикса»
и на спецовочке у ней
ее пенатов имя – «Выкса».
Она в заморском парике
из натурального нейлона,
и кисть малярная в руке
на случай самообороны.
И ей беда невелика
из-за такого непорядка,
что прорвалась ржаная прядка
из-под брюнета-парика.
И парень, как скользя по льду,
ей опускает потихоньку
конфету «Мишка» на ходу
в чуть приоткрытую «верхонку».
И парню в лоб не закатав,
тот дар девчонка принимает
и все, что надо, понимает,
глазами что-то загадав.
И парень лезет вновь наверх
во вспышках сварочных трескучих,
к судьбе своей страны навек
монтажным поясом прикручен.
…Как в тайном смысле всех искусств,
когда их жизнь сама вскормила,
есть в стройках горько-сладкий вкус
надежд на измененье мира.
И в стройках есть прощанья боль —
чуть пошатнувшись обалдело,
увидеть вдруг перед собой —
увы! – законченное дело.
Но, потихонечку скорбя,
перед своим созданьем робок,
строитель чувствует себя
хотя б на миг – но всем народом…
Народ – моя семья, родня,
но я в родне весьма разборчив.
Народ – не идол для меня.
Я сам народ. Я сам рабочий.
2
Поэта вне народа нет,
как сына нет без отчей тени,
но стоит одеревенеть —
и упадешь до отчужденья.
Есть отчужденье подпевал.
В чем связь с народом подпевалы?
Да только в том, что он, бывало,
с народом вместе выпивал.
В его стихах и сталь, и медь,
да только рифмы против правил.
Вся цель его – успеть подпеть.
Вдруг упрекнут – недопрославил.
Воспев все виды кукуруз
и тех, кто в космосе не дрогнул,
он сам на деле просто трус,
а тот, кто трус, – тот вне народа.
Есть отчужденье отпевал.
В чем связь с народом отпевалы?
Его пугают самосвалы —
он по лаптям затосковал.
С какой тоской боярский быт
он отпевает, словно дьякон.
Малюта, видно, им забыт,
а может быть, тайком оплакан.
Он отпевает Русь икон,
по деревенькам их воруя.
На стенах – бывших рысаков
полуисплесневшая сбруя.
В сиянье царских пятаков,
что ни вещичка здесь – то редкость.
Лишь нет на стенке батогов,
какими били наших предков.
Какой такой Руси посол —
певец, который сыто, чинно
готов прикрашивать позор,
чье воплощенье – Салтычиха?
Он – из поддельных русаков.
Когда жалеть он не умеет
забитых насмерть мужиков,
живых он, что ли, пожалеет?
Он скорбным дьяконом поет,
но в «алярюсе» нет исхода…
Кто вне своей эпохи, тот,
и принародясь, – вне народа.
Есть отчужденье токовал,
самозаслушавшихся томно.
Таких сражают наповал
слова «портянка» или «домна».
Поэт-глухарь, кого он спас?
Он, как особенная птица,
боится слишком низко пасть,
чтобы до «пользы» опуститься.
Поэт-глухарь всегда урод,
когда, презрев народ за сивость,
превыше слез твоих, народ,
он ставит рифмочки красивость.
Тебя до строчки, Пастернак,
сгребает он, как экскаватор,
и ложной избранности знак
несет на лбишке узковатом.
Но не понять вовеки вам,
жрицы изящности и жрички,
слез, вдруг прихлынувших к глазам
у Пастернака в электричке.
Стихи – такое поле битв!
Пусть те, в ком чувства не хватает
своих поэтов полюбить,
себя народом не считают.
Большой читатель – сам поэт,
мысль отличая от поветрий.
Поэта вне народа нет,
но нет народа вне поэтов.
Народ – кто сам себе не врет.
Народ – кто враг духовной лени.
Лишь тот, кто мыслит, – тот народ.
Все остальное – населенье.
Как мыслящих соединить?
Как протянуть сквозь все бездумье
от рыбака на Лене нить
до академика из Дубны?
…В смешенье снега и дождя
однажды вечером над Камой
я на роддом набрел, идя
дорожкой лунной домотканой.
Меня заметила в окне
татарка-няня, улыбнулась,
и в глубь палаты оглянулась,
и пальцем погрозила мне.
Решив, однако, нежестоко,
что я – из страждущих папаш,
вдруг подняла пищавший кокон,
глазами спрашивая: «Ваш?»
И улыбнувшись ей ответно,
«Нет», – покачал я головой,
хотя неправда было это:
ведь он был мой – он был живой.
И вновь, пища поочередно,
с наоборотностью в зрачках
второй, и третий, и четвертый
явились мне в ее руках.
В наоборотный мир попавши,
орали юные миры,
и, как подвыпивший папаша:
«Мои! – кричал я. – Все мои!»
Поэт всегда большой ребенок.
Поэт всегда большой отец
новорожденных, убиенных,
а не отец – тогда мертвец.
И если нету в нас того
большого умного отцовства,
уж лучше, чтоб рука отсохла
и не писала ничего.
И взрослых дядей теребя,
слепя сиянием глазенок,
ждет осмысления себя
новорожденный камазенок.
Он восхитительно орет,
он что-то хочет всем поведать.
Чтобы понять себя, народ
и создает своих поэтов.
Набережные Челны – Москва, март – апрель 1974
В марте 1974 года в качестве спецкора «Литгазеты» я побывал на строительстве КамАЗа. Впервые я посетил Набережные Челны три года назад. Мое возвращение не было случайным. Мой опыт работы над «Братской ГЭС» убедительно доказал, что большая стройка всегда дает возможность увидеть, выражаясь языком геологов, «свежий излом» времени. Все дни я проводил на строительных площадках, в рабочих общежитиях. Собранного материала хватило бы на поэму, но мне не удалось воскресить в себе тот былой неподдельный романтизм, в который так плюнула партийная цензура, искорежив опубликованную в «Юности» «Братскую ГЭС».
Кроме того, напечатав отрывки из новой поэмы, редакция «ЛГ» произвела бестактную правку. Не желая, чтобы в образе «отпевалы» проступил Солоухин, они настояли, чтобы я «пририсовал» ему бороду. А когда это случилось, либеральная интеллигенция заподозрила меня в нападках на гонимого Солженицына. Из-за подобных инсинуаций – и справа, и слева – я надорвал сердце. А врачи в Коктебеле поставили неправильный диагноз – воспаление легких. Сначала меня спасла детская писательница Ирина Пивоварова, которая отвезла меня почти в бессознательном состоянии в Москву (коллеги-мужчины не пожелали прерывать свой драгоценный отпуск в Доме творчества). Затем в больнице МПС великие гематологи А. Н. Воробьев и Л. А. Идельсон буквально вытащили меня из железных объятий смерти. Почти два месяца пришлось провести в стационаре с воспалением сердечной сумки. Муза моя медленно, но верно воскресала вместе со мной и, как бы в благодарность за то, что жизнь не отдала меня смерти, помогла мне в то лето написать огромное количество стихов.
Железные ступениБудапештский трамвай
В твоем подъезде на Петровке
железные ступени.
Узор дореволюционный
до синевы лоснится.
Штиблеты щеголей в гамашах
по лестнице скрипели,
и с плеч хихикали, оскалясь,
шлюх драные лисицы.
Здесь были чесанки, и краги,
и фетровые боты,
с инициалами галоши
и сапоги чекиста.
Здесь по-блатному:
«Гроши, фрайер!»
И по-мамзельи: «Котик, что ты?»
И уж совсем по-пролетарски:
«Да отчепись ты!»
На этой лестнице, быть может,
блевал Распутин,
и Савинков совал курсистке
холодный браунинг,
а я к тебе приеду в полночь,
и мой звонок разбудит
тебя, – самой Москве, пожалуй,
по тайнам равную.
И ты не удивишься, будто
на тайной явке,
и все поймешь без объясненья,
без приказанья,
тепла, как жаворонок утром
из хлебной лавки,
в изюмных родинках на шее,
с изюмными глазами.
Ты, как Москва, в Москве вся скрыта.
Ты, значась в списке,
как лом, скрываешься, который
не доломали, —
лишь проблеснет порой во взгляде
ледок максималистки,
чей шанс на самовыраженье
сегодня минимален.
В твоем подъезде на Петровке
железные ступени,
где мы идем разновременно,
но общим стадом
со всеми вами, дорогие
и мерзостные тени,
где потихоньку мы и сами
тенями станем…
4 мая 1974
Допотопный человек
Трамвай летел по Будапешту,
рыча по-зверьи,
и смахивал, как будто пешки,
людей сквозь двери.
И прорывался вдруг из окон
на ветер вздорный,
как дым пожара, чей-то локон,
чертенок черный.
Трамвай летел сквозь цирки, церкви,
а кто-то умер.
Был траурный венок прицеплен
на ржавый буфер.
Венок на кладбище собрался,
и, не терзаясь,
на буфер лихо он взобрался,
как хитрый «заяц».
Венок не выглядел печальным,
летя сквозь ветер
кольцом невольно обручальным
нас всех со смертью.
А ты была невероятно,
как солнце, близко,
дитя другого варианта
социализма.
Ты волосами так шумела,
как сад по-майски,
в своем дешевеньком, шинельном,
а все же «макси».
Но на плече твоем,
взывая
о милосердье,
лежал, сорвавшийся с трамвая
цветок из смерти…
5 мая 1974
Л. Копелеву
Свежий запах лип
Человек седой, но шумный,
очень добрый, но неумный,
очень умный, молодой,
с громогласными речами,
с черносливными очами
и библейской бородой.
Раскулачивал в тридцатых,
выгребая ржи остаток
по сараям, по дворам.
Был отчаянно советский,
изучал язык немецкий
и кричал: «No pasaran!»[14]14
Они не пройдут (исп.).
[Закрыть]
В рупор, треснувший в работе,
сыпал Шиллера и Гете,
агитируя врага.
Защитил на фронте немку
и почувствовал системку,
ту, которой был слуга.
Но остался он вчерашний
на этапах и в шарашке,
МОПРа[15]15
Международное общество защиты прав рабочих.
[Закрыть] сдохшего полпред,
и судьбы своей несчастность
воспринять хотел как частность
исторических побед.
Выйдя, в «оттепель» поверил,
закрутился, как пропеллер,
и, крутясь, напозволял.
Но прочел в глазах чугунных
у отечественных гуннов
для себя «No pasaran!».
Он, попавший в диссидентство,
был обманут еще с детства,
донкихотисто ершист.
Но полезно он ошибся:
если стал антифашистом,
знай сначала – кто фашист.
Полон радужного бреда,
он внедрял в России Брехта,
защищал от пошлых морд
чьи-то книги и картины,
и настолько был партийный,
что из партии поперт.
Человек без примененья,
но всегда без промедленья
откликающийся на
все чужие беды, боли, —
почему он поневоле
диссидентом стал, страна?
Ты кого боишься, дура?
Тех, в ком русская культура
и культура всей земли?
Ты ценила бы на случай
тех, кто стать тебе могучей
так наивно помогли.
Он, постукивая палкой,
снова занят перепалкой.
Распесочить невтерпеж
и догматика, и сноба.
Боже мой, он верит снова!
А во что – не разберешь…
Ребе и полуребенок,
бузотер, политработник,
меценат, но без гроша,
и не то чтоб золотая,
но такая заводная
золотистая душа.
Гениален без сомнений
он, хотя совсем не гений,
но для стольких поколений
он урок наверняка,
весел, как апаш в Париже,
грустен, как скрипач на крыше[16]16
Герой ранней картины M. Шагала.
[Закрыть]
КГБ, Кремля, ЦК.
Он остался глупым, чистым
интернационалистом
и пугает чем-то всех
тенью мопровской загробной,
неудобный, бесподобный,
допотопный человек.
Коктебель, 20 мая 1974
«И в детях правды нет……»
Свежий запах лип —
горькая струя —
значит, не погиб
почему-то я.
Обступил, навис
свежий запах лип,
клейкий юный лист
к языку прилип.
Слышен детский всхлип —
спрыгнул в воду мяч.
Свежий запах лип
говорит: «Не плачь!»
Плачет пожилой
у пивнушки тип.
Пожалей его,
свежий запах лип!
Листья подросли.
Ими от беды
вы меня спасли,
Чистые пруды.
И отважусь я
быть беды умней,
и окрашусь я
в свежий цвет скамей.
Шахматный турнир
лысин и бород
вновь откроет мир:
«Ваш, товарищ, ход!»
Чем ходить? Куда?
Нет фигур почти.
На воде пруда
верный ход прочти.
Жаром пирожков
ветер просквозит.
Фотошароскоп
сняться соблазнит.
Зелен, золот, синь,
радужно горласт,
зоомагазин
банку с рыбкой даст.
Красный, как флажок,
подмигнет слегка
новый мой дружок
мне из-за стекла.
Может быть Москва
бабою-ягой,
может быть мягка,
как никто другой.
Упаси, Господь,
если в слабость впал,
не перебороть
чувства, что пропал.
Лучше надкуси,
разогнав тоску,
огонек такси,
как антоновку.
Поцелуй в тени
локтя белый сгиб
и в себя втяни
свежий запах лип.
Что за подлый май —
радует, к стыду,
но не подменяй
жаждой жить – судьбу.
Пусть соблазн велик
жить хоть как-нибудь —
свежий запах лип
может обмануть.
Коктебель, 23 мая 1974
Болтливая печаль
И в детях правды нет…
В них тоже есть притворство.
Война, как эскимо,
для них в кино сладка.
В них – крошечный вождизм,
в них – черствое проворство
расталкивать других
локтями у лотка.
Когда я вижу в них
жестокости зачатки,
конечно, их самих
я вовсе не виню
в том, что они порой
волчата – не зайчатки,
хотя у них пока
бескровное меню.
Что старый подхалим!
Но лет пяти подлиза,
но ябеда лет в семь —
вот что меня страшит.
Мой сын, кем хочешь стань, —
хотя бы футболистом,
но человеком будь!
И это все решит.
Поверь, что я тебя
ничем не опозорил.
Не сразу ты поймешь,
но в пору зрелых лет,
что лишь отцовский страх
кощунственно позволил
сказать такую ложь:
«И в детях правды нет…»
Коктебель, 25 мая 1974
Богатырь
Кто рвется выболтать несчастия свои, —
хотя бы тем,
что он болтун, —
счастливец.
Достоинство несчастья – молчаливость,
а болтовня —
торгашеству сродни.
Когда хотят продать свою беду
за жалость,
как за скомканные трешки,
сказать им хочется:
«Да бросьте ерунду.
Несчастливы вы только понарошке».
У горя настоящего нет слов,
оно обхватит голову руками
и воет внутрь себя,
как воет камень
всей немотою вмятин и углов.
Не верьте всем,
кто хныкал и пищал,
расчетливо в доверье ваше вкрадываясь.
Сомнительна скрываемая радость,
и подозрительна болтливая печаль.
Коктебель, 30 мая 1974
Если б собрать все то,
что выпил и слопал он,
цирк будет мал – это точно.
Требуется стадион!
Одну бы трибуну Северную
заняли, как молодцы,
им на закуску съеденные
соленые огурцы.
Одну бы трибуну Западную
пришлось бы тогда отвести
под сизые, уксусом залитые
селедочные хвосты.
Одну бы трибуну Южную,
пройдя сквозь его кишки,
заполнили луком навьюченные
воскресные шашлыки.
Одну бы трибуну Восточную
набили наверняка
совместно с подливкой чесночною
румяненькие «табака»…
Какое пищеварение!
Геракл! Гулливер! Лукулл!
Все то, чем пичкало время,
переварил – не икнул.
А если б на поле футбольное
в майках наклеек цветных
поставить бутылки, довольные
тем, что он выпил их,
то гордо под звуки оркестра,
попахивая, как скипидар,
встанут «Московская», «Экстра»,
«Вермут» и «Солнцедар».
Пройдут спортивной походочкой,
знамена неся над собой,
«Кубанская», «Старка», «Охотничья»,
«Калгановая», «Зверобой».
Шампанское из Артемовска,
Ростова,
Тбилиси,
Баку
пройдет,
присоседясь для тонуса
к армянскому коньяку.
Все цинандали и рислинги,
что-то крича от души,
промаршируют, кисленькие,
на опохмел хороши.
Нельзя сказать, что изысканный,
но, в общем-то, право, мил,
в обнимочку ром египетский
пройдется с «Либфраумилх».
Портвейны, для печени пагубные,
пройдут – все в медалях сплошь,
и вина фруктово-ягодные
из старых штиблет и галош.
Пристроятся за колоннами,
заканчивая парад,
флакончики одеколонные
и даже денатурат.
Какие печень и почки!
Какой мочевой пузырь!
Вот мужество одиночки.
Вот истинный богатырь.
Но если б хотели вы записи
всех его мыслей собрать —
особый он гомо сапиенс.
Была бы ненужной тетрадь.
Хватило б наклейки с пива,
и та бы просторной была.
Пишите, товарищ Пимен:
«Шайбу!» – и все дела.
Коктебель, 31 мая 1974
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?