Текст книги "Translit"
Автор книги: Евгений Клюев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 30 страниц)
Он и вообще сам не свой от графики был: достаточно арабский период вспомнить – действительно же сошел с ума мил-человек… да и в пристойном ведь возрасте, за тридцать уж. А уселся учить! В Ленинке чуть ли не год – 1987-й как будто – ежедневно учебник арабского для военных училищ (других не оказалось) в читальном зале брал – и вперед. Причем графику ведь до сих пор помнит…
Но – Эйяфьятлайокудль… Эйяфьятлайокудль названием своим просто пригвоздил его к месту – и никаких тебе исландских улочек, куда-нибудь в понятное место ведущих. А ведь ему исландский понимать сам Бог велел, ибо исландский есть прадатский… он слушается Бога и исландский понимает, даже и с любым исландцем поговорить может пару минут, если не очень задумываться… только этот вот Эйяфьятлайокудль никак чего-то не дается.
Но, черт, что-то ведь должен Эйяфьятлайокудль значить: поймешь – и вспомнишь важное… может, и самое важное.
А хуже всего на свете – имена мертвых.
Нет, хуже всего на свете номера мертвых.
Шесть-семь-семь-восемь-пять, например, сидящее в нем навеки, но не значащее больше ничего: все равно как снип-снап-снурре-пурре-базелюрре… тоже, кстати, пять позиций. Набор даже не цифр – звуков, не складывающихся в слова.
Он сидит и листает адресную книгу в мобильном телефоне… нашел чем заняться. Нет, но надо же, по крайней мере, сделать вид, что занят – иначе подозрительно: уселся человек на камень посреди города и сидит. Впрочем, живые или мертвые… – все равно не к реальным, все равно к неким фантасмагорическим сущностям апеллируют цифры: даже те люди, которые под своими именами в телефоне значатся, латинизированы возможностями ввода. Кто-то из его русских знакомых в Дании все советует ему русский вшить: пусть-вошьют-и-никаких-проблем-сто-крон-возле-Нёррепорта-я-знаю-адрес, тогда-и-смски-твои-по-русски-писать-будешь-тебя-ж-тошнит-от-транслита…
Ну, тошнит… нет, даже не так – наизнанку просто выворачивает, но положение, увы, безвыходное. Датский телефон в Дании должен говорить по-датски, так Бог распорядился, а Бог не возле Нёррепорта находится – Бог на небе находится. Не предусмотрел Бог русского на твоем телефоне – значит, испытание тебе такое: истязай себя транслитом. Судьба ведь везде, милые люди! Как это – «вошьют»? Права не имеют менять ничего! Он, вон, на компьютере Ворда не ставит, с Воркс мучается, а все почему? Потому что не было у него Ворда при покупке – и пусть не будет. Нельзя менять мир по своему хотению… – по щучьему велению, может, и ладно бы, но для этого, во-первых, щуку иметь надо, а во-вторых, дураком быть, Емелей. Он щуки не имеет… так что вопрос, дурак он или нет, на фоне отсутствия щуки теряет смысл. Хотя, наверное, дурак. Только дурак без щуки, то есть совсем безнадежный: мало того, что дурак, так еще и без связей. Интересная типология: дураки делятся на две основные группы – дураки без щуки и дураки со щукой…
В общем, не трогай тут ничего… не тобой положено – не тобой и возьмется.
Он, кстати, никогда особенно не любил этот тип человека – как его… золотые руки, в общем. Человек, преобразующий мир, платоновский человек: «Соваться пришел?»… «Суешься уже?» Золотые руки были, между прочим, у его отца, но, видимо, они отцу самому были дороги, так что он, слава Богу, не передал их сыну… вот спасибо-то! Не то бы чинить сыну электропроводку, прочищать санузлы, ввинчивать лампочки, забивать гвозди, менять колеса на машине… – сколько забот-то! Он не любит, например, подстригать кустарник не потому, что ему лень (хотя и лень, конечно), а потому что какого черта ему вмешиваться в жизнь кустарника!.. Пусть произрастает себе и остается как есть. Bitte, verlassen Sie das Lokal, wie Sie es vorgefunden haben!
Короче, никогда не вошьет он русский в мобильный свой телефон. Так пусть и остаются в адресной книге тени имен, отброшенные не приспособленной для них графикой. Да дело сейчас и не в именах. Дело сейчас в номерах мертвых людей. Таких номеров хранилось в его телефоне уже несколько. Стирать их было больно. Голоса мертвых там тоже имелись – он знал это и берег такие голоса для особых случаев. Особый случай был сейчас. Он глубоко вздохнул и вызвал один голос. Голос сказал:
– Это я. Я не могу Вам дозвониться. Все ли у Вас в порядке? У меня все в порядке. Вы позвоните?
– Я звоню, – ответил он и отчитался: – Звоню, сидя на камне… ммм, камне преткновения. Идет дождь со снегом.
Не услышав никакого ответа, он сам сказал себе от имени собеседника:
– Не простудитесь.
И ответил:
– Не простужусь.
– До свиданья.
– До свиданья.
Такой вот, значит, хороший произошел разговор. Ну, слава Богу, что там все в порядке, м-да… в том голосовом пространстве все еще в порядке. А где локализовано сие голосовое пространство – не будем думать об этом, да и ответ на данный вопрос только один: если есть голос, есть и какое-то пространство, какое – без разницы.
Он настолько промок, что пора было сушить перья. Тем более, давно уже светилась поблизости от камня преткновения криволапая «М» Макдональдса – там и будем, значит, сушить перья, мы не баре.
А что возьмем… да вот первое попавшееся на глаза комплексное меню и возьмем: он принялся поклевывать картофель-фри, обмакивая ломтики в некое светло-зеленое месиво, запивая все это колой и чувствуя себя тинейджером. Окружавшим его со всех сторон подлинным тинейджерам не было до него дела: западной молодежи и вообще-то нет дела до их возрастных сограждан – даже тех, которые делят с ними трапезу в таком сугубо пубертатном заведении. А вот сам он то и дело поглядывал на них, лениво думая о том, что Запад и вообще безразличен к индивидам, достигшим, по местному определению, «четвертого времени года»: тут на пожилой возраст, растерянную улыбку и черносливовую трубку (так ведь и не купил он еще трубку-то…), увы, не то чтобы даже и с презрением смотрят – вообще не смотрят. В идеале представителям четвертого времени года лучше просто не появляться на людях и не напоминать этим самым людям о том, что каждого из нас ждет… ибо ждет каждого нас не что иное, как то же самое: пожилой возраст, растерянная улыбка и черносливовая трубка. Этот навсегда потрясший его однажды своим совершенством набор… м-да, суповой набор для домов престарелых. И его жизнь, наверное, тоже закончится когда-нибудь в доме престарелых – среди хорошо, но не очень охотно пасомых граждан, переваливших за седьмой десяток… миленькая такая перспективка, если вдуматься. Но особенно сильно вдумываться пока, слава Богу, не обязательно… можно ведь и как Торульф: играть себе на органе, ходить через силу по горным склонам и мечтать о том, что на каком-нибудь из них придет Большая Короткая Боль, после которой – только вечный покой… хм, тот самый, за который автора этих строк так страшно выругали однажды в школе (тогда им предложено было написать сочинение по картине Левитана «Над вечным покоем» – и он начал сочинение словами: «Это картина о том, что все мы уже умерли…»). Но можно и как Курт: забыть о четвертом времени года и просто разговаривать с птицами – это умеют только дети и Франциск Ассизский. Курт даже внешне похож и на Франциска Ассизского, и на детей (причем всех сразу!), когда серьезно и обстоятельно беседует с грачом на кровле соседнего дома. Да мало ли как можно…
– Ты мешаешь мне сосредоточиться, – это Торульф в телефоне. – Хватит поминать меня всуе!
У Торульфа антенна во лбу. Он, вообще-то, страшный человек: стоит только вспомнить о нем – и он тут как тут.
– А на чем ты там сосредоточиваешься?
– На смысле всего, – яростно отвечает Торульф.
– Торульф бы тебя не одобрил, – смеется он.
– Хорош раздваивать меня, – протестует Торульф. – Хватит и того, что ты сам… мультиплицируешься!
И Торульф сообщает сильно неприятную вещь.
– Кто-то звонил мне только что и делал вид, будто это ты. Может быть, с другими и прошло бы, но не со мной. Со мной, значит, не прошло. Однако, доложу я тебе, очень и очень все правдоподобно: голос, интонации, тезаурус… даже акцент, как у тебя – неуловимо чей.
– Чего хотел? – спросил он, чувствуя, как немеет рассудок.
– Да в том-то и дело, что ничего: жанр дружеского, так сказать, перезвона… щебет-лепет. Но ощущение не из приятных.
– Как ты понял, что это не я?
– Ты меня спрашиваешь? – и опять ярость в голосе.
– Да нет, не сколько тебя, сколько… никого.
– Я затем и звоню, чтобы сказать: практически любой купился бы! Чем-то ты там совсем неправильным занимаешься… Позвони маме, Христом Богом прошу, скажи, что ты в Стокгольме! А то ведь как бы поздно не было…
– Поздно – что, Торульф?
– Нет, ну ты, извини меня, прямо профан… профан! «Поздно – что, Торульф?» Я не знаю, что – поздно, у меня нет таких слов, это, может быть, вообще нельзя словами: обозначать, определять, касаться!.. Что ж ты все слов-то по любому поводу требуешь… тем более по такому? Не надо уже увеличивать массу неточных слов, точность требуется: позвони маме и скажи, где ты, это точные слова. Привет.
И в голосе, как сказано (два раза), ярость.
Он попытался вызвать мамин номер, но ответили: абонент-временно-недоступен – честное слово! А потом… потом, через несколько минут, он решил все-таки не звонить. Из чего бы ни исходил Торульф, мамино спокойствие дороже. Пусть мама думает, что все идет по плану: к этому плану она хотя бы привыкла, а к новому еще привыкать – совсем ведь издергается человек!.. Издергается, растеряется, будет звонить каждую минуту, зачем?
Так-так-так… но игнорировать сообщение Торульфа не столько нельзя, сколько невозможно: жуткое, по совести-то говоря, сообщение. Похоже, ситуация развивается без его участия… или как это теперь назвать – с несколькими его участиями?
На экране телефона – мама.
– Прости, что перезваниваю сразу же… я забыла тебя спросить, ты ведь в Санкт-Паули не собираешься?
– Не собираюсь, – автоматически сказал он, – с какой бы стати? Я… в очереди стою… за кофе, сейчас расплачиваться.
– Да-да, расплачивайся, я это одно хотела спросить, мы же только что поговорили. Не ходи в Санкт-Паули, целую.
– Не пойду. В Эппендорф только пойду – даже одной Изештрассе ограничусь! Целую.
Он не говорил с мамой «только что», только что «абонент» был недоступен! Он не говорил с мамой про Санкт-Паули, и вообще Санкт-Паули не называл ей – ни в связи с этой поездкой, ни когда бы то ни было. Да что ж такое-то, а… Ум за разум заходит!
«Я теряю контроль над ситуацией», – сказалось в нем помимо его воли. И это было оч-чень похоже на правду, потому что вывод напрашивался один: кто-то звонит его близким вместо него. Жутко, до головокружения просто жутко. Эх, обидно, что и мама, и Торульф технически такие беспомощные: у обоих дома телефоны старые, без экранов, номера не показываются… а то бы можно было узнать, с какого номера звонили. Вот у него – он открыл «Исходящие звонки» – все регистрируется.
В исходящих он увидел номера мамы и Торульфа и – не поверил своим глазам. Получалось, что оба раза звонили с его телефона. Сначала – Торульфу, который, значит, почуял неладное и тут же перезвонил (вот его звонок во «Входящих»), потом – маме, которая ничего не заподозрила и поговорила с кем-то как с ним… вот и ее ответный звонок запомнен.
Мироздание качнулось и поплыло – было только непонятно, в какую сторону.
Я настроен достаточно оптимистически и верю, что высказываемые человеком дельные мысли с течением времени получают признание; поэтому я считаю лишним прислушиваться ко всякому, кто держится другого мнения, и гнаться за его одобрением. Главное, чтобы книгу читали. Что в ней правильно – пустит корни, а ложное – которого избежать, по-видимому, невозможно – будет отмирать.
Однако дело обстоит иначе в случае, когда вещи понимаются совершенно превратно и поверхностное толкование искажает смысл книги. Тогда приходится выступать публично, потому что иначе одно ложное представление нагромождается на другое и делаешься ответственным за утверждения, с которыми у тебя нет ничего общего. Именно таково мое положение. В целом ряде последних работ по истории искусства – более или менее явно – мои «Основные понятия» оцениваются как некая опасность, угрожающая «единственно настоящей» истории искусства.
Красной тряпкой, вызывающей такое возбуждение, является, прежде всего, понятие «истории искусства без имен». Я не знаю, откуда я позаимствовал это словосочетание: оно носилось в воздухе. Оно, во всяком случае, отчетливо выражает намерение изобразить нечто, относящееся к сфере внеиндивидуального. Тут начинают громко возражать: «Самое ценное в истории искусства есть все же личность; исключение субъекта означает безотрадное обеднение; история заменяется бескровной схемой» и т. д. Более топорного понимания моих мыслей, кажется, невозможно придумать. Какой смысл в этих напыщенных восклицаниях, если никто не собирается сомневаться в ценности индивидуума? То, что я даю, вовсе не есть новая история искусства, предназначенная занять место старой: это не более чем попытка подойти к вещи с некоей новой стороны и тем самым найти для исторического построения руководящие линии, которые гарантировали бы известную достоверность суждения. Удалась попытка или нет – не мне решать этот вопрос. Я лишь стремлюсь к цели, которая должна быть важной для всякого, кто считает, что задача истории искусства не исчерпывается установлением внешних фактов. Мне никогда не приходило в голову сводить историю искусства к истории форм видения, но все же я думаю, что необходимо пытаться уяснить общую форму созерцания известной эпохи, потому что без такого уяснения художественное произведение никогда не может быть оценено правильно. Без него все сводится к блужданию в тумане. Примеров сколько угодно{20}20
Heinrich Wölfflin. Kunstgeschichtliche Grundbegriffe. München, Bruckmann, 1922.
Генрих Вёльфлин. Основные понятия теории искусств. Academia, 1930.
[Закрыть].
То, что вот уже пятнадцать скоро лет он живет две разные жизни – одну в России, другую в Дании – ему, скорее, нравилось, чем… чем не нравилось. На две одинаковые его так и так бы не хватило, а жить просто одну – это нет, потому что возможности полностью остановить прежнюю жизнь не было: слишком много на момент отъезда там уже накопилось всего, в прежней жизни. Да и не собирался он никогда прекращать ее жить, прежнюю-то жизнь: уехать-посмотреть-и-вернуться – такая приблизительно рисовалась схема…
Про то, что и как у него в России, он в Дании почти не рассказывал: не имело это там значения… да и ничего, что могло бы быть так уж интересно его окружению, в голову не приходило – ну, работал, учил кого-то всяким глупостям, ну, писал какую-то ерунду… Окружение говорило о женах, о детях и внуках – именно это означало для окружения «жизнь», но тогда – что ж… тогда, значит, у него – по причине отсутствия жены и детей с внуками – не было жизни, а что было… да ничего не было, не приставайте к убогому! А в России, говорил, всё именно так, как вы и думаете: морозы, водка, коррупция, плохие дороги да великая русская литература и великая русская музыка… всё правильно вы думаете, так и есть.
Он и про то, как живет в Дании, никому в России не рассказывал – в первый же приезд поняв, чего от него ждут, и пойдя навстречу сразу всем пожеланиям: крохотная сказочная страна, на каждом шагу гномы, тролли, русалки, андерсены, кьеркегоры, нильсы боры, паштеты-рулеты, пиво, свиньи-коровы-овцы… хватит или что-то забыл? Работа трудная, но интересная, вот поменял, вот опять поменял, вот застрял на одном месте на восемь лет, но опять поменял, язык преподаю, какой язык, датский – какой же еще, я же в Дании живу… а русский тут не нужен, как преподаю – да как все, так и я.
И – не пересекались они, две жизни в разных странах. Это было два разных «я»: одно собственно «я», второе – «jeg»… «яй» – в общем, похожие, но с каким-то удивлением во втором случае: «я-ай?» (дескать, смотри-ка, тоже я!) Тот же цветок замечал: «У тебя голос другой, когда ты по-датски говоришь…» – может, и другой, он не знал, он не думал об этом. Вообще-то оно довольно скоро понялось, что нельзя думать о том, на каком языке в данный момент говоришь: стоит задуматься – и ты уже не говоришь ни на каком. Переключение с одного языка на другой – это как переход на другую радиоволну, кнопкой, или колесиком, или движком, все равно, одно движение – и другая станция: «Говорит Копенгаген»… по-датски говорит, разумеется. И, конечно, совсем не о том же, о чем «Говорит Москва». Все дело как раз в этом. Ибо ни одна страна не может быть переведена на язык другой: казалось бы, и точно так же всё, ан – совсем иначе.
И это было необъяснимо: начнешь объяснять – путаешься, чертыхаешься, повторяешься, сам себе противоречишь, лучше не объяснять! Та же чашка того же кофе, но и чашка не такая, и кофе не такой… и пьется – не так, потому что в ином поле находится, в измерении ином, с прочими предметами иначе соотносится, да и не чашка – кружка… хотя в России тоже теперь кружки, а все равно не такие – не там и не при тех обстоятельствах купленные, не за те деньги, не с той сдачей, не с теми словами, не для тех случаев…ох-ты-боже-ты-мой. И даже если ты оттуда сюда или отсюда туда кружку свою перевезешь и здесь или там навсегда оставишь, не бывать ей «той же», никогда «той же» не бывать! Все будут «кружки», а она – «et krus», или наоборот: все будут «krusene», а она «кружка», хоть ты что делай. Два не сливаются в одно, сколько бы ни засыпал и ни просыпался Чжоу: всегда имеются наблюдатель и наблюдаемое, субъект и объект – даже если и суждено им постоянно меняться местами.
«Я» и «jeg» наблюдают друг за другом.
– Hvordan går det, Ja?
– Спасибо, хорошо, Яй!
– Как дела, Яй?
– Mange tak, godt, Ja!
И ничто ни во что не переходит, ничто не теряется ни в чем. И сколько было всего – столько всего и останется, ибо раз и навсегда сочтено все на этом свете, и ежесекундно пересчитывается, и записывается в кондуит, и не пропадает. И если кто-то звонит по твоему телефону – деньги платить тебе.
Дания не была страной его мечты. Страной его мечты была Финляндия… даже не Финляндия, а Хельсинки… лесенки, песенки – ив стране своей мечты он еще никогда не был. Правда, у него в кармане до сих пор лежит билет «Москва – Хельсинки», но этот билет – недоразумение: он едет через Берлин, он сейчас уже в Гамбурге и, судя по всему, наведается-таки в Санкт-Паули, ибо какой же Гамбург без Санкт-Паули… смешная ты, мама! Это здесь он и вырос – среди уличных артистов, проституток и сутенеров, мошенников… где sieben Gassen hinter dem Kanal, где der Mann mit der Harmonika spielt den Tango für die Monika и все такое, как пела незабвенная Хильдегард Кнеф, что-то ведь подобное и имея себе в виду… явно Гамбург в виду имея, явно не Берлин, какой в Берлине канал и какая в Берлине Моника, вы с ума сошли!..
Мобильный был теперь отключен: нечего кому попало пользоваться! Страх, кстати, прошел совсем – осталось легкое опьянение, дурь такая с пузырьками, когда море еще не по колено, потому как не забыто, что такое море, но уже есть ощущение, что даже и моря вброд переходят. Веселая, значит, дурь… – ах да где ж наша не пропадала, при том, что везде пропадала… только потом опять находилась!
А и правда – чего волноваться-то? Ну, происходит с ним что-то… так это же не больно! Торульф говорит: опасно, – но в чем опасность? В том, что он потеряет себя… ха-ха, чтоб-тебя-на-земле-не-теряли-постарайся-себя-не-терять? Да он давно уже потерял себя – и его давно уже потеряли… нет его больше, след простыл, он в Гамбурге – и надо пойти в Санкт-Паули, туда, где он, стало быть, вырос. Как он любил эту среду, где все братья, все бражники и блудницы! Он уже не мог стать одним из них, жизнь пошла не так… и – что? Гостем-то он, во всяком случае, мог быть? Милым гостем, заранее принимающим все правила дома, все капризы хозяев, все неудобства временного положения – нет-нет, не обращайте на меня внимания, я погощу и уеду, вы меня почти и не заметите… я, может быть, забуду тапочки под диваном или зубную щетку в стаканчике – просто выбросьте их потом, у меня есть другие тапочки и другая зубная щетка!
Санкт-Паули встретил его солнцем и музыкой – der Mann mit der Harmonika, так ведь заказывали? Да, спасибо, именно так и заказывали!.. До вечера далеко, и жизнь, привыкшая бывать здесь по вечерам и особенно – ночам, – она еще не шумит… тихо сидит с чашкой кофе или бокалом сухого вина над утренней газетой, над растрепанной телефонной книгой – пока всякие неуместные люди мелькают то тут, то там, и непонятно, что они здесь делают в такое время. Вот и он мелькнул пару раз, но уже и уселся за столик под тентом – конечно, на улице Большой Свободы, ради одной большой свободы стоило прийти сюда… Ein grosser Kaffee mit Sahne und zwei Croissant, bitte, всё как всегда, всё как всегда, только не разрушать привычного хода событий, только держать в поле зрения берега – и куда-нибудь принесет нас утлый челн, или как?
Дивный кофе с пенкой-шире-горшка, дивные золотые круассаны, телефон выключен, хоть это, конечно, не значит, что именно в данный момент по нему не звонят… а-а-а, и пусть звонят, счет придет только тогда, когда он будет в Копенгагене, но там-то уж он справится, там-то уж он со всем справится.
И нечего обманывать себя: настало время прекратить обманывать себя, прекратить отказываться от очевидных вещей, которые помнит сердце. В данный момент сердце отчетливо помнит Лауру – зачем же противиться сердцу, зачем же пытаться заставить его забыть? Оно не забудет. У каждого в жизни была Лаура, вот и у него в жизни была – недолго, правда, всего один вечер, но – была. Он тогда слонялся по Ассизи, этаким неприкаянным датским туристом, не знающим, что делать в Ассизи, если не смотреть фрески, которые он уже посмотрел не раз и не два – и готов был смотреть еще и еще, только не сейчас, сейчас поздно, сейчас темно – и он не знает в этом городе ни души. Un grande caffe con panna e due croissant, per favore, такой заказ он может сделать на всех языках – выучил на случай голодной смерти… в данном случае голодной смерти в Италии. О non conosco nessuno in questa citta, – небось, это неправильно, так определенно не говорят, он сам сложил предложение из отдельных слов в разговорнике, приспособив для описания своего положения по отношению к городу какие-то полуготовые туристские фразы…
– It is not true, you know me, at least!
Он даже сначала не понял, что это на английском, на местном – певучем! – английском, в котором собрано щебетание всех птиц святого Франциска, любимого его христианского образа.
– My name is Laura…
…произносится на певучем английском – и, поскольку фраза птичьей трелью повисает в воздухе, он добавляет, словно заканчивая её:
– …of course! – и улыбается: понятно, что каждую красотку в Италии зовут Лаура. – And my name is Francesko Petrarca, – говорит он, глядя на смеющуюся уже официантку.
– Are you still alive, Sir Francesko Petrarca?
Он просидел в этом крохотном кафе до полуночи, а потом они с Лаурой гуляли по полям и лугам… чем еще занимались – он не скажет, просто для таинственности, ах, все и было таинственным той ночью: и окрестности маленького итальянского городка, и крупные звезды, и полная луна – все как нужно, все как должно, чтобы, потом вспоминая, не верить в реальность происходившего (а происшедшего?), но быть убежденным в том, что ты видел это в кино, в плохом каком-нибудь фильме, чрезмерно милосердном по отношению к жестокой нашей жизни. Окрестности маленького итальянского городка, крупные звезды, полная луна и, конечно, Лаура – как же без Лауры, куда ж без Лауры?
Он читал ей Петрарку по-русски – сколько знал, потом читал Рильке, не обозначив смены поэта, потом Ахматову, не обозначив смены пола: кажется, «Здесь все меня переживет…», он всегда читает это, когда хочет остановить мгновение, а тогда он хотел остановить мгновение, только Мефистофеля не было поблизости, да и сам он был не доктор Фауст. В общем, никакой сделки с совестью не состоялось, и он проводил Лауру домой – конечно, в маленькую глинобитную хижину, увитую виноградом: следовало соблюдать верность жанру.
Так что… у каждого в жизни была Лаура, и нечего отрекаться, голубчик, нечего делать круглые глаза, услышав это имя от Гвидо… интересно, как поживает Гвидо, – и интересно, где поживает, уж не в Гамбурге ли, но лень включать телефон и разбираться с Vorwahl… низачем ему все это – и, даст Бог, здесь, в Санкт-Паули его никто не знает.
Он часто думал о том, как безрассудно мы принимаем повторяемость имен в жизни каждого из нас… – и удивлялся. Сам он всякий раз внутренне сжимался перед тем, как ему предстояло услышать имя новой знакомой или нового знакомого: было уже, есть уже имя это в его жизни? Даже и двух человек с одинаковым именем казалось ему много… многовато, и часто он переставал поддерживать отношения с одним из них просто потому, что не вмещало сердце его сразу двух – а уж трех или четырех и подавно – носителей одного и того же имени, что-то неправильное было в этом, что-то лишнее. Он ходил по свету так, как ходят совсем маленькие дети, приставая к незнакомым людям с вопросом: «Как тебя зовут?» – словно это самое главное в жизни, притом что это и есть самое главное! И он гордился тем, что среди подружек его за всю жизнь не было и двух с повторяющимися именами: сама возможность такого повторения вгоняла его в панику – нет-нет, пожалуйста, только не еще одна Мария, пожалуйста, нет!
«У тебя штучный подход к миру, – сказала ему Манон, – и даже немножко обидно, что мое имя играет для тебя такую большую роль…» Он развел руками, потому что штучный подход к миру у него и был, его пугали подобия. Самое страшное воспоминание для него – воспоминание об одной мастерской, где он увидел штук двадцать одинаковых каменных голов: это были головы Ленина, поскольку владелец мастерской зарабатывал на жизнь идеологически верным путем. Тогда ему попросту стало дурно, что проявилось в… – неважно. И, конечно, он никогда не покупал ничего там, где виднелись следы серийного производства и было развешено по двадцать одинаковых рубашек, десять одинаковых пиджаков, пять одинаковых пальто. Он готов был дорого платить за уникальность каждого предмета, проникавшего в его жизнь – кстати, проникавшего обычно с черного хода: из каких-то мимолетом посещенных не типично-туристских стран, из левых магазинчиков на задворках Копенгагена, из крохотных лавочек в центре старого города… дело было не в изощренности его вкуса – дело было в физическом неприятии серийности. Он даже почти никогда не смотрел фильмов с продолжением, достаточно было на экране возникнуть номеру серии – тут же переключал телевизор на другой канал: знал, что может вынести максимум две серии… максимум два круассана – его, наверное, стошнило бы от вида трех.
А то, что у-каждого-из-нас-есть-двойник… – так лишь бы не в одном месте, лишь бы не предъявленные взгляду здесь и теперь! И еще… он боялся близнецов, с детства, «харрисовским страхом», говорил дон Исидоро, а уж что в виду имел – не нам знать.
Один из близнецов обязательно казался ему подделкой, куклой, не живым человеком. И он не понимал, как можно дружить с близнецами, не зная, с кем именно ты говоришь в данный момент, не зная, дурачат тебя или нет. Ну и… Бог миловал: близнецов в его кругу никогда не водилось. А вот страха перед зеркалами, наоборот, не было: странное дело, зеркало почему-то не казалось ему предметом мистическим – просто кусок стекла… или что у них там покрывают то ли амальгамой, то ли серебром.
Касательно же близнецов – тут дело в чем… тут в том дело, что любое реальное два требует различий, иначе зачем – два? Не бывает никаких одинаковых «двух»: самая возможность наличия двух – вместо одного, целостного, – означает расхождение, расподобление и потому обязательно предполагает, что одному из двух назначаются другие признаки. Скажем, если – два, и один из них белый, то второй обязательно не белый, а чуть ли не неизбежно черный – или хотя бы серый, гм… как те два веселых гуся у бабуси: один серый, другой белый, значит, и ни за что не может быть двух белых, хоть та бабуся седой головой об стенку бейся!
Да ведь и дон Исидоро, самый энциклопедический человек на свете, рассказывал ему, а не полагаться на дона Исидоро в таких вопросах было бы смешно, что человечество так к близнецам изначально и относилось: один обязательно представлял доброе начало, другой – обязательно злое («Символика дня и ночи, – разводил руками дон Исидоро, – или братья-антагонисты»), и где-то – вроде бы, в Африке, – в честь этого даже раскрашивали в разные цвета две половины лица или правую и левую стороны тела. А совсем уж ошеломительным в рассказах дона Исидоро был, помнится, тот факт, что в некоторых культурах идея двойничества совмещалась в одном образе, который, между прочим, часто был двуполым. Еще одна инкарнация не подлежащих разъятию Чжоу и бабочки, подумалось ему тогда: перед-вами-близнецы-собранные-в-одном-теле! При том, что даже сиамские близнецы – близнецы близнецов, так сказать – и те получают пару-тройку органов каждый в отдельности…
М-да, сам себе близнец, значит. Забавно, забавно. Вот тут-то уж точно – психическое расстройство: доктор-это-не-я-сейчас-с-вами-беседую-это-мой-близнец… И опять же дон Исидоро говорил, что уже в начале времен понимали: нечисто тут, – не людьми близнецов считая, а зверями, потому и отводили в лес, к зверям, или просто убивали. Там еще такая одна подробность была… совсем дикая, которую он потом уже никогда забыть не мог, как ни старался: что мать близнецов в медвежьей клетке хоронили, вот где ужас-то. Эта мать в медвежьей клетке – слава Богу, всегда чужая мать – даже снилась ему некоторое время с бесчеловечной регулярностью. И сами близнецы снились: медвежата, значит, только неприятно голые, причем в тех же позах, как на конфетах «Мишка косолапый»… Милые уродливые создания, что, по дону Исидору, и неудивительно, небось, поскольку считалось ведь близнечество уродством, недаром ведь близнецов вместе с родителями селили в специальных местах, отделяя от племени. А уж когда случилось, что близнецы из презираемых в почитаемых превратились, об этом даже сам дон Исидоро не знал, но полагал, что тогда же, когда нечистая сила перестала быть нечистой, а сделалась сверхъестественной. И близнецов – тех же Ромула и Рема – стали обожествлять.
Однако в индивидуальной своей эволюции он сам так и не сделал этого шага и до сих пор поглядывал на близнецов с гремучей смесью отвращения и восхищения. Так же, впрочем, как и на себя самого… себе самому близнеца.
А вот сколько же он не был здесь… лет пять? Раньше, из Ютландии, они без конца ездили то в Гамбург, то в Любек, то в Бремен, теперь – из Копенгагена – все это далеко… вся Германия далеко. Ходит туда, правда, аж с конца шестидесятых, какой-то паром, Рёдбю – Путтгарден, но до места отправки этого парома, острова Лолланд, из Копенгагена сто лет пешком на самолете, да и прибытие в некий Путтгарден-Северная-Германия не больно веселая перспектива!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.