Текст книги "Translit"
Автор книги: Евгений Клюев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 30 страниц)
История с Манон, какой бы ни была эта история и какой бы ни была Манон, ей безразлична. Ошеломило же Кит совсем другое: порядок действий. Речевых действий. Сначала он присылает ей розу. Пусть, как бы это ни было странно, роза – спокойный знак… так, во всяком случае, относится к отправлению и получению розы сама Кит. Потом он звонит и просит подтверждения, дошла ли роза – запрос еще более странный, но все еще в режиме спокойствия. Дальше сообщается, что он не узнает Кит… – тревожный знак, а еще дальше – что у него однажды давно был роман с некоей Манон, но что это не имеет отношения к настоящему времени, хотя он все-таки «не может не пойти» на выступление Манон в Стокгольме.
Странный набор речевых действий… совершенно случайное сцепление компонентов, вроде «snip, snap, snurre, basselurre»… его любимая поговорка, причем и в ней он все время ищет смысла, которого – нет!
Все это Кит, совсем мягко говоря, не радовало. Но еще меньше радовал тот факт, что у нее не было обычного ощущения от разговора с ним – каким бы разговор ни оказывался (а оказывался он за почти десять лет знакомства разным!): ощущения их разговора. Совершенно другое было ощущение – ощущение разговора, состоявшегося между двумя малознакомыми людьми: она не узнает его, он не узнает ее… и куда ж это все годится? Когда вот же она… Кит вскинула глаза в зеркало.
Оттуда смотрело на нее с трудом узнаваемое ею, но как будто все же ее лицо… om man må sige det på denne måde, – вслух сказала она и вдруг поняла, что произнесла это с тем самым акцентом… тем самым, в который ей сколько-то лет назад сдуру вздумалось поиграть.
Вот так так…
Наверное, вопреки обещаниям он пишет о ней. Даже эта ее – вообще говоря, довольно разрушительная по отношению ко всему вокруг – мысль показалась Кит утешительнее, чем другая… чем какая-нибудь другая, чем любая другая – при том, что никакой другой мысли Кит просто не позволяет сейчас появиться в сознании. Конечно, он пишет о ней. Потому еще, что не проходит ощущение слабости – или как бы сказать… вялости, сонности. Дядя Асгер! Пожалуйста, не рисуйте меня больше. Но дядя Асгер рисует: даже после того, как она перестала позировать ему, дядя Асгер непрерывно рисует, она же чувствует. Ему ведь надо дорисовать уже начатый портрет… дядя Асгер никогда не бросает работы на полпути. И то ужасное лето – оно так и стоит в памяти: день за днем становится все тяжелее, мама-когда-мы-уедем, но-сокровище-мое-тут-море, я-домой-хочу, да-что-ж-нам-сейчас-делать-в-Копенгагене, я-больше-не-могу-здесь-я-устала-от-этого-лета! А дядя Асгер рисует: она видит это в окно его флигеля, и у него сумасшедшие глаза и борода в разные стороны! Он похож на ястреба… Мама-когда-мы-уедем-я-боюсь-дядю-Асгера.
И после этого – то есть после того, как мама поняла, почему она так хочет уехать, – они уехали. Сразу. На следующее утро. А накануне вечером она нечаянно подслушала, как мама сказала папе: придется правда уехать, поскольку мало ли что…
Из-за этого же и он не должен писать о ней: поскольку мало ли что… Тогда все кончилось сразу по приезде домой, в Копенгаген. Хотя Кит еще долго ждала: а ну как опять возникнет эта слабость-вялость-сонность – это означало бы, что дядя Асгер все еще рисует. Но, видимо, он перестал. И, видимо, никогда уже потом не возвращался к портрету – иначе она почувствовала бы. Спасибо, спасибо, милый дядя Асгер… и – простите меня. Простите за то, что я такая… недотепа, мамина дочка. А тогда ведь в ней и не было ничего от будущей Кит: больно мала, больно любопытна. Теперь приступы слабости не такие сильные и не такие частые, но теперь – другое. Теперь она… да, это нужно произнести вслух: теперь она перестает быть собой, ибо пишет он наверняка – и там, у него, в его писанине, она такая, какая на самом деле. То есть – что же происходит: она переселяется туда, а здесь – здесь остается… Боже мой, кто же здесь-το остается? И остается ли здесь вообще кто-нибудь?
А потом – страшная (во всех отношениях страшная!) мысль: если бы он отрастил бороду подлиннее, то был бы, наверное, очень похож на покойного дядю Асгера.
Только вот… что-то надо делать сейчас.
Прямо сию секунду.
Кит садится за пианино и играет этого, как его… неважно. Потом встает и идет сварить свежего кофе, потому что, ей-богу, надоело пить вчерашний: куда она, интересно, столько кофе вчера на ночь наварила? Она варит свежий кофе и разговаривает с собой, спокойно разговаривает, поскольку трудных разговоров на дух не переносит… – и пусть никто тут не улыбается: Кит знает как минимум человек десять, обожающих трудные разговоры, и, по крайней мере, троим из них разговоры такие жизненно необходимы.
– Как дела, Кит? – спрашивает Кит.
– Дела хорошо, Кит, – отвечает Кит, – …только не очень хорошо.
– Давай осторожненько разберемся?
– Ну, давай.
Обе долго молчат.
Когда кофе готов, Кит достает из буфета две чашки – между прочим, парадные, чьей-то кропотливой ручной работы, но в буфете они последние, остальные использованы – и разливает кофе, потом смотрит на две чашки и качает головой. Впрочем, ни к одной из чашек не притрагивается, потому что какое-то ей тут сообщение… какое?
Все-таки очень много в ее жизни – его. Не будь так, она, разумеется, никогда не стала бы относиться к факту обычной рассеянности как к имеющему некое особое значение событию: это он научил ее приписывать смысл любой случайности. Сначала игра показалась ей интересной, потом стала привычной, а дальше – перестала осознаваться как игра. Так что теперь Кит только очень и очень редко вспоминает, кому она обязана этой повседневной практикой… вот только сейчас вспомнила – почему же сейчас?
Видимо, потому, что сообщение двух чашек имеет отношение к нему… правда, Кит настолько сбита с толку, что никак не может прочесть этого сообщения, не надо было курить, голова покруживается и во рту вкус противный.
Она отхлебнула кофе, поставила чашку. Отхлебнула из второй. И сообщение – прочиталось: тебе только что позвонил совсем чужой человек и рассказал о своих отношениях с женщиной по имени Манон… при том, что таких имен не бывает. А если бывают, то где-то за пределами круга знакомых Кит: безвкусно иметь знакомых с такими именами.
Кит усмехнулась, вспомнив, как веселило его по первости ее имя: в переводе с русского на датский оно, оказывается, означает «hval»… вот-ведь-не-повезло-девушке! А в ней росту метр-шестьдесят-с-кичкой.
Интересно, эта Манон – она высокая? Небось, высокая, худая и темноволосая: иначе не имеет смысла называться Манон. Кит и Манон – смешная пара… человек, обладающий хоть каким-никаким чувством языка, воздержался бы от такого соседства. Странно, что он – не воздержался. Если это, конечно, он.
Ага, две чашки, налитые для двух Кит, сообщили ей, что тут что-то лишнее… – если ее ощущение «это не он» правильное, тогда какое ей дело до того, что связывает «не его» с Манон?
Если ее ощущение «это не он» правильное.
Допустим, оно правильное, но с кем в таком случае Кит только что поговорила?
– А ты не далековато зашла, Кит? – спросила Кит и снова отхлебнула из первой чашки.
– Похоже, далековато… – вздохнула Кит и поспешила отхлебнуть из второй.
– Ты же ненавидишь все такое.
– Какое?
– Да вот… домыслы всякие. Человек – просто так, ни с того, ни с сего, то есть воспользовавшись фактически твоей моделью поведения – прислал тебе розу, скажи спасибо этому человеку! Человек перезвонил поинтересоваться, дошла ли роза, – еще раз скажи спасибо этому человеку! Человек решил покаяться и, чтобы больше не врать, рассказал тебе историю из прошлой своей жизни – заметь, Кит, своей жизни, которую он никогда не обещал посвятить тебе одной, – в третий раз скажи спасибо этому человеку. А ты… подумаешь, zaza-na-koljosikah, как любит говорить он! – не ревнуешь ли? Мы свободные люди, Кит. Но еще хуже другое… – Она отхлебнула из первой чашки, из чашки правильной-Кит и с интересом заглянула во вторую.
– Другое…
– Другое – это какое? – Тут полагалось отхлебнуть из чашки неправильной-Кит.
– Ме-та-фи-зи-че-ско-е, вот какое! Размышления на предмет «он – не он». Тебе позвонили с его телефона, проверь номер на мобильном, если так… позвонили его голосом, позвонили из Стокгольма, где он сейчас, – во что ты тут впадаешь, в какой еще тонкий анализ ситуации? Кто бы, по-твоему, это мог быть, кроме него? Даже если у него там раздвоение личности, это не повод, чтобы и тебе соглашаться с тем, что его теперь – два!
Вторая чашка не двигалась.
Потом сказала:
– Тебя и самой – две, Кит.
– Меня может быть сколько угодно: две, три, десять, – жестко ответила первая чашка, – но для себя. Когда раздваивается наблюдатель – это метафора. А вот когда наблюдаемое раздваивается – это диагноз. Смотри!
В обеих чашках осталось одинаковое количество кофе – приблизительно на треть. Кит подняла вторую чашку и, вылив из нее остаток кофе в первую, осторожно поставила вторую на стол.
– Видишь?
На столе стояли две чашки: одна пустая, другая – заполненная на две трети.
– И больше нет никаких проблем, Кит.
– Совсем никаких?
Отлично.
Тогда лучше всего сейчас же позвонить Курту – иначе она действительно сойдет с ума от полного отсутствия каких бы то ни было проблем.
Телефон ответил тремя гудками, после которых раздался подозрительно приветливый голос Курта:
– К сожалению, я не могу подойти к телефону, поскольку нахожусь в Ютландии. Перезвоните мне дня через два, спасибо. Или оставьте свое сообщение на автоответчике.
– Курт, это Кит, – сказала она. – Я знаю, что ты не находишься в Ютландии, хватит валять дурака. Мне нужно задать тебе один вопрос…
Однородное распределение вдоль линии, на плоскости или в пространстве обладает двумя очень привлекательными свойствами. Оно инвариантно при смещении и при изменении масштаба. При переходе к фракталам обе инвариантности неизбежно подвергаются модификации и/или ограничению области их действия. Следовательно, наилучшими можно считать те фракталы, которые демонстрируют максимальную инвариантность.
В случае смещения различные участки траектории броуновского движения частицы не могут быть точно совмещены друг с другом, как, например, могут быть совмещены различные участки прямой линии. Тем не менее можно считать, что эти участки совместимы в статистическом смысле. Почти все фракталы, представленные в этой книге, в той или иной степени инвариантны при смещении.
Более того, большинство этих фракталов инвариантно при некоторых преобразованиях масштаба. Назовем их масштабно-инвариантными фракталами. Фрактал, инвариантный при обычном геометрическом преобразовании подобия, называется самоподобным.
В составном термине масштабно-инвариантные фракталы прилагательное служит для смягчения существительного. Основной термин фрактал подразумевает неупорядоченность и относится к структурам ярко выраженной иррегулярности, тогда как определение масштабно-инвариантный намекает на некоторый порядок. Если же под основным термином понимать масштабную инвариантностъ, предполагающую строгий порядок, то фрактал сыграет роль модификатора, призванного исключить всякий намек на прямые и плоскости.
Не следует превратно понимать стремление допустить однородность и масштабную инвариантность. Как и в случае обыкновенной геометрии природы, все мы прекрасно осведомлены о том, что ничто в окружающем нас мире не является ни строго однородным, ни масштабно-инвариантным{24}24
Benoit B. Mandelbrot. The Fractal Geometry of Nature. New York and Oxford, W.H. Freeman & Co, 1982.
Бенуа Б. Мандельброт. Фрактальная геометрия природы. М., Институт компьютерных исследований, 2002.
[Закрыть].
– Торульф, можно с тобой поговорить? Я не мешаю?
– Говори… только я не знаю, что тебе сказать, если ты спросишь о звонках. Было еще два. У твоего alter ego всё как у тебя, но я опять знал, что это не ты. И я понял, что ты до сих пор ничего не рассказал маме. Я даже напрягся и понял, почему ты ничего не рассказал. Дело, конечно, твое, но у меня в сердце страх: я ведь осведомлен о том, что ты там натворил, – значит, и моя это ответственность тоже!
В трубке пахло сердечными каплями.
– Торульф, погоди с ответственностью. Давай отнесемся ко всему как к теоретической проблеме… ммм, интересной теоретической проблеме. У меня тут тоже забавная новость: я только что получил смс-ку, посланную мне – мной, с моего телефона. В смс-ке вопрос, транслитом: не позвоню ли я… Я не знаю, что написать в ответ – и кому.
В трубке пахло сердечными каплями.
– Эйто, ты… ты безумен! Ты играешь в жуткие игры, нельзя играть в эти игры с собой, я уже в который раз говорю тебе, но ты продолжаешь, хотя все еще можно остановить. Позвони же маме, я никогда не даю советов, и это тоже не совет – я прошу тебя: позвони маме!
– Хочешь, я скажу тебе, что это ты ведешь себя как… я ведь употреблю твое слово сейчас: как профан? Иначе ты понимал бы: отменить то, что уже сказано, разумеется, можно, но это ничего теперь не изменит, потому как… мир и слово – они ведь не связаны между собой, должен ведь ты принять это, в конце-то концов, пожилой человек Торульф! Я не только потому маме позвонить не могу, что она расстроится и растеряется, но и потому – или прежде всего потому! – что теперь уже действительно непонятно, как всё есть на самом деле. Только вопрос сейчас не в этом, вопрос в том, что – дальше?
В трубке пахло сердечными каплями.
Торульф долго молчал.
– Я бы мог сказать тебе, что дальше, если бы сам запустил в действие то, что запущено. Но это не я запустил, это ты… – у себя и спрашивай. И не думай, что я уклоняюсь от ответа, что помочь отказываюсь: ты же понимаешь, сколько ты для меня значишь, ты же понимаешь, я по первому зову… но я не знаю! Мне вдруг стало казаться, что возрастная пропорция перевернулась, что это я сильно моложе тебя… я ребенок, который только и может канючить: позвони-маме-позвони-маме, хоть я и отдаю себе отчет в том… ты вынуждаешь меня на это признание! – в том, что, как ни веди ты себя теперь, а все бесполезно. Но меня ошеломляет твоя бесшабашность, твое отнесемся-к-этому-как-к-интересной-теоретической-проблеме… я не могу – как к теоретической.
– А если все-таки, Торульф?
– Если все-таки… тогда не отвечай на смс-ку, не выходи на контакт, черт тебя побери! Ты пожалеешь, когда увидишь второго… прости, что я это говорю, но ты пожалеешь.
– Он звонит уже и маме, и Кит… хотел я тебе сказать. И они ему, видимо, верят. Одна надежда на тебя… дай ему понять: ты не веришь, ты знаешь, что это не я.
В трубке пахло слезами: он и правда ребенок, этот Торульф.
– У меня не получится. – Голос совсем глухой. – Все еще хуже, чем ты думаешь: у меня не хватает сил… и не хватит сил сказать тебе, что это не ты! Тебе нужен другой Торульф… более прямой! Тебе нужен не консультант по словам – тебе консультант по действиям нужен.
Кто имелся в виду, гадать не приходилось: другой Торульф, причем гораздо более прямой, – это, разумеется, не кто иной, как вечный оппонент Торульфа, Курт. М-да, нет единства среди близких ему людей… да и у него самого с ними нет единства.
Ему представился не регулируемый светофором перекресток – и он осторожно расставил всех по четырем сторонам этого перекрестка. Великое противостояние: справа Торульф, слева Курт, впереди Пра, а напротив Пра – он сам. Не-бла-го-при-ят-на-я ситуация: либо никто из них никогда не сдвинется с места, либо все они ринутся вперед в одну и ту же секунду и столкнутся лбами в центре перекрестка!
Он слышал глухое бормотание Торульфа: каковы-слова-такова-и-действительность-осторожнее-со-словами-они-всег да-выходят-победителями-подчиняя-себе-действительность.
И он слышал добродушное брюзжание Курта: какова-действительность-таковы-и-слова-острожнее-с-действительностью-потому-что-она-всегда-права-и-заставит-таки-слова-плясать-под-свою-дудочку.
А в стороне от них напевал себе под нос вечную свою пе сенку Пра: нет-ни-слов-ни-действительности-ибо-все-вокруг-только-иллюзии-острожнее-с-иллюзиями-они-умеют-притворяться-действительностью-и-прикрываться-словами.
Четвертому же – его собственному – голосу не оставалось ничего, кактолько повторять, и повторять, и повторять: есть-действительность-и-есть-слова-но-нет-между-ними-никакой-связи-ибо-скользят-они-по-касательной-друг-к-другу-и-никогда-не-покрывают-друг-друга.
Четверо на перекрестке… – каждый со своей версией по одному и тому же поводу. Да вот существует ли повод в реальности? Или в реальности существуют только наши суждения, только дискурс, в составе которого у каждого из нас – своя роль? А убери нас – исчезнет и дискурс… Не потому ли Торульф кивает на Курта – во спасение дискурса?
Курт – несомненно, из-за потрясающей своей интуиции – был мастером молниеносных решений: это Курт под личную ответственность пригласил его когда-то в Данию и пас там с самого начала, а потом привык и продолжает пасти по сей день. Но Курт – как мама или даже хуже: скажи ему о том, что в действительности происходит – и нет Курта, погиб Курт… запутанные ситуации для него смертельны. Ибо главное свойство Курта, перед которым меркнет даже его интуиция, есть честность: это не человеческая честность – это звериная честность… если согласиться с тем, что животные не умеют лгать. А они и не умеют, кому ж непонятно? Оттого, наверное, в собеседниках у Курта – почти одни птицы: на ладонь к нему, значит, слетаются… поговорить начистоту. Если же не птицы, то – другие какие представители фауны… или флоры: с растениями он тоже разговаривает, причем не «как дела», там, или еще что… – длииинные разговоры ведет!
Курт – человек факта: он любит реалистическую живопись и автобиографии: когда он смотрит на реалистическую живопись и читает автобиографии, он верит, что так оно и было. Его не убедить – хоть убей Курта! – что именно этот тип искусства как раз и представляет собой самый что ни на есть хитроумный способ лгать. И что, в сущности, любая правдивая подробность имеет лишь одну цель – увести человека от реальной действительности. М-да… и чем правдоподобнее история, чем больше у нее пересечений с реальной действительностью, тем меньше в ней правды.
Впрочем, Курт никогда не согласится даже и с тем, что словосочетание «реальная действительность» вообще имеет право на существование. «Это тавтология», – скажет Курт, у которого, что греха таить, глаз на тавтологию… и вообще на всякие погрешности языка против жизни. Курт – самый языковой человек в его окружении: с более чем десятью языками внутри, но без какого бы то ни было уважения хотя бы к одному из них.
Ибо, по Курту, сначала у нас идет действительность и только потом – язык, языки… любые, разные, но выражающие в конце концов всегда одно и то же: правду жизни.
А потому даже больше, чем реалистическую живопись и автобиографии, Курт любит газеты – и уж тут-то никому не убедить его в том, что именно газеты врут больше, чем любая другая писанина. Его спальня на втором этаже завалена газетами многолетней давности: Курт не выбрасывает их, поскольку рано или поздно должен вырезать из каждой (но никогда не вырезает) ту или иную заметку. Время от времени, наугад вытаскивая какую-нибудь из газет из какой-нибудь стопки и пытаясь найти нужную ему заметку, Курт зачитывается – и тогда воспринимает позапрошлогоднюю, давно уже позабытую новость как актуальную, бежит вниз и, волнуясь, рассказывает ему о сто лет как миновавшем событии: смотри, смотри, что происходит… надо ведь как-то реагировать, надо что-то делать! Прошлое и настоящее перепутаны в голове Курта навеки – и будущему никогда не найти туда дороги. «Это старая новость», – осторожно говорит он иногда Курту, но Курт смотрит на него с укоризной: газеты, дескать, пишут только о самом актуальном – ты что, с ума сошел?
Бедный-бедный, честный-честный немецкий человек…
Он представил себе, как погружает Курта во все происходящее и как Курт смотрит на него огромными своими голубыми глазами, не понимая ни слова, и то и дело – как всегда, некстати – произносит свое: «Такие птицы мне неизвестны»… а сам расстраивается, расстраивается, расстраивается – ив конце концов полностью выходит из строя. Так что Курта лучше не впутывать, а если впутывать, то уж, во всяком случае, не запутывать. Но спросить – вообще спросить – это можно, конечно.
– Привет, Курт, ты в порядке?
– Привет, я никогда не в порядке, я человек-который-был-четвергом. Ты где сейчас?
– Да в том-то и дело, что я, получается, сразу в двух местах. И к тебе с вопросом: что делать, когда намечается раздвоение личности?
– Ты про личность вообще – или про твою конкретно личность?
Старый лис… так я и дал тебе повод озаботиться!
– Конечно, про личность вообще, Курт, я же не сумасшедший!
– Если раздвоение… – Курт некоторое (короткое!) время пыхтит в телефон, – тогда надо дать личности возможность окончательно раздвоиться и… и разбежаться в разные стороны. Вот и все. У тебя проблемы?
– Да нет, просто чуть-чуть утомился от двойной жизни. Трудно держать в поле зрения две разные истории… но немножко осталось, завтра я уже дома.
– Даст Бог, – вздыхает Курт.
Он уже принял данную ситуацию как неизбежность: Курт – тот самый первый из датчан (вторая – Кит), кто посвящен в обстоятельства обратной поездки. А уж если Курт что-то принял, никакая сила не заставит его отказаться от принятого: он будет стоять насмерть. Хотя Курт, конечно, далеко – и ох как далеко! – не в восторге от того, что волею чужой судьбы оказался замешанным в ложь, но, небось, уже приготовил очередную (очень и очень длинную и абсолютно убедительную) лекцию о прагматической несостоятельности лжи и предосудительных речевых тактиках, совершенно отсутствующих в живой природе.
В живой природе, от которой Курт без ума.
Везет же некоторым с друзьями… если ты горожанин до мозга костей, опасность дружбы с влюбленными в живую природу будет преследовать тебя до самой смерти! Э-эх… зачем он сам-το в этой компании, спрашивается? Дружили бы себе Торульф с Куртом, как и дружат, а он бы в сторонке стоял да посмеивался…
– Так у тебя нет проблем? Ты питаешься там чем-нибудь – я имею в виду кроме одного большого кофе со сливками и двух круассанов?
– Конечно, питаюсь! Только что съел эту… как ее… утку в яблоках.
– Утка с яблоками это называется, врун. У тебя деньги-то есть еще? А то положу на твой счет, это быстро, я по телефону могу. У меня куча Clmitzer Gäld im Sack!
– Каких денег в мешке? – обалдел он.
– Clmitzer! – с удовольствием повторил Курт. – Я думаю, тут «с» неправильное… небось, «о» должно было быть, или «а», это как-то с милостыней связано: «Almisse», «Almose», но мы с Мадлен не уверены. Мне, видишь ли, только что Мадлен позвонила, швейцарская, песенкой поделиться. – Курт вздохнул и пропел:
Schnypp, schnapp, schnorum, Rex Basilorum,
Schnypp, schnapp, Schnupftabak,
I ha kei Clmitzer Gäld im Sack.
Переждав благоговейное молчание собеседника, Курт кашлянул и смущенно продолжил:
– Комментариев особых не было: Мадлен сказала только, что книжку нашла, я записал название: «Детские песни и детские игры в кантоне Берн. В устной передаче», собранные Гертрудой Цюрихер в 1902 году. И там, значит, сей шедевр. Мадлен его по моей просьбе, понятное дело, раскопала… насчет Rex Basilorum просьба была. Дает это, увы, мало что, но само по себе присутствие табака в одном контексте с Rex Basilorum… Возьми: авось, пригодится, да, – в трудную минуту.
Спасатель Курт. Хитрец Курт. Душевед Курт.
Явно не желая больше говорить на эту тему, спасатель-хитрец-душевед вернулся на прежнее место:
– Так насчет денег-το что?
– Денег навалом, не тревожься.
– Навалом у тебя быть не может. – Курт еще немножко попыхтел в трубку. – Я, кстати, и с Кит только что побеседовал. Она говорит, что ты какой-то странный… а по-моему, нормальный. Вот, врешь на каждом слове – значит, всё как обычно.
Они распрощались – и, рывком задвинув в дальний угол памяти присутствие табака в одном контексте с Rex Basilorum, он начал звонить Кит.
– Кит, почему я странный?
– Потому что я не понимаю, куда мне девать эту твою историю с Манон.
– С… Манон?
И стало совсем горячо.
Совсем и совсем горячо.
…только потом он узнал, что во всем мире это называлось one-night-stand. Узнал от Манон, рассказавшей ему, что она как раз и живет в режиме one-night-stand – совсем просто рассказавшей, словно речь шла о привычке к сладкому. То, что сам он не поведал Манон о довольно долгом и в его жизни периоде one-night-stands, было, скорее, вопросом вкуса, чем скрытности. Видимо, как раз Манон-то – единственному человеку в мире, способному понять соответствующий способ поведения, – это и стоило бы рассказать… но такой рассказ показался ему именно что безвкусным. Как если бы в ответ на чье-нибудь сообщение о редком заболевании собеседника, скажем гемофилии, вдруг огорошить его признанием: я понимаю, что это может прозвучать глупо, но я тоже болен как раз гемофилией. Что-то непристойно избыточное было в такой параллели… что-то из шовинистского для датчанина анекдота «Вы, конечно, будете очень смеяться, но Розочка тоже умерла».
И он смолчал.
Но ведь и у него никогда не было сложностей в том, что касалось случайных знакомств: видимо, он принадлежал к тому типу людей, которым не надо тратить много времени на ухаживания. Достаточно было поболтать час-полтора – и то, что другим доставалось в награду за терпение, он мог получить чуть ли не тут же, на месте. Это его, как бы половчее сказать-то, устраивало-извините-за-выражение – причем не потому, что была потребность в разнообразии (такой потребности точно не было), а потому, что была потребность – увы, опять и опять – в маскараде. Ибо никому и ни при каких обстоятельствах он не рассказывал про себя не только одной и той же, но и хоть в чем-нибудь похожей истории. Его личная жизнь унаследовала его же эпистолярные склонности – и, если бы тем, с кем он делил… что положено делить, довелось встретиться в одной и той же точке пространства для передела поделенного, то оказалось бы, что им нечего переделить – есть только чем обменяться, махнуться-не-глядя.
С годами, прошедшими после его эпистолярного периода, в нем все-таки появился какой-никакой вкус, так что совсем уж головокружительных историй о мавританском царевиче в саратовском роддоме он теперь не рассказывал… да ему этого и не требовалось. Ему отныне и вообще немного требовалось: хватало просто – спасибо, Осип Эмильевич, – оболочки чужой речи. Иногда, например, достаточно было нестабильного балтийского акцента, страшно усиливавшегося в моменты волнения, – и сама собой возникала невероятной печальности история о выросшем в Эстонии, в русскоязычной семье выходцев из Латвии, литовце-подкидыше: у бедняги совсем не было родного языка, ибо на всех четырех – русском, стало быть, литовском, латышском и эстонском – он говорил с препятствующим взаимопониманию акцентом… и знали-бы-вы-как-это-мучительно, знали-бы-вы-как-чужд-и-ненадежен-мир-вокруг!
Элемент языковой посторонности присутствовал всегда: это он запускал в ход любую историю, это ему истории были обязаны экзотическими подробностями, ароматными приправами couleur local, экскурсами в историю стран и народов. И, когда самая интересная для второй стороны и самая неинтересная для него часть встречи оставалась позади, начиналось то, ради чего все и затевалось: мифотворчество, иногда, увы, стимулировавшее вторую сторону к новым и новым грехопадениям в границах того же, разумеется сильно ограниченного, отрезка времени, подаренного обоим судьбой. И всякий раз скоро, в худшем случае завтра-рано-утром, ему ах-навсегда надо было уезжать… конечно-мы-едва-ли-встретимся-опять, но вот – временный адрес моего временного местожительства и временный номер моего временного телефона (слава тебе, домобильная эпоха!), конечно придуманные… пишите, звоните, как знать, как знать.
«Он фантазирует, ему скучно».
И кто-то-откуда-то постоянно наблюдал за ним, регулируя сей сложный трафик и не допуская встреч с теми, кто при случае мог бы и удивиться, застав его в какой-нибудь московской пельменной пожирающим двойные-пельмени-со-сметанкой-пожалуйста. Кто-то-откуда-то постоянно направлял его в краткосрочные странствия по близлежащим, но чаще, слава Богу, отдаленным городам страны, которые он, двадцати-с-гаком-летний, считал, видимо, надежно изолированными друг от друга… каковыми они по тем или иным причинам и были – или становились после его отъезда-навсегда? Впрочем, ведь и Москва сама по себе, и Питер сам по себе – очень большие города.
Однажды, когда кто-то-откуда-то на минутку отвлекся, случилось некое неприятное совпадение… неприятное настолько, что память о нем была загнана в самый дальний угол естества, а практика one-night-stand – раз и навсегда пресечена. Да она на тот момент так и так уже исчерпала себя, ибо прежней радости от новых знакомств он не испытывал. Скоро ему должно было исполниться тридцать – и все, кого он когда бы то ни было любил, не деля с ними однако того… что положено делить, постепенно исчезали из поля его зрения в бескрайних полях других зрений, пожав плечами и не поняв, чего он все-таки хотел от них – да и хотел ли. А самое, видите ли, грустное, странное, ужасное (ненужное зачеркнуть), что ничего-то он от них и не хотел, вот как.
«Ты так не любишь себя, что тебе хочется быть кем-то другим?» – этот вопрос был задан ему в момент того самого неприятного-совпадения, и он удивился, что поведение его, оказывается, со стороны могло выглядеть еще и так. Нет, дело было, конечно, не в том, что он не любил себя или так не любил себя… он и вообще не знал, как он к себе относится. Он даже не знал, существует ли он. И существует ли все вокруг – не знал. Между тем как накануне тридцати лет такие вопросы уже обычно перестают беспокоить. Но его – беспокоили. И он, по совести говоря, находил для этого объяснения… правда, объяснения получались сложными, длинными и едва ли годились для кого-то, кроме самого объясняющего.
А дело тут было в свойствах призмы.
Или нет, в Николае Федоровиче – главной загадке его детской жизни. Ну, «детской» – конечно, сильно сказано: речь о жизни школьной, причем о седьмом классе… какое ж это детство? Но именно в седьмом классе он и появился – сильно пожилой уже Николай Федорович в своем френче, таких френчей никто не носил тогда: воротничок-стойка и один-единственный ряд пуговиц, всегда застегнутых. Николай Федорович мог бы напоминать человека в футляре, но сильно мешало лицо – лицо невероятной тонкости. Не в смысле тонкие черты, а в смысле выражение лица – тонкое, ибо сам-το корпулентный Николай Федорович был фигурой, скорее, монументальной… Весь облик его был обликом недобитого пролетариатом по случайному стечению обстоятельств классового врага… мужской вариант его собственной бабушки по материнской линии – прозрачной на свет старушки с манерами тени.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.