Текст книги "Обручник. Книга первая. Изверец"
Автор книги: Евгений Кулькин
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 45 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Глава двадцать вторая
1Если расставание бывает изумрудным, то оно было именно таким.
Особенно это подчеркивал луг, на который они ненароком вышли, и где увидели изумрудную птичку.
– Кто это? – спросила Надежда.
– По-нашему, скоморох, а по-русски не знаю.
Она вскинула бровку, и Бруснев пояснил:
– Вообще казаки ветвь русского народа. Но, как это тебе правильней сказать, есть особенность, что нас разнит.
– Какая же?
– Казаков, например, злит красота, добытая химическим способом.
И Крупская зарделась.
Действительно, она утром чуть-чуть подрумянила щеки и пригустила черноту бровей специальным карандашом.
Сейчас зрачки ее небольно, но кололи его взор.
А он дивился, что она умела беззвучно восхищаться всем, что ее окружало. Тем же акварельным наброском облака на небе. Тоже откуда-то слева подпаленным изумрудным цветом.
И лишь единственное, что входило в контраст с изумрудностью – был красноватый рябиновый подлесок, простиравшийся вдоль стройных, даже голенастых, осин.
– В такой вечер о политике не хочется говорить, – произнес Михаил Иванович. И у Надежды неожиданно заныло сердце. Но это чувство было мгновенным. Его спугнула откуда-то взявшаяся рядом синичка, и она пошла за ожившей мечтой.
– А мне, наоборот, – сказала она. Вернее, не просто сказала, а соврала. – Хочется для себя повторить то, что я завтра буду говорить на занятии кружка.
– Что именно? – поинтересовался Бруснев.
– Мы сейчас проходим биографии Маркса и Энгельса.
Она так и сказала по-школярски – «проходим».
– И на чем же вы остановились?
Он смотрел, как казалось Наде, не столько лукаво, сколько влюбленно.
А ей не хотелось именно подобного. Ведь это могло породить обыкновенность, и тогда – прощай все те мечты, с которыми она ложилась спать и вставала рано утром.
Ей не хватало дня все обдумать и взвесить, чтобы потом что-либо предпринять.
– Человека обычно влекут, – тихо начал Михаил Иванович, – мифологические мечты. На разном этапе по-разному. Но иногда настает такой период, когда за внезапно ожившей мечтой хочется бежать, забыв при этом все на свете.
И когда Крупская уже думала, что их разговор – постепенно – сойдет на сугубо интимную тему, Михаил Иванович спросил:
– Так где был Маркс в начале марта сорок восьмого года?
– В Париже, – быстро ответила она.
– И что там поделывал?
– Ну он был, в общем-то, туда выселен из Бельгии.
– А что случилось во Франции?
– Его избрали Председателем центрального Комитета Союза коммунистов.
Ее слова звенели. Как всегда, когда она какой-либо школьный материал знала на отлично.
– А что Энгельс? – спросил Бруснев.
– Меньше чем через месяц, там же, в Париже, он избирается в ЦК.
– И как себя повели коммунисты по отношению к Германии? – быстро спросил Михаил Иванович.
– Они стали распространять листовки и прокламации.
– Не очень четко, – укорил Бруснев. – А точнее должно прозвучать следующим образом: «Маркс и Энгельс выехали в Германию, чтобы в Кельне издавать «Новую Рейнскую газету».
Он какое-то время идет молча, помахивая прутиком, который подобрал на дороге, потом говорит:
– Они все время в деятельности.
Когда же Энгельс уехал в Бельгию, его немедля арестовали.
– И тут же он выдворяется в Париж? – спросила Надя.
– Но и, наконец, – произносит Бруснев, – знаменитый суд против «Новой Рейнской газеты».
– И какими надо пользоваться аргументами, – взблеснув глазами, воскликнула Крупская, – чтобы их оправдали присяжные!
– Дальше, то есть в сорок девятом, происходит как раз то, к чему сейчас стремятся все, кто ходит в разные политические кружки. Начинается – восстание.
Крупская видит себя в Эльберфельдоке, чем-то похожей на Жанну де Арк.
Она что-то говорит на баррикадах восставшим рабочим. И там же замечает Энгельса, идущим впереди с красным знаменем.
Какой-то пероморг изумрудного цвета, и она уже видит Фридриха с оружием в руках в Бадене, откуда он – но это уже ей кто-то говорит – двинулся в сторону швейцарской границы.
А где же Маркс?
Он – в Париже.
И, словно побывав в ее этих видениях, Михаил Иванович говорит:
– Вождь не должен идти грудью на баррикады. Его дело указать путь.
– «Путь! Путь? Путь!»
Крупская слышит, как ухает сердце.
– Ну что, – сказал Михаил Иванович. – Давай прощаться?
Она протянула ему руки.
Сразу обе.
Но он пожал только одну.
Левую.
Глава двадцать третья
1Надя не спросила, чьи это стихи, потому как не хотела останавливать его юношеского напора, и парень, видимо, не следил за текстом, а вслушивался в модуляции голоса, как бы ему не принадлежащему.
Ветерок играл его локонами.
В руках, уже успевшие завять, были фиалки.
А стихи – шли:
Уткнусь в траву как в пазуху любимой,
Дыханьем в спелой жути растворюсь.
Как можно жить в тоске непоборимой,
Когда так сладко медовеет Русь.
Крупская, как всегда, когда слушала, отмечала про себя отдельные слова, а то и целые фразы.
Тут она выловила «медовеет». От этого слова действительно губы слипаются.
А юноша продолжал читать:
Проснуться на соломе бы нечтимой
И доказать неведомо кому,
Что лучше быть бездомным да любимым,
Чем рая ждать в казенном терему.
Тут ее покоробила только перспектива спанья на соломе, потому как знала, что в ней сплошные, как их зовет Бруснев, «остяки».
А тем временем юноша закончил читать такими строками:
И лучше от былого отрешиться,
Чем ничего не свете не решить.
А жизнь – она судьбы моей столица —
Познать все тайны истины спешит.
Наверно, он ждал, что Надежда похвалит его, если не за все стихотворение, то хотя бы за то, что он, кажется, первым для нее во всяком случае, донес такое сравнение, что жизнь – столица судьбы.
Но Надежда Константиновна молчала. Она наблюдала, как в лес, куда они с этим молодым человеком зашли, стали пробираться люди, которых она только полузнала.
Хотя вот мелькнул ткач Федор Афанасьев.
На душе стало чуть спокойнее. Значит, вокруг свои.
А мальчик продолжал читать:
Споры…
Или что-то вроде
Споров.
Речи-бредни,
Где порой
От нежданных разговоров
Жизнь становится игрой.
Если это его стихи, то Надежде решительно не нравится, что он дискуссии так пренебрежительно называет «речами-бреднями».
И о какой «игре» может быть разговор, когда все так серьезно. Даже очень.
А юнец читал дальше:
Угораем от попытки
Больше прежнего не пить.
Умираем от агитки
Дальше воду не мутить.
Абсурд, да и только!
О какой попойке может идти речь? Хотя она несколько раз замечала – еще в кружке Коробки, куда ходила какое-то время, некоторые подвеселившие себя вином появлялись.
Ну а какую можно «мутить воду», когда в марксизме все предельно прозрачно и чисто.
А юноша, кажется, вошел в самый раж. Теперь у него не только краснеют щеки, но и раздуваются ноздри:
Все, что надо, забываем,
А чего не жаждет быть
Простодушно заменяем
Откровением любить.
Это она пропускает без комментариев, ибо при слове «любить» чуть-чуть подламливает где-то под ложечкой.
А парень, кажется, уже переключился на частушки:
Возлюби меня, мой милый,
Скучно гинуть не любя,
Ибо жизнь моя постыла,
Как безумна у тебя.
Это что-то явно из репертуара Бруснева. Он любит словечки типа «гинуть».
Парень же, не сходя с запала, продолжал:
«Вьются тучи…»
Впрочем, это
Где-то слышалось уже.
А живет душа поэта
На четвертом этаже.
Она не успела подумать, кто же из знакомых проживает именно на четвертом этаже, как юноша с напором продолжил:
Там живет на верхатуре,
Лунатический стрептиз,
Чтоб на всех безгрешных с дури
Шандарахнуться бы вниз.
Она набрала воздуху, чтобы немедленно прервать это развратное чтение, как юноша смял ее это поползновение своим неожиданно погрубевшим голосом:
Разорвет плевок прохожий
Осторожною стопой,
Не поняв, что так вельможно
Вдруг разделался с тобой.
А ведь Пушкин был повеса,
А вот Лермонтов – не мот.
Потому без интереса
Нынче встречен Новый год.
Потому с балкона просто
Шумно сверзилась душа.
И осыпалась известка
На остатки куража.
– Чьи это стихи? – спросила Крупская.
– Не важно, – ответил юноша. – Но они вам, признайтесь, понравились?
– Частично, – ответила она.
– Ну тогда и вовсе не признаюсь.
– Неужели ваши? – удивилась она.
– А почему бы и нет?
Она чуть не сказала, что в них столько взрослого, как он, опередив ее мысли, сказал:
– Вы, наверно, думаете, что я совсем зеленый. А мне…
– Сколько же?
– Тридцать три.
Надежда действительно чуть не ахнула.
А, приглядевшись, действительно заметила в нем признаки далеко не юного возраста.
– Зовут же меня Автоном, – сказал поэт. И пояснил: «Мое имя с греческого переводится, как «живущий по своим законам».
– А к какому вы примыкаете кружку? – спросила Крупская.
– Да ни к какому. Я, так сказать, свободный художник. Хожу потихоньку по всем.
Вот сейчас меня пригласил Федор Афанасьев. Он собирается на днях здесь, за Нарвской заставой, провести первую маевку.
Надежда удивилась: как это можно таким легкомысленным людям доверять тайны организации?
Но вовремя осекла эту мысль, потому как к ним подходил Афанасьев.
– Ну не дал ты скучать нашей Надежде? – спросил Федор, обратившись к поэту.
– Естественно, – ответил он. – Только она так настороженно слушала, словно вообще к поэзии никогда не была близка.
Он уронил себя в короткую задумчивость, потом произнес:
– Сейчас надо описывать каждый ваш шаг.
– Зачем? – поинтересовалась Крупская.
– Чтобы создать летопись того, с чего все началось.
– А вы на самом деле считаете, что мы не только на верном пути, но и на вершине истории?
– Несомненно! Когда-нибудь даже про меня напишут: «В его глазах зайчики революции бегали».
И она действительно заметила, что взор у него был более чем просветленный, и это, видимо, он снабжал его той самой моложавостью, которая так подкупала.
И вдруг откуда-то вынырнул какой-то человек, который, видимо, слышал их разговор, и произнес:
– Революцию, если она случится, надо будет забыть, как страшный сон.
– Почему? – кажется, в один голос спросили все трое.
Незнакомец молчал.
– Она будет ошибкой? – спросил Автоном.
– Нет. В том-то и горе, что революция явится необходимостью. Только она дискредитирует целый народ, показав, как он мерзок и ничтожен.
Глава двадцать четвертая
1Наверно, Бруснев знал, что его арестуют.
Но вряд ли предполагал, что получит шесть лет тюрьмы.
И вот – на Пасху девяносто второго – по чьему-то прытко сказанному определению, состоялось воскресение того, что многие постигали почившим.
Делали вид, что христосывались, а на самом деле шептали на ухо:
– Встреча у Степана Радченко.
И вскоре там собралась довольно большая компания заряженных на борьбу людей.
И вот когда Василий Шелгунов сказал:
– Ну что, с позволения хозяина, начнем разговление, – в дверь раздался стук, и в комнату ввалилась еще – на этот раз женская – группа.
Это были учительницы Смоленских классов Надежда Крупская, Софья и зинаида Невзоровы и Аполлинария Якубова.
– Ну вы и молодцы! – вскричал Радченко. – за вами, наверно, целый взвод фараонов припожаловал.
– Берите выше! – отбилась от его нападок Софья. – Никак не меньше полка плелось.
– Но мы им дверью хвост, или нос, отщемили! – поддержала подругу Аполлинария.
И вроде бы все уладилось, но Надя видела, что на лицах почти всех ребят поселилась тревога.
– Тогда мы таким же порядком, – сказала Крупская, – как пришли, так и уйдем.
– Тем более засветите нас, – высказал свое предположение Глеб Кржижановский.
Семен же Фунтиков, которому никак не шла в чем-либо значительность, произнес:
– Мне кажется, надо только христосываться как можно громче.
– С поцелуями? – поинтересовался Петр запорожец.
– И с рюмкой, – подвторил ему Василий Старков.
И только братья Герман и Леонид Красины молчали.
У Надежды заныло сердце, когда она услышала первые фразы тех, кто сюда собрался, чтобы обсудить дела, конечно же, далекие от пасхального гульбища.
Вышло так, что все вместе вроде бы составляли какой-то монолит.
Но не было среди них лидера, которым в свое время являлся Михаил Иванович Бруснев. Потому – в разговоре – все перебивали друг друга. Летуче надсмехались над чем-то, женщинам неведомом.
Пытались скатиться на анекдот.
И так продолжалось до той поры, пока Аполлинария не сказала:
– Вы что, как базарники, то шуткуете, то милуетесь. А ну давайте о деле!
И все разом посерьезнели.
Василий Шелгунов, например, сказал:
– Вот список явок, очередность пользования ими, пароли и ответы.
И он положил перед Радченко три узких бумаженции, на которых, однако, ничего не было написано.
– Значит, конспирация превыше всего? – спросила Софья.
Сестра же вдруг на нее обрушилась:
– А ты не иронизируй! Сейчас надо и тени собственной бояться, потому как фараоны вовсю нас обложили красными флажками.
– А почему не белыми? – шутлевато спросил Фунтиков.
– Чтобы ярче мелькали, – ответила Крупская.
И вот когда вроде бы наговорились вдосталь и вволю, Глеб сказал:
– А ведь главные на нашем сегодня сборище знаете кто?
– Ну мы это сами догадались, – сказала Софья. – И пояснила: – У вас же не повернется язык сказать, что вы имели в виду не нас?
Всхохотнул Фунтиков. Но все другие были серьезны.
У кого-то – в углу – затлела папироса.
– А разве дамы позволяли курить? – серьезно спросил Леонид Красин, и дух мужской компании постепенно испарился.
Теперь в комнате пахло ванилью и одеколоном.
И далее разговор действительно пошел без зубоскальства и каких-либо еще ненужных отклонений.
А поговорить было о чем. И именно с учительницами. А причиной тому служило то, что тогда набирали право стать массовыми воскресные школы.
Как всем казалось, в них элементарно боролись с малограмотностью. Но это, если к ним не присмотреться более пристально.
На самом деле они являлись неким пересыльным пунктом отбора наиболее способных учеников продолжить образование в соответственных кружках.
Как-то, прослышав про такой кружок, припожаловал на его занятие один из людей, далеких как от политики, так и от психологии. И страшно растрогался: там читали, как Амроджо Контарини в 1476 году предпринял путешествие в Москву.
«Милая девушка, – констатировал про себя он, еще не зная, что это Надежда Крупская вела своим мелодическим голосом: – «В лесу попались нам несколько человек русских из окрестных деревушек. Услышав, что в нашем отряде находится Марк…» – она остановила чтение и обратилась к тем, кто ее в ту пору слушал: – А кто мне скажет, кто такой Марк?
Поднялся долговязый юноша.
– Это, насколько мне известно, посол Ивана Третьего к персидскому шаху…
Он на какое-то время замялся, и Крупская обратилась к другим кружковцам:
– Кто скажет, как звали шаха?
– Узун Хасан, – произнесла молодая девушка, при этом страшно засмущавшись.
– Ну и как вы думаете, – продолжила Надежда Константиновна, – почему Контарини с ним свел отношения?
На это ответил пожиловатый рабочий:
– Он поручился за посла, кажется венецианского, который занял у астраханских купцов деньги.
– Зачем? – спросила учительница.
– Чтобы выкупить себя у татар.
– Ну а теперь продолжим чтение, – начала Крупская. – «Жители, которые были в ужасном страхе перед татарами, вышли и поднесли ему немного сотового меда. Марк угостил им меня, что было просто необходимо: ведь мы едва двигались и дошли до крайнего состояния, так что с трудом держались на лошадях».
Тот самый любопытный, о котором было сказано чуть раньше, не нашел никакой крамолы в таком методе самообразования. Даже погордившись за рабочих, которые так въедливо знают историю.
Свое мнение он, конечно бы, сугубо изменил, узнай, что та сцена, которая была разыграна перед ним, заранее выверивалась и репетировалась.
А на самом деле разговор там был несколько иным.
И один раз вылился в целую дискуссию.
И начал ее путиловец, который черт-те откуда приезжал на занятия кружка Крупской.
– Вот мне одно, если так можно выразиться, – начал он, – не очень понятно.
– Что именно? – подторопила Крупская.
– Вы ратуете, так сказать, за новый тип рабочего, более сознательного, умеющего побороться за свои права. Запросто выигрывающего споры у управляющего или мастера. – Он чуть преломил тональность своей речи и продолжил: – А не кажется ли вам, что у этого рабочего исчезнет, так сказать, беззаветность, что ли.
– Может, прилежание? – подсказал кто-то.
– Нет. Не станет чего-то такого, что заставляет меньше рассуждать, а больше делать. Ведь тогда жизнь всего завода погрязнет в спорах.
И он привел пример, что у них на Путиловском некоторое время назад были приглашены несколько иностранцев, которые, как говорится, знают больше, чем надо. И вот они то и дело устраивали разные забастовки или что-то в этом роде. А нормальные, вполне лояльные ко всему, что делает администрация, рабочие простаивали и не получали причитающейся заработной платы.
Надежда, конечно, не знала этих тонкостей. Но тут находилось много рабочих с других заводов.
И вот начали: одни были за то, чтобы рабочие бастовали, другие за то, чтобы этого не делали.
И тут заговорил один, все время молчавший паренек, фамилии которого Крупская еще не запомнила.
– Я приехал сюда с острова Сахалин, – сказал он, и, видимо, не одна Надежда Константиновна, но и другие увидели, что в его облике в каком-то поколении пробежала китайская или японская кровь. – Так вот у нас в Дуэ, – продолжил парень, – только у тех что-то ладится, кто не ушиблен грамотой.
Работают они себе. Обеспечивают собственную жизнь. Других малость подкармливают.
А те, особенно из каторжных, которые письмённые и сверх того с амбициями, у них и на подворье хоть шаром покати, и в доме не на что ни сесть ни лечь.
Так вот я думаю…
Что он думает, никто не узнал, потому как питерские, сугубо городские рабочие, в силу того, что жили в столице, естественно имели другое, чем в такой отдаленности, развитие, буквально задолбали его своими обвинениями и разного рода претензиями.
– Ну вот, – сказал он, когда разговорцы малость поиссякли, – вы и показали, что значит быть нетерпимыми к тем, кто имеет пусть и спорное, но иное мнение. В этом и пройдет вся ваша дальнейшая жизнь; в споре и в обвинении кого-то. А ведь рабочий на то и существует, чтобы вкалывать.
С этими словами сахалинец покинул их кружок.
Надежда же Константиновна особенно в эти тонкости не вникала. Она была из тех, кто постоянно не имел выбора. И вот эта безвыборность, чем-то сродственная с безысходностью, и определила суть ее характера: устремленность к разносторонности, которой впереди, как правило, не наличествовало.
И ей действительно не было разницы, как будет жить рабочий. Главное, что она его научила стать инаким.
Крупская отвлеклась от того, что говорилось нынче, но – все равно – общую суть поняла: надо, чтобы школа и дальше пользовалась хорошей репутацией и как можно больше пополняла за счет своих учеников кружки, где уже речь пойдет пусть и не о чистой, но политике.
Уже направляясь домой, она вдруг поймала себя на одной постыдности: за все это время она ни разу не вспомнила про Бруснева, словно его в ее жизни никогда и не существовало.
И подумала – это, наверно, потому русские бабы ходят в церковь, где волей-неволей, а вспоминают тех, за кого надо молиться за здравие, а за кого и за упокой.
Но примирило ее, в конечном счете, другое: она увидела, что продолжателей дела Михаила Ивановича больше чем достаточно.
Глава двадцать пятая
1О чем обычно говорят шепотом, лучше не произносить вслух.
Володя Ульянов в этом убедился лишний раз, когда однажды сказал одному умному, как он считал, человеку, что с удовольствием постигает политическую науку, которую ему преподает слесарь Иван Васильевич Бабушкин.
Тот хмыкнул и произнес:
– Надо еще найти свое место в строю, в который вам предписывается встать.
Казалось бы, все сказано беззлобно и логично, но что-то было в этой фразе если не провокационного, то уж наверняка упрощенного для всеобщего понимания. И Володя постарался дальше разговор на эту тему не продолжать.
Каково же было его удивление, что через какое-то время он стал ловить себя на ощущении, что не может преодолеть чувство, близкое к неприязни, однако больше затушевонное какими-то подчувствиями и даже послечувствиями, которые волей или неволей, но жили в душе его как интеллигента и не впускали в нее многое из того, что говорил малограмотный учитель.
И вспомнилась ему одна встреча, которую он поимел самым неожиданным образом. Вот так шел по улице и вдруг увидел человека при одном ботинке. Причем трезвого.
– Что это у вас случилось? – спросил Ульянов.
– Знаете, собака, – ответил тот, и теперь Володя уже наверняка знал, что перед ним сумасшедший. – Попался камешек, – повел свой рассказ человек, – я вот тут сел переобуться. Вытряхнул из ботинка что там, как мне показалось, было, поставил ботинок вот сюда и решил проверить, не попало что в носок. И только я его снял, как собачонка хвать мой ботинок и куда-то унесла.
Он поозирался вокруг, потом попросил:
– Вы могли бы мне купить новые ботинки? Только…
Это «только» состояло совсем из малого: у него не было денег.
– Хотя… – замялся он. – Может, дойдете до Мариинки и там любому скажете, что Льва Пещеренко разула собака.
Он помолчал и объяснил еще одну деталь:
– У вас такие глаза, что вам поверят, даже в стране Отослания.
– А что это за страна? – поинтересовался Ульянов.
– Ну та, в которой отсылают куда подальше.
А когда Володя понял, что перед ним актер, тот как-то по-свойски признался:
– Меня зовут Новогодним Талантом. За придумки.
Он поменял позу ноги, неуютно чувствующей себя без ботинка, и изрек:
– Если тебе кого-либо не удалось понять, не цитируй его. Тем более не тиражируй.
Ульянов изобразил благодарную улыбку.
И когда Володя уже собрался было идти в лавку за ботинками, как из какой-то подворотни выхватилась та самая собачонка со своим трофеем и тут же была его лишена из-за сноровки дворника, оказавшегося рядом.
– Твой? – спросил он артиста. И пояснил: – Такой таскун, прямо спасу нету. Вот это у моей жены гребень спер. Положила она его возле себя, причесавшись. Ну ботинок-то твой, считай, целый, а гребень, паршивец, напополам перекусил.
Пещеренко надел ботинок и вдруг сказал фразу, которая, казалось бы, никакого отношения не имела ни к их беседе, ни к событию, которое они переживали:
– Голос – не блин, он остывает даже от жары.
А когда Володя не переспросил, что Лев имел в виду, добавил еще большую непонятность:
– Лучше убить себя, чем время, которое тебе отпустил Господь Бог на жизнь.
И Володя тут же бросился додумывать то, что артист хотел сказать своими загадочными фразами.
Вышло такое предположение: сперва теряешь голос, а потом и время, чтобы хоть как-то, но прославить себя.
И когда эта догадка сформировалась в уверенность, Пещеренко произнес:
– От пристрастий лучше избавляться, их не отрицая.
И теперь, как божий день, Ульянову было ясно, что Лев еще и изрядно попивал. А может, делает это и доселе.
А когда они завернули за угол, чтобы разойтись в разные стороны, поскольку уточнили, кто куда шел, Пещеренко сказал:
– Лучше быть забытым, чем преданным.
И Володе стало мучительно жалко этого человека. Вот так просто, ни с того, ни с сего, как, например, печется же он о рабочих, которых, собственно, и в глаза не видел, и не знает, хотят ли они, чтобы их освободили от гнета или нет.
Вон как-то один из крестьян ему сказал об отмене крепостного права:
– Право-то отменили, да никому его не передали. Вот мы и оказались бесправными. Ты к чиновнику на поклон, а он тебя – пинком.
Тогда-то Володя у него спросил: верит ли он в такую власть, в которой управлять страной будут люди простые и даже бедные.
– Да чего они смогут? – сказал крестьянин. – Разве одну нужду разделить на две, чтобы по миру пустить обе.
– Так вы не верите, – взгорячился Ульянов, – в способности народа?
– Так люди же не народ, – сказал крестьянин.
И тогда Ульянову подумалось, что еще много надо работать с теми же рабочими, чтобы доказать, что не фабриканты, а они истинные хозяева заводов.
А тем временем Лев сказал:
– Если человек устал от благополучия, он явно изжил себя.
Коли правду сказать, не каждый увлекал Ульянова сразу и безусловно. Володя всегда какое-то время к нему присматривался, пытался узнать образ его мыслей и чувств, и только после этого позволял себе к нему приблизиться.
С Львом Пещеренко было все иначе. Как-то запросто, что ли. Начиная с нелепости с ботинком, кончая открытостью, с которой тот, явно не в лучшем виде, предстоял перед совершенно незнакомым, а, точнее сказать, случайным человеком.
А Лев выдал еще один афоризм:
– Если вы подумаете, – сказал он, – что родоначальницей слова «лестница» является лесть, то упадете с первой же ступеньки.
А когда – на одном из углов – им все же пришлось расстаться, Пещеренко сказал:
– Горько сознавать, что ты не сумел себя реализовать.
Это все равно, что с ярмарки вернуться с нераспроданным товаром.
Володя осторожно, но напомнил, что, мол, может в этом виновата существующая власть.
На что Лев ответил:
– Да при чем тут власть, даже Божья, когда ты не можешь заставить себя оторваться от праздности и зазнайства?
– Да, именно от зазнайства, – повторил он, видимо надеясь, что Ульянов возразит. – Я же хвастаю, что такой вот независимый, что ли. Даже горжусь этим.
А всего этого стоит стыдиться.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?