Текст книги "Авиатор"
Автор книги: Евгений Водолазкин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– У нас с ней два часа, – шепнул мне Сева на ходу. – По часу, значит, на каждого.
Девушку, которую Сева собирался замучить, звали Катей. Девушкой она, конечно, не была – ни по роду своих занятий, ни по возрасту. Идя сбоку от Кати, я ее украдкой рассматривал: лет ей было за тридцать. Мы шли совсем недолго. Катя свернула во двор деревянного дома и поднялась на второй этаж.
Ничего из того, что я себе представлял, в Катином жилище не было – ни алых портьер, ни огромной под балдахином кровати. Это было бедное жилище – именно жилище, в котором, освободившись от клиентов, Катя попросту жила. Да и сама Катя меньше всего напоминала жрицу любви. Облокотившись о кухонный столик, перед нами стояла усталая, не первой свежести женщина.
Первым в комнату пошел с ней, разумеется, Сева. Я остался в кухне, приготовившись заткнуть уши при первых же стонах. Но стонов не последовало. Через полчаса из комнаты вышел Сева – руки в карманах брюк. Красный как рак (упарился?) и уже одетый. Вслед за ним в дверях показалась Катя – тоже без особого беспорядка в одежде. Усталость ее (замучил-таки, подлец!) явно усилилась. Жестом она пригласила меня в комнату. Пригладила русые и, по-моему, не очень чистые волосы.
– Так-с. Я говорил, что у кого-то из нас сегодня не получится… – неожиданно выпалил Сева.
Бодрость тона не оставляла сомнений, что это намек на меня.
– У кого же, интересно? – спросил я не без вызова.
– У меня…
На Севином лице появилась приклеенная улыбка. От этой улыбки – в сочетании с невыразимо грустными глазами! – из утробы моей начал подниматься хохот. Дойдя до верхнего предела, он судорожно выходил из меня, а я не мог остановиться. Неожиданно для меня захохотала и Катя. Хохотала она грубо и зло, сотрясаясь всем своим крупным телом, и не было в ней больше ни капли усталости. Смеялся, повизгивая, даже Сева – ему больше ничего не оставалось делать.
С Катей я, разумеется, уже не пошел. Мы дали ей денег за одного человека. Получая деньги, она продолжала хохотать. Выйдя на улицу, мы долго смотрели на ее окна. Был солнечный июньский день. Легкий ветер нес запахи разогретого дерева и лошадиного навоза, то тут, то там лежавшего на булыжной мостовой. Шевелил занавески в Катином окне, за которыми (я видел) стояла Катя и смотрела на нас. Лица ее я не удержал в памяти, но запахи и колыханье занавесок в окне – они запомнились. И тусклый блеск булыжника на солнце, и деревянные дома. Позднее я узнал, что в этих домах селились подобные Кате женщины. Мы с Гейгером недавно гуляли по Пушкарской – теперь там этих домов нет, да и женщин тоже. Тела их, вобравшие в себя столько пота и спермы, давно истлели.
Четверг
Гейгер сказал, что мой биологический возраст – около тридцати лет. В жидком азоте я почти не состарился.
Суббота
Через неделю после того, как уголовное дело по поводу Зарецкого было закрыто, к нам в квартиру пришли с обыском. Только теперь это был не уголовный сыск, а ГПУ. К тому времени я повидал тех и других и мог сравнивать. Сыскари в большинстве своем были еще дореволюционного призыва. Люди мне понятные, со своеобразным чувством юмора, в чем-то даже симпатичные. Те, кто работал в ГПУ, казались их полной противоположностью: мрачная сосредоточенность гэпэушников к шуткам не располагала. Когда меня вызывали на опознание Зарецкого, я поделился этим наблюдением со следователем Трешниковым. Он посмеялся и сказал, что главная разница между уголовным сыском и политическим в том, что первые от дела ищут человека, а вторые ищут человеку дело. О профессиональных качествах гэпэушников Трешников высказывался без большого уважения.
Но обыск в моей комнате делали именно они. Я уже видел обыск в комнате Ворониных, и тот, что проходил сейчас, не очень от него отличался. Разница была лишь в том, что многие вещи, которых касались гэпэушники, имели свою историю, были одухотворены прикосновениями отца и матери – особенно отца, потому что его больше не было с нами. Было тяжело видеть, как один из пришедших взвешивал на руке отцовские серебряные часы и прикладывал их к уху. Открывал их – не тем трогательным залихватским жестом, каким это делал отец, а как-то коряво, по-обезьяньи, будто вскрывал найденный орех.
Тяжко было наблюдать за тем, как они роются в белье. Я знал брезгливость мамы и хорошо представлял себе ее чувства, когда чужие руки ощупывали простыни и ночные рубашки. Всё постираю, думала, всё тщательно постираю, чтобы не осталось и следа этих рук. А может, и не думала. Сидела в полуобмороке, боясь шевельнуться. Ей представлялось, что судьба моя сейчас лежит на страшных колеблющихся весах, и она боялась склонить их чашу в сторону моей гибели.
Я путаю, конечно: весы – это то, что занимало мои мысли. И мама не сидела – сидела Анастасия, я боялся, что она сейчас лишится чувств. А мама хватала пришедших за руки и говорила, что я ни в чем не виноват. Они отвечали, что революционное правосудие разберется, а она продолжала что-то говорить – быстро, бессвязно, словно хотела заговорить несчастливую мою судьбу…
Я смотрел на шкаф, где стояла Фемида, и понимал, что никто ни в чем уже не разберется, что любой исход дела неправосуден, потому что не существует более инструмента для взвешивания. Вид бронзовой статуэтки с отломанными весами был для меня в тот вечер самым страшным – страшнее даже этих существ, копошащихся в моем белье, страшнее, может быть, того, что мне в дальнейшем угрожало. Вид этой статуэтки не оставлял ни малейшей надежды. Я вдруг понял со всей ясностью, что за каких-нибудь несколько лет исчезло понятие правого и неправого. Верха и низа, света и тьмы, человеческого и звериного. Кто и что будет взвешивать, да и кому это теперь нужно? У моей Фемиды оставался только меч.
Когда меня уводили, мама задержала одного из гэпэушников и шепотом сказала ему несколько слов. Это был тот, кого интересовали отцовские часы. Она взяла его ладонь и что-то в нее вложила. Часы – что еще можно было в нее вложить? Любитель часов ничего не ответил и ухмыльнулся. Рука с часами скользнула в карман галифе. Мама припала к его плечу, еще не понимая, что это бесполезно. Последнее объятие она потратила не на меня – на него, надеясь купить мне хоть какое-то послабление. Анастасия была рядом, и я еще успел прижаться к ней щекой, а когда мама бросилась ко мне, между нами уже стоял конвой.
На лестничной площадке я обернулся и бросил взгляд на светлый прямоугольник двери. За спинами конвоя я увидел моих дорогих – оказалось, в последний раз. Я вижу их и сейчас с фотографической точностью. Знаю, что так же они увидели и меня обернувшегося. На всю жизнь сфотографировали – меня освещала вспышка их горя. После моей смерти две фотокарточки сольются в одну.
На улице меня втолкнули в закрытый фургон. Когда вслед за мной в него забрались гэпэушники, с лязгом захлопнулась дверь, и более безнадежного звука я не слышал. Окно, забранное решеткой, находилось под самым потолком – благодаря ему я смог различить мрачные лица моих попутчиков. А еще я видел верхние этажи домов и крыши. Некоторые из них узнавал и так понимал, где мы сейчас едем. Помню, что еще не было темно. Несмотря на вечернее время, в небе был разлит свет: приближались белые ночи. Я прощался с городом – чувствовал, что больше в него не вернусь. Так и получилось. Сейчас я вернулся в совсем другой город. А того уж нет.
Понедельник
В детстве я любил следить за работой мостовщиков. За тем, как они укладывали деревянные шестигранники в торцовую мостовую. Как проливали щели смолой и затирали песком. По такой мостовой колёса шли бесшумно и мягко – дереву свойственна ведь мягкость, оно живое. Иногда по утрам, перед выходом в гимназию, я слышал, как чинят мостовую, меняя в ней вышедшие из строя торцы. Шестигранные шашки привозили на подводе или на месте вырубали из заготовок по размеру выбоины, уколачивали массивными трамбовками, издавая глухие деревянные звуки. Я слышал эти звуки сквозь сон, и они мне не мешали, наоборот – делали оставшиеся до подъема минуты еще слаще, потому что те, что там работали, встали уже давно, зябли, ссутулившись, на сыром ветру, а я лежал в теплой постели, всё еще лежал, и мои минуты казались мне вечностью. То же испытывал я, когда дворники еще затемно начинали чистить лопатами снег. Скребли его. Скалывали лед. Негромко переругивались. В отличие от меня, они не были рады снегу. Не ждали его, подобно мне, уже с середины осени, открывая утром глаза, поднимая их вверх и замирая, не осветился ли потолок отражением побелевшей за ночь улицы.
Теперь я тоже не люблю снега.
На прошлой неделе читали Покаянный канон Андрея Критского, а сегодня началась Страстная седмица. Попросил бы я Гейгера принести мне Покаянный канон, да только вряд ли он у него есть.
Скучаю по Валентине. Вернется ли она?
Среда
Гейгер рассказал мне, что идея заморозки пришла в головы властей после смерти Ленина. Убедившись на ленинском примере, что после смерти глава государства претерпевает те же изменения, что и рядовой гражданин, власти обеспокоились. Выходом им показалось сохранение тел в замороженном состоянии до тех времен, когда наука будет способна продлевать биологическую жизнь. Их естественная забота о посмертном существовании и послужила, по словам Гейгера, толчком к исследованиям в области заморозки. Самого же вождя мирового пролетариата заморозить даже не пытались – его и бальзамировать-то начали тогда, когда он уже вовсю разлагался.
Гейгер упомянул о группе академика Муромцева, которой после смерти Ленина поручили заниматься проблемами замораживания.
– Вам знакомо это имя?
– Знакомо, – отвечаю неуверенно. – Да, вроде бы знакомо…
Многое из того, о чем я читал у американца, было, оказывается, еще в двадцатые годы проделано Муромцевым. И крысы, и кролики – всё это прекрасно замораживалось и размораживалось в его лаборатории – всё, кроме обезьян, которых в тогдашнем Ленинграде было попросту не достать. Лаборатория работала очень успешно – с 1924 по 1926 год, когда Муромцева арестовали.
Как объяснил мне Гейгер, в 1926 году академик наотрез отказался заморозить Феликса Дзержинского, которого после двухчасового выступления на пленуме ЦК хватил удар. Свое нежелание замораживать Дзержинского ученый объяснял тем, что наука к таким сложным экспериментам еще не готова. Он всячески пытался доказать, что переход от крыс к Дзержинскому без опытов на промежуточных формах невозможен, но – его не послушали.
Муромцева обвинили в саботаже. По версии обвинителей, он не заморозил Дзержинского, не желая, чтобы железного Феликса когда-либо в будущем разморозили. После нескольких недель допросов обвиняемый с этой версией согласился. Он признал, что пожалел потомков, которые были бы вынуждены иметь дело с Дзержинским, ну и в целом саботировал вхождение руководства Страны Советов в бессмертие.
Четверг
На первом допросе меня не били. Следователь Бабушкин, который вел допрос, записал лишь протокольные данные. Еще он спросил, признаю ли я свое участие в заговоре, организованном Ворониным. Сказал, что чистосердечное признание убережет меня от многих бед. Я отрицал все обвинения, и Бабушкин задумчиво меня выслушал. В этот день у него был усталый вид. Мне тогда даже пришло в голову, что в чем-то он соответствует своей фамилии.
После допроса меня отвели в темную, дурно пахнущую камеру. Я слегка замешкался перед открывшейся дверью (вид был ужасен), и меня с силой толкнули через порог. Я зацепился за что-то, упал на пол. Какое-то время лежал лицом вниз. Глаза мои были закрыты, но нос вдыхал зловоние помещения, а ладони ощущали мягкий, почти разложившийся деревянный пол. Бывший когда-то деревянным, но изменивший свою природу от сырости и нечистот. Я лежал не шевелясь, словно всё еще надеялся, что происходящее – сон, что нужно не выдыхать, не двигаться, а главное – не просыпаться на этом месте сна, чтобы он не стал явью.
Мои надежды не оправдались. В конце концов я все-таки встал. Сначала на четвереньки, затем во весь рост. Я увидел силуэты своих сокамерников – большего было не разглядеть. Один из них равнодушно указал мне мое место на нарах. Меня никто ни о чем не спрашивал, а я ничего не говорил. Лег и на этот раз действительно заснул, и спал крепко, без снов. Среди ночи проснулся от чьего-то стона, затем снова заснул. Утром, во время побудки, не мог понять, где я.
На втором допросе Бабушкин меня бил. Вероятно, накануне он и в самом деле был не в лучшем состоянии и решил не начинать дело спустя рукава. А может статься, вечером у него были какие-то дела. В этот раз Бабушкин был свеж и никуда не спешил. Посадил меня на стул, связал мне руки и ноги, а потом, закатав рукава рубахи, бил наотмашь по лицу. Я чувствовал, как кровь из носа струится по губам и подбородку. Когда я со стулом упал, Бабушкин содрал с меня ботинки и с размаху бил деревянной дубинкой по пяткам. Это было невыносимо больно, но не вело к увечьям. Вероятно, даже в его ведомстве увечья не поощрялись.
Когда Бабушкин связывал меня, когда закатывал рукава, я не боялся. Думал, что так он меня пугает. Но он не пугал – бил и делал это с некоторым даже удовольствием. Молча. Я тоже молчал. Впоследствии я видел в жизни много избиений, они сопровождались криком и руганью, но это – из-за своего безмолвия – было самым необычным. Задав единожды вопрос, Бабушкин решил бить меня до тех пор, пока я не отвечу. Я же молчал не из героизма. Я словно бы впал в беспамятство и слабо понимал, что происходит.
Не получив ответа на свой вопрос, он всё же задал мне другой.
– Как вы, – избивая меня, Бабушкин странным образом сохранил это “вы”, – как вы убили вашего соседа Зарецкого? Зарецкий написал нам, что вы грозились его убить, только мы не придали этому значения. – Он помахал передо мной письмом Зарецкого. – А зря.
На третий допрос меня тащили под руки два охранника. Ноги мои после побоев так распухли, что я не мог идти самостоятельно. Ботинки уже не надевались, и босые мои ноги волочились по каменному полу коридора. На этом допросе Бабушкин зачитал мне показания Аверьянова, подробно описавшего мою роль в контрреволюционном заговоре Воронина. На этом допросе я признал свое участие в заговоре и сознался в убийстве Зарецкого.
Пятница
Гейгер принес мне Покаянный канон, и я его весь день читал. Медленно, останавливаясь.
Откуду начну плакати окаянного моего жития деяний?
Кое ли положу начало, Христе, нынешнему рыданию?
Воскресенье
Сегодня Пасха. Ночью ездили с Гейгером в Князь-Владимирский собор, куда я ходил в прежние годы. Гейгер сначала не хотел везти меня туда, боялся, что в таком скоплении народа я подхвачу какой-нибудь вирус, но я настоял. Вся улица была забита машинами, и мы оставили нашу за квартал от храма. Людей было действительно много.
Снаружи милиция пыталась справиться с давкой, мы еле вошли. Внутри было тоже многолюдно. Душно. Ничего там не изменилось, только иконы совсем потемнели. Гейгер купил две свечи, и мы стали пробираться вперед. Это оказалось не так просто. Мы пристроились к узкому потоку, который двигался рывками. Лишь простояв несколько минут, поняли, что это поток, – так медленно он двигался. Воск со свечи капал мне на пальцы, не обжигая. Я принюхался – не воск, парафин.
И вспомнилась другая Пасха – без свечей и даже не в храме, под открытым небом. Оно было не просто открытым – безоблачным, бездонным, с играющими на нем сполохами северного сияния. Единственный на моей памяти случай, когда нас, заключенных, ночью выпустили из рот, и мы собрались у кладбищенской церкви. Такой Пасхи я еще никогда не видел и, вероятно, не увижу. Заполняли храм по преимуществу епископы, так что для священников и мирян места почти не оставалось.
Мы стояли между могил в подтаявших сугробах и ловили слова службы, которые доносились из открытых дверей. И пахло уже весной, и ветер был теплым, а под нашими ногами лежали сущие во гробех. Впервые за многие месяцы жизни на острове стало легко на душе. Мы знали, что после бессонной ночи нас ждет день мучительного труда, но никто не вернулся в роту, потому что охватившее нас чувство счастья было дороже. Даже те, кто находился в начале долгого лагерного срока, поверили в грядущее освобождение. Они ясно видели его в ночном сиянии неба.
Вторник
Вчера прошла долгожданная пресс-конференция. Не я ее, правда, ждал, и не я торопил. Я лишь волновался: как меня примут? Ночь перед ней не спал и ночь – после нее. Заснуть удалось только сегодня днем. Проснулся сейчас – вечер, за окном темно, неуютно. Чувствую, прежнее волнение подступает, ночью опять спать не буду: как теперь жить? Я был укрыт своей неизвестностью, как снегом, а теперь-то как? Мое лицо нынче всякий знает, я знаменитость, только мне этого совсем не нужно было. Если бы я был нынешним современник, меня бы моя известность радовала, я бы в ней, думаю, купался. Только ведь я им чужой, что мне среди них утверждаться? Они смотрят на меня, как на рыбу в аквариуме, в глазах одно лишь любопытство. Ощущаю себя неизвестно кем. Точно как в детстве, когда меня на средину зала вытолкнули, сказали: иди бестрепетно.
А я трепещу. Прежде чем в конференц-зал войти, в дверную щель заглядываю – уйма народу, телекамеры. Мне говорят, что многие не смогли сюда прорваться. И вдруг я узнаю эту залу. Я был в ней, когда учился в университете. Может быть, это университет? И то, что я помню залу, не значит ли, что я здесь учился? Хороший студенческий вопрос. У меня хватает ума никому его не задавать… Оказалось – не университет. Без моих вопросов мне сообщают, что мы в здании Академии наук. Над парадной лестницей (показывают) мозаика Ломоносова “Полтава”. Не был ли я в прошлой жизни академиком?
Когда мы с Гейгером и вице-президентом Академии наук входим в залу, все аплодируют. Вице-президент говорит, что, по его разумению, это аплодисменты научной мощи Российской академии и моему человеческому мужеству. На словах о мужестве я опускаю глаза, поскольку всё относительно заморозки помню смутно. А заодно и относительно мужества.
Кое-какие из этих обстоятельств выясняются, когда слово берет Гейгер. Он сообщает собравшимся, что заморозка была произведена в Соловецком лагере особого назначения группой академика Муромцева, оказавшейся там в полном составе. Я перевожу взгляд на Гейгера, и он, не прерывая речи, утвердительно мне кивает. В нашем разговоре о Муромцеве он не упоминал о Соловках. В сущности, я мог бы об этом догадаться.
Гейгер говорит еще долго, останавливается на особенностях хранения моего тела, на медицинских деталях разморозки, но я его уже не слушаю. Многое в моей памяти начинает становиться на свои места – остров, мучения, холод. Особенно холод – космический, непреодолимый, – который всё усиливался и окончился вот, оказывается, чем.
Боясь повредить моему выздоровлению, Гейгер запрещает журналистам задавать мне вопросы о прошлом. Спрашивают о настоящем. На первые вопросы я отвечаю простуженным каким-то голосом, время от времени прочищая горло. Температура, говорю, нормальная. Давление в норме. То и дело ощущаю губами шершавую поверхность микрофона, слышу себя как бы со стороны. Паузы в моей речи заполняются щелканьем фотоаппаратов. Произношу короткие фразы и сам себя стыжусь: так мог бы отвечать размороженный бабуин, но не человек Серебряного века.
– Известно, что первые недели после разморозки вы испытывали определенные сложности со здоровьем. Теперь чувствуете себя лучше?
– Лучше… – пытаюсь раскрепоститься. – Лучше, по крайней мере, чем в жидком азоте.
Аплодисменты: вот он какой, оттаял и шутит. Я чувствую, что краснею.
– А вы с Блоком разговаривали? – кричат из задних рядов.
Гейгер встает и укоризненно качает головой.
– Я же просил…
– Видел его на поэтическом вечере, – отвечаю, – но не разговаривал. С Ремизовым разговаривал – в очереди. Он жил на 14-й линии…
– О чем говорили?
Гейгер угрожающе стучит карандашом по микрофону.
– Не помню. – Меня душит смех, но стараюсь сдерживаться. – Я на 8-ю линию за провизией ходил, и он – на 8-ю. И я не знал, что он – Ремизов, потом только понял, по фотографии.
Губы мои растягиваются в улыбку, и все в зале начинают улыбаться. Я хохочу, и все хохочут. Я начинаю рыдать, а в зале тишина. Гейгер бросается ко мне (его стул с грохотом опрокидывается), берет меня за плечи и выводит черным ходом во двор. Там нас ждет машина. Меня бьет озноб – так я промерз за все эти годы. И никогда уже не согреюсь.
Среда
А ведь я очень хотел поговорить с Блоком. Я, который мало чего знаю на память, выучил его стихотворение “Авиатор”. Вот его начало:
Летун отпущен на свободу, Качнув две лопасти свои, Как чудище морское – в воду, Скользнул в воздушные струи.
Для меня даже узнали номер телефона Блока, но я так и не позвонил. Этот номер я про себя днем и ночью повторял. Я и сейчас могу его назвать: 6-12-00.
Четверг
Из Кеми нас везли на барже “Клара Цеткин”. В наглухо задраенном трюме, лишенном света и воздуха. В партии заключенных я садился на баржу одним из последних и оказался на лестнице у самого выхода. Людей там было меньше, а сквозь щели палубного люка просачивался морской воздух. Это спасло мне жизнь. Многие из тех, кого затолкали в трюм первыми, были раздавлены или задохнулись.
Спустя примерно час после того, как мы отчалили из Кеми, разыгрался шторм. Волны Белого моря меньше океанских, но переносятся труднее – может быть, как раз из-за малой своей высоты. Самых слабых с первой же качкой начало рвать. Люди были набиты в трюм, как сельди в бочку, они блевали на себя и на окружающих. От этого плохо становилось даже тем, кто обычно не боялся качки.
Но худшее было впереди. Когда корабль стал переваливаться с борта на борт, раздались душераздирающие крики. Это гибли те, кто стоял у бортов. Тысячепудовая человеческая масса прижимала их к ржавому железу баржи и расплющивала в лепешку. Когда позже их изуродованные тела тащили по пристани, за ними тянулся след кровавого поноса.
Меня тоже рвало – просто выворачивало наружу. Страх утонуть, охвативший было меня в первые минуты качки, быстро прошел. Возникшее безразличие рисовало мне картину прозрачных холодных глубин, где меня больше не рвет и не слышно криков умирающих. Где нет конвоя. В те страшные часы я почему-то не думал о том, что даже на дне никому из нас будет не выбраться из этого мрака и смрада, что даже на конечной глубине ржавый люк “Клары Цеткин” останется задраенным, и нам предстоит вечно плавать в собственном кале и блевотине.
В Бухте Благополучия на пристань нас выгоняли пинками. Тех, кто был не в состоянии двигаться, велено было тащить другим заключенным. И те, кто шел, и те, кто не мог ходить, чувствовали примерно одно и то же. Мы были счастливы, что остались живы, потому что ничего страшнее чрева “Клары Цеткин” никто из нас в своей жизни не видел. Тогда нам казалось, что и не увидим.
На берегу нас построили в шеренги и стали учить отвечать на приветствие начальства. Мы кричали “Здра…” командиру отделения, командиру роты и начальнику лагеря. Начальник лагеря Ногтев покачивался, пьяный, перед шеренгами и выражал недовольство приветствием, потому что мы кричали недружно. После всего пережитого в море не оставалось сил. Очень хотелось спать. Чтобы не заснуть, я глубоко вдыхал морской воздух, который был частью прежнего вольного мира. Значит, думал я, часть этого мира в нашей жизни всё же остается.
Мы повторяли свое приветствие бессчетное количество раз. Ветер разносил его по всему острову, но от этого оно не становилось лучше. Наше здра Ногтев считал недостаточно бодрым, да так оно, надо думать, и было. Для бодрого здра нам просто не хватало сил. Кричали урки и академики, епископы и царские генералы, но их голоса не сливались в единый крик. Я стоял в первой шеренге рядом с генералом Миллером. Это был боевой генерал, прошедший Великую войну, довольно еще молодой. Вокруг нас летали чайки, я прислушался – они тоже кричали здра, и, видимо, лучше, чем мы, потому что претензий к ним у Ногтева не было. Наверное, на мгновение я все-таки заснул…
Когда я открыл глаза, Ногтев уже направлялся к нам. Я был уверен, что из-за меня. Что мой невоенный вид вызвал ярость начальника лагеря, и теперь он идет со мной расправиться. Но – нет: шел он не ко мне, а к Миллеру, образцу порядка и подтянутости. Наметанным глазом Ногтев сразу заметил того, кем сам он стать никогда не смог бы. Приближался в своей кожанке пружинящей походкой, шпана шпаной. На ходу доставал наган.
– Как стоишь перед начальником?! – заорал Ногтев. – Ешь начальника глазами, сука!
Миллер спокойно смотрел на Ногтева. Поправил вещмешок на плече, и в этом движении не было ни суеты, ни страха. С хрустом кожанки Ногтев приставил наган ко лбу генерала, несколько мгновений помедлил. В эти секунды я решил, что теперь он уже не выстрелит. Узко посаженные глаза. Пропущенный волосок на выбритых монгольских скулах. В таких случаях промедление – это отмена.
Ногтев выстрелил.
Два вертухая за ноги оттащили убитого к будке караульного. Уходя, прихватили вещмешок. Тело осталось лежать в странной позе – на боку, с неудобно подвернутой рукой. Глаза – открыты. За происходящим на берегу генерал продолжал наблюдать с прежним спокойствием.
Потом нас обучали поворотам. Мы поворачивались направо, налево и кругом, и нас обвевало теплым летним ветром, потому что даже на Соловках лето бывает теплым. В этом ветре запах сосновой смолы и таежных ягод смешивался со свежестью моря. Белое море пахло не так, как южные моря, но свежесть его проникала в каждую клетку тела. Незаходящее северное солнце блестело на гребнях волн. Мы стояли спиной к бухте, но, когда поворачивались, этот блеск был виден и по-настоящему меня радовал. Он напоминал мне море в окрестностях Алушты, где мы с родителями отдыхали в 1911 году.
Пятница
Да, Алушта. Жили в Профессорском уголке на даче юриста Гиацинтова, который в свое время руководил магистерской диссертацией отца. Когда выяснилось, что лето 1911 (?) года семья Гиацинтовых проведет в Ницце, старик предложил пожить на его крымской даче бывшему ученику. Так мы оказались в Алуште – точно, в 1911 году.
Профессорский уголок располагался в получасе ходьбы от почтовой станции. За десять копеек туда можно было доехать на линейке, но линейкой мы почти не пользовались. На станцию ходили пешком, это была наша вечерняя прогулка. Шли мимо кипарисов, олив и кустов можжевельника, вдыхали влажный, пахучий воздух. Питерский воздух тоже влажен, но его влажность холодна и неприятна, она, я сказал бы, неласкова. То, о чем пишу сейчас, я тогда еще не мог выразить, но чувствовал очень хорошо.
Пляж. Я немыслимо любил пляж. Звук прибоя – праздничный, густой, как басы в оркестровой яме. Катание мокрым по песку, чтобы потом еще раз – в воду. И затем уже окончательно на песок – с ушами, полными воды. Рядом – крики, удары по мячу. Они волнуют воду в ушах, но не пробивают ее, слышны словно издалека. Переваливаешься на бок, и водяная пробка откупоривается, невидимой струйкой стекая по уху. Резкость звуков возвращается. Посреди неба – солнце. Смотришь на него сквозь неплотно сомкнутые пальцы – вот, кажется, оно их сейчас прожжет. Края пальцев уже, между прочим, розовы.
Пляжное строительство. Мокрый песок стекает со среднего пальца, застывает в виде башенки. Со стороны моря – стены, укрепленные камешками. До них лениво – краем, пеной – докатываются волны. Стены противостоят волнам недолго, а затем их нужно наращивать, углублять перед ними ров. Быть владельцем замка – хлопотное, в общем, дело.
Владельцев двое – я и Митя Дорн, сын известного московского хирурга. Замок мы укрепляем против возможного нашествия дикарей, которое ожидается (естественно) с моря. Дикари свирепы, а речь их гортанна и непривлекательна. Людоеды. Прибывают в пирогах, съедая всех на своем пути. А нам с Митей так хорошо, так безопасно на нашем зеленом островке. Из верхушек сторожевых башен растут ветки кипариса, они красиво шевелятся на ветру.
Время от времени накатывает сильная волна. Проходясь вдоль наших укреплений, она не то чтобы разрушает, но размывает, сглаживает их контуры. Делает на несколько сотен лет старше – вроде алуштинской крепости, которая здесь недалеко скрыта в зелени. Я произношу про себя слово “Алушта” и открываю совершенно новые его качества. Какое мокрое и блестящее слово – просто арбуз на солнце. Алушта… Митя Дорн наблюдает, как шевелятся мои губы, но ни о чем не спрашивает.
Вот мы идем с пляжа, в коротких штанах и рубахах, на головах панамы. Нам стыдно носить детские панамы, но отец Мити объясняет, что… Я не слышу слов врача, в голове пляжный туман и усталость. Наблюдаю движения его волосатых рук с выпуклыми косточками на запястьях. Длинные, будто созданные для скальпеля, пальцы – он ими режет, режет, режет человеческую плоть. Волосы на фалангах пальцев выгорели, видны только, когда их намочишь.
Под одеждой начинает чувствоваться морская соль, она стягивает кожу. Когда опускаю голову, на шею попадает солнце. После купания его жар приятен, и я иду с опущенной головой. Под ногами гравий, веточки кипариса, изредка – жуки и гусеницы. Этих беру в ладонь, и они делают вид, что умирают. Знаю, что хитрят, но, в свою очередь, делаю вид, что верю: осторожно кладу их на траву. Сколько раз впоследствии мне хотелось притвориться мертвым – чтобы меня вот так же положили на траву и больше не трогали. Так ведь не верили, ждали смерти всерьез.
Суббота
Уже несколько недель смотрю по телевизору, как американцы бомбят сербов. Зачем, за что? Решил спросить у Гейгера, когда он придет, да забыл, потому что Гейгер пришел и сказал мне, что Валентина окончательно уволилась. Муж хочет, чтобы она сосредоточилась на их будущем ребенке. А не на Гейгере, добавлю от себя.
– Как же ее диссертация? – спрашиваю. – И почему она никогда не говорила мне о своей семье?
– Ревнуете?
Нет, не ревную. Мне больно, когда из моей жизни уходят люди. Все мои современники ушли, а тут еще и Валентина.
Да, Гейгер сообщил еще, что собирает документы для моей реабилитации. Я, видимо, как-то вяло отреагировал, потому что он пустился в подробные объяснения. Реабилитация требуется, мол, для снятия судимости, хотя он, Гейгер, понимает, что мне лично никакая реабилитация не нужна. А в самом деле – нужна ли?
Понедельник
Сегодня меня возили на телевидение. Оно находится на Петроградской стороне, недалеко от Каменноостровского проспекта – вот, оказывается, откуда идет волшебное излучение. Так странно, что загадка имеет городской адрес… Когда мы проезжали по Каменноостровскому, я узнал несколько домов начала века. В один из них я заходил незадолго до ареста, нужно было вернуть книги, которые брал читать профессор Воронин. Так странно: человека нет уже, а книга, да, продолжает жить.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?