Текст книги "Translit"
Автор книги: Евгений Клюев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 30 страниц)
Есть такие унизительные ситуации – ситуации, в которых просто не надо оказываться. Потому что лучше не искушать судьбу, лучше не появляться там, где ты чужой… о, как он знает это! Ибо никто и нигде не опознаёт его больше как своего и ни в одной из сред не может он затеряться в толпе-себе-подобных. Если же пытается (а он только и делает, что пытается) – разоблачают мгновенно и каждый раз одинаково: «Ты откуда – такой?» Знать бы еще – откуда и какой. То и дело ему кажется, будто у него на самом видном месте клеймо: именно оно, значит, и не дает ему остаться незаметным, слиться с другими. Те немногие в жизни, кого он знал совсем близко, соглашаются: да, есть на тебе что-то вроде клейма – по нему, дескать, мы тебя и узнали. Только ведь и на тех немногих в жизни, кого он знал совсем близко, тоже как будто клейма: из-за клейм этих он и выбирал их – что уж греха таить! Только с ними он и был своим, но мало их. А так, куда ни придет – чужой. Может быть, он насовсем в другую страну и уехал, чтобы там, в другой стране, стать уже наконец совсем чужим – чужим по праву?
В очередной раз не открыв дверь в купе, он вздохнул и отправился назад по коридору: к настоящему бизнес-классу на поклон. Тихонько постучал – коротким стуком, самим за себя извиняющимся.
– Кто там? – спросил по-шведски настоящий бизнес-класс.
– Сосед, – нашелся он.
– Какой такой сосед? – спросила дверь.
– Датчанин, – апеллировал он к скандинавскому братству, но, на всякий случай, объяснился точнее: – По стране, так сказать, сосед, я имею в виду.
– Чего тебе, сосед? – Дверь звучала настороженно.
– Просто я увидел, что тебе удалось в твое купе проникнуть, а мне вот в свое не удается никак… м-да, проникнуть. Не поможешь?
– Проникнуть?
Дверь помолчала. Помолчав, как ему показалось, неприлично долго – ответила:
– У тебя же карточка должна быть – разве нет?
– Карточка есть, но она почему-то не действует. Я уже раз двадцать пробовал.
Дверь снова замолчала – и молчала на этот раз уже просто вечность… с копейками. Потом раздался приговор:
– Такого не может быть.
Сказать на это было нечего, и он вернулся к своему купе. Действительно – чего приставать к человеку? Из того, что человек умеет пользоваться пластиковыми карточками, вовсе не следует, что он должен научить этому и тебя. Так, если кто-то умеет играть на скрипке, глупо обращаться к нему с просьбой научить и тебя на скрипке играть… глупо же! Наши умения суть наши умения – и мы не обязаны делиться ими с другими.
Он топтался у двери, погружая карточку в щель и доставая карточку из щели, погружая и доставая, погружая и доставая… словно ослик Иа в истории про Винни-Пуха, пока, стало быть, не послышался щелчок двери справа.
– Ну что, так и не открыл?
На настоящем бизнес-классе был шелковый халат с кистями – поверх, видимо, голого тела. Лет бизнес-классу на вид оказалось немало – вокруг семидесяти, но бодрых таких семидесяти. А пахло от бизнес-класса, понятно, «Gucci» – да… и не просто «Gucci», a «Gucci by Gucci»: на запахи у него была абсолютная память.
– Gucci by Gucci, – сказал он… знать бы еще, зачем сказал!
– На работу пойдешь ко мне? – был еще более бессмысленный вопрос.
Они стояли у запертой двери.
– Не пойду, конечно, – улыбнулся он. – А кем?
– Экспертом. – Бизнес-класс легко открыл его дверь его же карточкой. – Только не по пластиковым карточкам экспертом – по запахам.
– А зачем тебе такой эксперт?
– Прямо тут, в коридоре, отвечать? Ты или меня к себе пригласи, или… – нет, вот что, пошли ко мне, а то у тебя с собой, я вижу, и нет ничего. Никогда не умел так ездить – чтобы вот совсем с пустыми руками… гениально!
– А у тебя что с собой есть?
– Еда. Вино. Тут ведь не кормят и не поят. Велят терпеть до утра… порядочки!
Еда и вина оказалось не ахти какими, но в количестве, явно превышающем естественные потребности индивидуума.
– Вредные привычки одинокого человека. Все вокзальные харчевни обошел и скупил. – Бизнес-класс протянул руку: – Гуннар.
Представился и он, с удовольствием отметив, что одинокого, стало быть, человека зовут не Свен и что это первый Гуннар в его жизни… интересно, какие они, гуннары.
За едой и вином выяснилось, что Гуннар отнюдь и отнюдь не шутил насчет эксперта.
– Я, видишь ли, человек с носом. И мне еще один человек с носом нужен: эксперт в лабораторию. Везде ищу. Приходят, рассказывают о себе чудеса всякие, но не так чтобы в четверть секунды Gucci, причем Gucci by Gucci, десятичасовой давности, определить. Если это, конечно, не тот сент, которым ты сам постоянно пользуешься.
– Никогда не пользуюсь. Но, пожалуй, я тоже с носом. А что за лаборатория?
– При фабрике парфюмерной, в Швеции. Условия хорошие, зарплата – закачаешься. Но все равно ведь не пойдешь! Художник, небось, судя по… хм, живописности?
– Время от времени.
– Датчанин, говоришь?
– А то! Волосы льняные, глаза голубые – сам видишь.
Гуннар не поправил и не откомментировал шутки – никак. Зато потянул носом воздух и сказал:
– Пахнет от тебя хорошо, но запах – едва ли твой.
– Я внушаемый, – вздохнув, опять отшутился он. – Внушаемый и общительный.
– Да нет, – серьезно взглянул на него Гуннар. – Ты не внушаемый и не общительный.
– А еще не какой? – спросил он с вызовом: терпеть не мог психотерапевтических тактик.
– Сейчас скажу, – спокойно продолжал Гуннар. – Не сговорчивый. Не ищущий знакомств. Не претендующий ни на что. Но при этом – неуверенный в себе.
– Danke schön, herr Freud.
– Нет-нет, Боже упаси, – засмеялся Гуннар. – Я только по запахам сужу.
– Понятно. Это, значит, какой я не есть. А какой – есть? – спросил он, отменив агрессивность.
– Тут – увы, – Гуннар, подняв бокал в его сторону, медленно, но не отрываясь, выпил стакан вина и налил себе еще один. – Какой есть… – хм, такой и есть! Этот вопрос не по мне.
– В смысле – не нравится?
– В смысле – не справиться.
– А попробуй, – поощрил он, уже сильно заинтересованный. – Попробуй, Гуннар!
Опять выпив полный стакан вина, Гуннар без энтузиазма напомнил: – Вино-то пей: хорошее. А насчет остального… нет уж, пардон – как-то теряюсь я. Давай не будем: я же в шутку все это – правда!
Разговор вдруг перестал клеиться – сам собой.
Доужинали и расстались – ясно, что, друзьями. Гуннар был навеселе… правда, на странном каком-то – горьком – веселе, ну да Бог с ним, шведы-народ-загадочный. Да и пить им – лучше не.
Дверь в свое купе он отпер легко – все той же, недавно такой капризной, пластиковой карточкой.
Купе было – как у Гуннара: узенькая келейка с избыточными удобствами. Зажег свет, осмотрелся. Открыл дверь в душ: поглядеть, каков – ба-а-атюшки, ну и компактный же душ-то! Включил маленький светильник сбоку, машинально бросил взгляд в зеркало – и как-то вдруг не понял увиденного: не то чтобы что-то не в порядке, всё, вроде, в порядке – да нет, не в порядке… волосы, вот, льняные и глаза – голубые. Шарахнулся от зеркала как от чумы, не решаясь заглянуть туда еще раз – тем более, телефон зазвонил: мама.
– Ты уже дома? – Голос у мамы виноватый.
Знать бы еще, что она имеет в виду, говоря «дома»!
– «Дома» – это где? – осторожно спрашивает он, осторожно же закрывая дверь в душ и гася там свет.
– Ну… – теряется мама, – у Тильды, я имею в виду! Или она не собиралась забирать тебя у библиотеки?
– Собиралась, собиралась, – утешает он маму.
– Ты же пять минут сказал, что вы вернулись!
– Так если сказал, чего ж тогда перезванивать?
– Я волнуюсь.
И тут он слышит, как мама стучит зубами в трубке. Слышит – и ужасается.
– Ты… ты себя хорошо чувствуешь? – вкрадчиво спрашивает он и ждет, ждет, ждет ответа, за время своего ожидания понимая, что правы были все – все, кроме него, все пятеро… советуя ему, прося его, взывая к нему: сказать маме правду. Потому что на данный момент совершенно очевидно: своим враньем он вывел маму из строя – и мама напугана так, как, может быть, никогда.
– Я хорошо себя чувствую, – мужественно отвечает она наконец. – Я просто не очень понимаю, что с тобой, а хотелось бы понимать… ты расскажешь?
Ужас в том, что теперь ничего не только не раскрутить назад, но и не объяснить, ибо не перескочить уже через тетю-Лиду-с-мужем, Ансельма-Нину-Асту, Тильду-и-Гюнтера – свидетелей более надежных, чем он сам! Сам же он… сам он не в порядке – и, похоже, с каждой минутой это становится маме все понятнее. Знать бы еще, что говорит ей тот, кто звонит… или те, кто звонят – от его имени.
– А почему ты считаешь, что со мной… что со мной что-то не так?
– Я, если не возражаешь, мать твоя. То есть кое-что почувствовать вполне в состоянии.
– И… что ты чувствуешь?
Ах, с какой бы радостью он прямо сейчас прекратил эту бесчеловечную игру!
– Мне трудно сказать… или… я боюсь сказать. – И голос у мамы – хуже не бывает.
– Скажи, не бойся.
– Когда… когда ты теперь звонишь мне, я говорю про все твои последние звонки – ты повторяешься, ты повторяешь то, что уже говорил, и мне кажется, что ты нетрезв, или даже… или даже, что ты… под действием наркотиков.
Ну вот она и сказала наконец то, что хотела. Наверное, теперь ей легче.
Нетрезв? Наркотики? Господи, до чего же мама все-таки идеализирует своего сына! Она, ей-богу, представляет себе скучную его жизнь гораздо красочнее, чем есть на самом деле. И поди объясни ей… впрочем, какой смысл объяснять: маме точно спокойнее с собственными объяснениями, и эти, ее, объяснения гораздо более пригодны, чем его. Ими нужно просто воспользоваться, и ими же, значит, оправдать всё – сразу, за один раз, чтобы больше не виться ужом.
И он слышит собственный голос, который говорит:
– Да ничего особенного, мам, просто немножко гашиша. Я ведь вообще-то не курю гашиш, так что несколько… несколько дурновато с непривычки.
Вздох облегчения в телефоне. «Ну, слава Богу! – слышится во вздохе. – С этим я справлюсь».
И мама начинает справляться сразу:
– Выброси немедленно косяк!
Упс… мама, оказывается, и с терминологией лучше его самого знакома.
– Вот просто сейчас, пока мы разговариваем, – платино-иридиевым голосом продолжает мама, – иначе я не положу трубку и вся моя пенсия уйдет на этот разговор.
Шантаж… может, правда «выбросить косяк»?
– Там, где ты сейчас… ты не у Тильды, я по твоему звонку поняла – там урна есть поблизости? Я надеюсь… я уверена, что ты ведь не будешь потом косяк доставать из урны – куда люди плюют?
Личная гигиена прежде всего. Но надо все-таки подпустить правдоподобности: поизворачиваться какое-то время.
– Мам, у меня нет с собой косяка. В чемодане косяк, дома.
– Ты же сказал, что чемодан уже в Копенгаген с кем-то уехал!
– Вот он и уехал, м-да. Вместе с гашишем.
– Сколько там гашиша?
Знать бы еще, сколько его бывает!
– Грамм… сто? – пытается угадать мама.
И вот тут он расхохотался. Видит Бог, невозможно было сдержаться! Сто граммов гашиша… мама думает, что он миллионер.
– Мамуль, за сто грамм я бы уже пожизненно срок отбывал, гашиш такими порциями не покупают. У меня и было-то граммов… пять от силы, а осталось… три, наверное. И они уехали в Копенгаген.
– Мне кажется, это неправда. Мне кажется, они, эти три грамма, в кармане у тебя лежат. Лежат ведь?
Ну и… пора уже: надо дать маме возможность быть правой. Надо позволить ей пережить успех хорошего педагога. Надо помочь ей успокоиться… хотя теперь она, странным образом, гораздо спокойнее, чем в начале разговора.
– Лежат. В потайном кармане лежат. Давай, знаешь, я выброшу – и сам тебе перезвоню? Я точно перезвоню, не беспокойся, а то ты, правда, все деньги на этот звонок истратишь… я перезваниваю, ладно?
И он разъединился.
Может, и в самом деле купить сейчас сколько-нибудь гашиша и выбросить? Бред! Но он знает один квартальчик здесь, в Обенро… вот, прямо совсем близко к фиорду, на пути в «Нетто», такая улица, где всякие веселые девочки оказывают всякие веселые услуги, он не то чтобы пользовался – да не пользовался, мама, не пользовался! У него никогда просто не было необходимости, потому что вокруг то и дело оказывались вполне и вполне бесплатные милые подружки, которым он почему-то оказывался симпатичен… не проси у меня отгадки этой загадки, мама, я бы, может быть, даже и обошелся бы без половины подружек, особенно здесь, в Дании, где никто не считает таким уж криминалом грехопадение по взаимному согласию!
Столбик зарядки на телефоне, как в плохом кино, – близко к нулю: оно и понятно, последний раз утром на пароме телефон заряжался.
Минуточку, на каком пароме?
Вокруг Обенро.
На улицах ни души. И он бежит к тому месту, где, как помнится, был телефон-автомат – лет двенадцать назад, во всяком случае, точно еще был. Бежит, в панике нажимая на попискивающие клавиши своего почти уже мертвого телефона, – ну, слава Богу, мамин голос: алло-алло!
– Мама, у меня телефон садится, я автомат ищу, и я уже выбросил гашиш…
– Это неправда, ты говоришь неправду, ты просто собираешься…
И связь прерывается.
А автомата на прежнем месте, конечно, нет.
Мобильные времена.
Ну, что ж… так – значит так. Не его, в конце концов, вина, что отказал телефон. Он, правда, снова попробовал нажать на «оп» – телефон вдруг включился, но надолго ли? Так вот, не его вина, что телефон отказал! Если бы по этому телефону звонил он один, а то ведь звонят все, кому не лень! Вот и сейчас… причем опять, конечно, мама.
Он нажимает на кнопку и слышит голос Курта:
– Куда ты убежал от самого дома? Я только что видел тебя внизу с фру Йенсен… Там телефон наверху надрывается: я подумал, вдруг мама?
И он бросился назад – на родной голос Курта… на зов Ютландии: домой. Потому что дом его – здесь: вон в том мезонине, где он, уходя, опять забыл потушить свет. Что касается Копенгагена, то туда и без него есть кому вернуться – пока есть кому.
Наш-пострел-везде-поспел.
Курт машет рукой с балкона.
Снап!
Исходный принцип репрезентации – равноценность знака и реальности (даже если эта равноценность – полная утопия, она все же базовая аксиома). Наоборот, симуляция исходит из утопичности принципа равноценности, из радикального отрицания знака как ценности; симуляция видит в знаке переворот значения и смертный приговор референту. Если репрезентация пытается поглотить симуляцию, относясь к ней как к ложной репрезентации, то симуляция обволакивает все здание репрезентации, видя в нем самом только внешнее подобие. Образ проходит следующую последовательность фаз:
1. Он отражает реальную действительность.
2. Он маскирует и искажает реальную действительность.
3. Он маскирует отсутствие действительности.
4. Он не имеет никакого отношения к действительности: он превращается в собственное подобие.
В первом случае образ выглядит как благо: у репрезентации характер причастия. Во втором – образ предстает как зло: у него характер злодеяния. В третьем случае он только притворяется, что обладает обликом: характер колдовства. В четвертом вообще нельзя говорить об облике, поскольку образ приобретает характер симуляции.
Переход от знаков, которые маскируют нечто, к знакам, которые скрывают, что за ними ничего нет, – это решающий поворот. Первые подразумевают теологию истины и тайны (к которой относится и понятие идеологии). Вторые открывают эру подобий и симуляций, в которой больше не осталось ни Бога, ни Страшного суда для отделения правды от лжи, действительности от ее искусственного воскрешения, потому что все уже умерло и уже воскресло{37}37
Jean Baudrilliard. Simulacres et simulation. Éditions Galilée, Paris, 1981.
Жан Бодрийяр. Симуляция и симулякры. – B кн.: Современная литературная теория. Антология. М.: Флинта: Наука, 2004.
[Закрыть].
Вообще говоря, Твери лучше всего было стать в свое время столицей, как оно и предполагалось. Тот факт, что в силу всем известных обстоятельств столицей Тверь не стала, и на судьбе государства Российского, и на ее собственной судьбе отразился весьма и весьма печально. Государство Российское отныне вынуждено было метаться между двумя столицами – Москвой и Петербургом, сама же Тверь навеки оказалась в положении «между», и даже неважно, между двух ли огней, между молотом ли и наковальней, между городом ли и деревней, ибо всякое «между» есть прежде всего между, а уж потом – между чем и чем.
Эта вот промежуточность и составляет сущность Твери – изначально, стало быть, обреченной на отсутствие определенности, законченности, цельности, то есть на полную невозможность когда-нибудь состояться. Тверь – город-маятник, испокон веков качающийся между столицами и не касающийся ни одной, ни другой, ибо, как всякий маятник, зачарована лишь самим колебанием, нарезанием треугольников.
Те, кто живут в Твери, живут, собственно, не в Твери – или живут в ней лишь номинально, мыслями своими находясь при этом либо к северо-западу, либо к юго-востоку от Твери: соответственно, в одной из столиц. И происходит это вовсе не из нелюбви к Твери как таковой (Твери как таковой нет и никогда не было) или, наоборот, из любви к одной из столиц (двух столиц у одного государства нет и быть не может) – происходит это только и исключительно из-за присущей любому тутошнему аборигену страсти к самоопределению. Кто же я, значит, все-таки – с кем я: с утонченным чахоточным Петербургом или с вульгарной жовиальной Москвой?
Каждое тверское дитя отродясь знает, что в Твери вообще-то не живут, а только временно находятся, и что задерживаться в Твери особенно нечего. Если же кто задерживается – все равно, значит, не живет, а только коптит… так и Фамусов сказал: и будь не я, сказал (как отрезал), коптел бы ты, Молчалин, в Твери. Короче, коли созрел – убывай отсюдова: хочешь, на северо-запад, если ты утонченный и чахоточный, хочешь, на юго-восток – если вульгарный и жовиальный. А маятник-Тверь так и будет качаться из стороны в сторону, так и будет нарезать треугольники – не касаясь ни одной из двух столиц.
Стало быть, промежуточность, смежность, пограничность – как постоянную готовность в любую минуту сигануть на северо-запад или на юго-восток – тут ощущают в себе с детства: будто ты, дитя, пока не взаправду живешь, а только еще к жизни готовишься, на себя ее примеряешь, дескать, так – хорошо? или так – лучше? или так? Словно взаправдашняя жизнь еще где-нибудь впереди – и вот там-то уже все по-настоящему, там все всерьез, там, значит, у нас настоящий спектакль, в то время как тут – прогон: родственники одни смотреть пришли… хочется, конечно, хорошо показаться, но особенно выкладываться ни к чему, будет еще время.
Со своим «будет еще время» тверич и идет вперед, в одном из вышеуказанных направлений, но, дойдя до Петербурга или Москвы, это великовозрастное уже дитя жить, однако, не начинает и там, а все еще предвкушает – теперь по инерции, по инертности тверской, – что вот-вот, дескать, кончится детство и начнется оно, самое главное. Уже завтра начнется, уже послезавтра – ну, или чуть позже: объявят день премьеры, билеты продадут, зрителей соберут и – здравствуй, самое главное!
А самое главное все не начинается…
Самое главное не начинается никогда, между тем как вот же они – столицы, под рукой… одна из столиц, во всяком случае! Может, неправильно выбрана столица? Ах, черт, черт, черт, надо было не сюда, на юго-восток, в эту вульгарную жовиальную Москву – надо было туда, на северо-запад, в утонченный чахоточный Петербург, или наоборот: не сюда, на северо-запад, в этот утонченный чахоточный Петербург, а туда, в вульгарную жовиальную Москву – там, в другой столице, самое главное давно бы уже началось и кипело ключом! А здесь самое главное, понятное дело, не живет – и духу его никогда здесь не было… надо же так глупо, так обидно, так не-об-ра-ти-мо просчитаться! И вернулся бы назад, в Тверь, да нет на свете никакой Твери – есть одно заунывное качание маятника вокруг воображаемой оси, которая Тверь и которой – нет. Это просто слово такое, причем датское, tvær, означающее «поперечный»: датчане, небось, Тверь и придумали у себя в голове, когда еще викингами здесь гуляли – в незапамятные одни времена.
«Поперечный», значит, или еще – «упрямый», «строптивый».
Впрочем, чего же о тех-то столицах, когда другая уже – вовсе даже третья – вокруг него столица теперь… пусть и «на широте Москвы», так почему-то всегда говорила ему загадочная Вера Николаевна, Главный Астролог его жизни. А когда Вера Николаевна улетела к своим звездам, астрологии в жизни его не стало совсем – вот разве что таинственное «на широте Москвы», непонятным образом все еще имевшее для него значение, но только какое… – нет, это не к нему, это к Вере Николаевне, если доберетесь до Веры Николаевны! Ему самому не добраться, да и не надо: Вера Николаевна улыбается оттуда, со звезд, усталой своей улыбкой, стоит ему только поднять глаза к ночному небу.
Так вот, третья, получается, столица – Копенгаген… Кёбенхаун. Непостижимо, кстати, откуда у людей во всем мире патологическая эта потребность – искажать имена друг друга. Как будто нельзя сказать так, как сами местные говорят, хотя бы из уважения к ближним и дальним: Польска, допустим, или Данмарк… разве трудно? Или вот… зачем датчанам – и, между прочим, не только им, а много кому – называть Россию «Русланд»? Россия же на это имя не отзывается и не отзовется никогда, даже просто из принципа не отзовется! А эти все… как их, швеция-греция-турция – где они в реальности? Наплодили, видите ли, двойников – и непонятно, какой из них настоящий, даже путешествовать страшно: направлялся в Данию – прибыл в Данмарк, направлялся в Германию, а прибыл – хоть стой, хоть падай – в Дойчланд… это ж вдуматься надо: ужас ведь происходит, и никаких гарантий, что ты именно там, где ты должен быть! В Гаагу, да хоть и в Гаааагу съездить – просто навсегда забудь, до них тебе ни в жизни не добраться, хоть лоб, значит, расколи, вот «Ден Хааг» – это хоть сейчас пожалуйста… если устроит, конечно! Что касается «Лейпцига», «Веймара» или вот того же «Гамбурга» – ну нету в Германии городов с такими названиями, сами можете проверить и убедиться! Так что куда вы все попадаете, когда попадаете туда, – Бог вас знает.
С ним в этом отношении проблем не было: он никогда не жил в Копенгагене – просто сразу в Кёбенхаун и прилетел… над головой еще, помнится, начертано (предначертано!) было: KØBENHAVN – это чтобы ни у кого никаких сомнений. И он сразу понял: тут дело серьезное, запомни и произноси так, как начертано, иначе (см. выше) – никаких гарантий, что ты там, где ты есть. Он, кстати, наблюдал потом – да и до сих пор наблюдает – всех этих русских-девчушек-из-Копена, так они Кёбенхаун, значит, сообща перекрестили… и что же? Из Копена девчушки, стало быть, и есть – на поверхности лица у них тушью для ресниц написано, что из Копена они, что им на Кёбенхаун плевать, а также что они его в гробу видели, он эти надписи сам читал, просто так все и есть: «Мы сами из Копена, а Кёбенхаун ваш в гробу видели!» Вот как бывает, значит…
Ну да ладно, не в девчушках дело, где бы они ни обретались, – дело в принципе. Кёбенхаун – хорошо, пусть Копенгаген, чтобы никого особенно не дразнить, – он полюбил с первого взгляда: стоило только тому улыбнуться мартовской улыбкой и, протянув руку, сказать: «Kom nu, kom tættere på» – и он пошел на зов и подошел совсем близко. Любовь к Копенгагену была не такой, как любовь к Обенро. В Обенро он вживался годами: смирялся, привыкал, научался узнавать по шагам, по запаху. Обенро стал для него датской Тверью, в то время как Копенгаген… да, чем стал Копенгаген? Датской Москвой? Датским Петербургом? Нет, третьей точкой колебания маятника – точкой, о которой мало кто из наблюдателей знает, только сам маятник знает: это к ней, наверх, вечно устремляется маятник. Размахнется было в одну или в другую сторону, но, истратив на подъем последние силы, камнем падает в бездну – все время в одну и ту же бездну.
Копенгаген стал его последней любовью – причем любовью взаимной, желать ли большего? И до чего было умильно следить, как Копенгаген цацкается с ним, не знает куда посадить, чем угостить, предупреждает каждое желание, подбрасывает одну возможность за другой: налево, дескать, пойдешь – сперва коня найдешь, потом жизнь, направо пойдешь – жизнь найдешь, но и коня, не волнуйся, только после… а вот если прямо пойдешь – получишь то и другое од-но-вре-мен-но.
И был ему – конь, всегда тот или другой, чаще всего – конь Абсалона, и была – жизнь, либо его собственная, либо чья-нибудь, без разницы: вот-моя-жизнь-возьми-и-делай-что-хочешь, и все ему было по обещанию Копенгагена. Он выучил город наизусть – так, как он знал Копенгаген, он не знал ни один город в мире. «Теперь сюда, – говорил Копенгаген, – запомни вот эту булочную, вон тот погребок и еще, глаза подними, флюгерок, видишь? Они твои, я дарю их тебе – можешь всегда приходить и владеть».
– А раньше-то кто ими владел? – ошарашенный такой щедростью, спрашивал он.
– Раньше – никто, никто, – торопливо врал Копенгаген, – ты первый, тебе одному все вокруг принадлежит, жизнью клянусь!
Так постепенно и получил он во владение ни много ни мало миллионный этот город – и теперь заходил как свой в любую дверь, и везде улыбались навстречу, везде шутили, везде… да что там, чуть ли не узнавали в лицо: дескать, где пропадал-то последние день-два, мы скучали по тебе – все девятьсот девяносто девять тысяч девятьсот девяносто девять человек населения! И было похоже на правду, все выглядело так, будто каждый прохожий, едва заприметив его, знал: вот идет тот, кому принадлежит Копенгаген. Только вслух об этом, конечно, не говорили – зачем?
А сам он как будто всегда понимал, что именно сюда ему было и надо: в эту безалаберность, в ноншалантность эту, в полный и окончательный пофигизм – шла ли речь о стиле (да ладно вам… чем вот это-то вот, что вы видите, не стиль?), о чистоте (пропади она пропадом, эта чистота, завтра так и так убираться!), о возрасте-поле-национальности (это, простите великодушно, что еще за звери такие?), о ценах (ну, высокие цены, самые высокие в Европе – и что теперь? не в деньгах же счастье)… ах, о чем угодно! Более не-самотождественного города он не знал тогда и не узнал никогда потом: Копенгаген отказывался от индивидуальности, он хотел быть сразу всем, он не желал, чтобы его узнавали на улице. «Идем, идем, – шептал Копенгаген на ухо, – я давно хотел показать тебе кое-что, так, ерунда, но забавно, забавно… знаешь, магазинчик “Икстлан”, тут недалеко, идем-идем!» И он шел – шел с радостью, почти бежал, и видел на бегу, как город преображается: молодеет или стареет, меняет одежду и привычки, оборачивается то человеком, то зверем, то птицей…
В конце концов все подобные вылазки обязательно выходили ему боком, но он никогда не жалел об этом. Ибо, как Копенгаген, не заводил его ни один город на свете – ни один город не был в состоянии так морочить, так кружить голову, ни один не умел так обманывать, так обольщать, так бросать на произвол судьбы – и так попирать его достоинство, да и свое собственное достоинство тоже… м-да, дорогим ботинком ручной работы, наспех надетым на босу ногу! Неверный город, капризный город, ненадежный город – весело подхватывавший его под руку и, шепнув: «Я люблю тебя» – запутывавший в очередную сумасшедшую историю.
О-бо-жа-е-мый город.
Он всегда скучал по Копенгагену, хоть никому и не признавался в этом – включая себя самого. Во всяком случае, публично признаться в любви к Копенгагену его не заставила бы никакая вражья сила. По отношению к городу он вел себя так же, как город вел себя по отношению к нему: они любили друг друга любовью-изменой, любовью-предательством, и когда его спрашивали а-красивый-Копенгаген? – он обычно пожимал плечами и не столько отвечал, сколько ронял ответ, словно на секунду забыв, что ответ этот уже на губах: ничего-особенного-город-как-город – и сердце сжималось. Так любовники ревниво охраняют от всего мира территории друг друга.
Он, видимо, теперь не мог бы жить без Копенгагена, вне Копенгагена. Уже завтра он поедет в центр, выпьет кофейку, полистает книги в «Палудане», а может, и купит какую-нибудь – в честь возвращения.
С зеркалом в купе, кстати, все оказалось не так плохо: на самом деле волосы были, конечно, не льняными, откуда у него льняным взяться… обычные его волосы, ну, светлее чуть-чуть, ну, гораздо светлее, но не настолько, чтобы ужасаться, а глаза – ах, да и черт бы с ним со всем, не в том он возрасте, чтобы так пристально в зеркале себя разглядывать! Голубые глаза – так голубые, даже лучше… ммм, для Копенгагена. Кёбенхауна. Они, небось, голубыми и были всегда.
Преимущества одноместного купе он использовал на полную катушку: прежде всего, разложил вещи – предельно немногочисленные, правда, но намеренно широко, ибо все пространство целиком было его: «уплочено», мои дорогие! Потом очень долго принимал душ, едва поворачиваясь в нем и размышляя о том, каково тут должно быть толстякам. Ничего своего у него не было – так что в ход пошли все до одного (!) крохотные пакетики дорожного мыла и шампуня, услужливо разложенные невидимыми проводниками возле раковины, и вытирался он всеми тремя(!) полотенцами – вип я или не вип, черт побери? Жалко, что халата, как у Гуннара (или просто любого халата), невидимыми проводниками предусмотрено не было – пришлось опять влезать в то, в чем был: пижама осталась в ухромавшем вслед за Манон чемодане.
Он почти готов был спросить: Манон… – это какая же Манон? Нет-нет, он, конечно, помнит – и, более того: воспоминание все еще мучительно, но вдруг и Манон вовсе не его воспоминание? Так же, как Лаура? Вполне и вполне возможно, что не свои воспоминания и есть самые яркие – и, скажем, самые мучительные. Потому что свои собственные воспоминания… – или это только у него так? – свои собственные воспоминания страшно бессвязны, и невозможно заставить себя вспомнить какую-нибудь историю подробно, эпизод за эпизодом: в памяти, цепляясь друг за друга, постоянно всплывает множество других историй – так что скоро становится непонятно, какую именно ты вспоминаешь…
– Kom indenfor, – машинально сказал он, забыв, что купе заперто изнутри.
И вот интересно было: кого же это он приглашал войти в такой час – на экране телефона сколько у нас… ноль пятьдесят восемь!
Ничего не говорят снаружи, но стук в дверь повторяется. И становится не то чтобы жутко… просто он ведь, похоже, почти один в этом вагоне, есть еще Гуннар, но Гуннар не по соседству, а в вагон с перрона может кто угодно войти! Или Спящая Царевна не пропустит? Как затрубит, допустим, в… рог! Вот еще глупости, какой рог у Спящей Царевны?
– Hvem er der?
Голос его звучал раздраженно, и это ему понравилось.
– Mig, Gunnar.
Разговаривать с Гуннаром прямо сейчас, ей-богу, не хотелось ни секунды. И он извинился, крикнув через дверь, что принимает душ и минут через десять зайдет сам.
Совершенно непонятно было, зачем он опять понадобился Гуннару: вроде как, распрощались до завтра – тем более что и разговор сам собой увял, не на корню увял, но это неважно – на корню или не на корню.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.