Текст книги "Воля к власти. История одной мании величия"
Автор книги: Фридрих Ницше
Жанр: Классики психологии, Книги по психологии
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 31 (всего у книги 37 страниц)
377. Описательная, дескриптивная музыка; предоставить действительности воздействовать… Все эти виды искусства легче, воспроизводимее; за них хватаются все малоодаренные. Апелляция к инстинктам; суггестивное искусство.
378. О нашей современной музыке. Оскудение мелодии – это то же самое, что оскудение «идеи», диалектики, свободы духовного сообщения, – пошлость и застой, претендующие на все новые и новые «откровения» и даже возведшие себя в принцип – в конце концов, человек ведь располагает только принципами своего дарования – или своей ограниченности под видом дарования.
«Драматическая музыка». Вздор! Это просто плохая музыка… «Чувства», «страсть» в качестве суррогатов, когда не знаешь, не умеешь достичь высокой духовности и счастья таковой (например, как у Вольтера). Технически выражаясь, это «чувство», эта «страсть» куда легче – это предполагает куда более бедных художников. Обращение к драме есть знак, что художник более уверенно владеет мнимыми средствами, чем действительными. У нас уже есть драматическая живопись, драматическая лирика и т. д.
379. Нам недостает в музыке эстетики, которая умела бы возлагать на музыкантов законы и создавала бы единое понимание; нам, как следствие, недостает настоящей борьбы за «принципы», ибо как музыканты мы в этой области смеемся вычурностям Гербарта точно так же, как причудам Шопенгауэра. На самом же деле отсюда проистекает большая трудность: мы не умеем больше обосновать такие понятия, как «образец», «мастерство», «совершенство» – в царстве ценностей мы продвигаемся на ощупь, ведомые инстинктом старой любви и восхищения, почти веря, что «хорошо то, что нам нравится»… Во мне просыпается недоверие, когда Бетховена везде и всюду как нечто само собой разумеющееся начинают именовать «классиком»: я смею настаивать, что в других искусствах под классиком понимают тип, прямо противоположный Бетховену. Но уж когда абсолютный, прямо-таки бьющий в глаза распад стиля у Вагнера, его пресловутый так называемый драматический стиль начинают преподносить и почитать как «образец», «мастерство», как «прогресс», нетерпение мое достигает апогея. Драматический стиль, как понимает его Вагнер, есть вершина отказа от стиля вообще – с той предпосылкой, что во сто крат важнее музыки нечто иное, а именно драма. Вагнер умеет живописать, он пользуется музыкой не ради музыки, он усиливает ею эффекты, он поэт; наконец, он, подобно всем творцам театра, апеллирует к «прекрасным чувствам» и «вздымающейся груди» – всем этим он сумел привлечь на свою сторону женщин и даже жаждущих знаний недоучек; но какое дело женщинам и недоучками до музыки! Все это не имеет никакого отношения к искусству; нетерпимо, когда первейшие и насущнейшие добродетели искусства подвергаются попиранию и поруганию во имя побочных целей, как ancilla dramaturgica[88]88
Прислужница драматургии (лат.).
[Закрыть]. Какой прок во всем этом расширении выразительных средств, когда то, что выражает, то бишь само искусство, утратило для себя всякий закон? Живописное великолепие и мощь музыки, символика звучания, ритма, окрашенность гармонии и дисгармонии, суггестивное значение музыки в отношении к другим искусствам, вся поднятая Вагнером до господствующих высот чувственность музыки – все это Вагнер в музыке познал, развил, из музыки извлек. Нечто родственное Виктор Гюго сделал для языка: но в случае с Гюго во Франции уже сегодня нередко задаются вопросом: для языка или для его порчи? – не сопровождалось ли усиление чувственности языка подавлением разума в языке, духовности и глубокой внутренней закономерности языка? То, что поэты во Франции становятся мастерами пластики, композиторы в Германии – актерами и раскрасчиками культуры – не приметы ли это декаданса, упадка?
380. Бывает нынче даже музыкальный пессимизм, причем не только среди композиторов. Кто ему не внимал, кто его не проклинал – зловещего юношу, который истязает рояль до мученического крика, который собственноручно катит перед собой грязный ком самых мрачных, самых серо-коричневых гармоний? Так обретаешь признание как пессимист. – Но обретается ли этим признание еще и в музыке? Я не рискнул бы это утверждать. Вагнерианец pur sang[89]89
Чистых кровей (фр.).
[Закрыть] немузыкален: он подпадает стихийным силам музыки примерно так же, как женщина подпадает воле гипнотизера: а чтобы мочь это, не нужно строгим и тонким знанием воспитывать в себе недоверие и чутье in rebus musicis et musicantibus[90]90
В делах музыки и музыкантов (лат.).
[Закрыть]. Я сказал «примерно так же», но возможно, здесь перед нами нечто большее, чем просто сравнение. Стоит взвесить, каким средствам (– добрую часть из которых ему пришлось сперва ради этого изобрести) отдает предпочтение Вагнер для достижения воздействия: они почти пугающим образом напоминают средства, которыми достигает своего воздействия гипнотизер – выбор движений, тональная окраска его оркестра; чудовищные отклонения от логики и квадратуры ритма; смычковая пресмыкательность и ползучесть, таинственность и истеричность его «бесконечной мелодии». – А разве состояние, в которое повергает слушателей и тем паче слушательниц увертюра к «Лоэнгрину», существенно отличается от сомнамбулического экстаза? – Я слышал, как после прослушивания названной увертюры одна итальянка с тем неподражаемым закатыванием глаз, на какое способны только вагнерианки, сказала: «come si dorme con questa musica!»[91]91
Как спится под такую музыку! (итал.).
[Закрыть]
381. Религия в музыке. – Сколько еще невольного и неосознанного утоления всех религиозных потребностей содержит в себе вагнеровская музыка! Сколько молитв, добродетелей, елея, «непорочности», «благости» звучит в ней!.. То, что музыка может воздержаться от слова, от понятия, – о, как умеет она извлекать отсюда свои выгоды, эта хитроумная святая, возвращающая, совращающая нас ко всему, во что нам верилось когда-то!.. Совесть нашего разума может не стыдиться, – она остается где-то вовне, когда некий древний инстинкт дрожащими губами пьет из запретных чаш… Это умно, полезно для здоровья и, поскольку утоление религиозного инстинкта сопровождается краской стыда, даже добрый знак… Христианство исподтишка: вот тип музыки «последнего Вагнера».
382. Я различаю мужество перед лицами, мужество перед фактами и мужество перед листом бумаги. Примером последнего было, допустим, мужество Давида Штрауса. Кроме того, я различаю мужество при свидетелях и мужество без оных: мужество христианина и вообще верующего никогда не бывает без свидетелей – одно это роняет его в моих глазах. Наконец, я различаю мужество от темперамента и мужество из страха выказать страх: отдельные случаи последнего проявления есть моральное мужество. Сюда же относится мужество отчаяния.
Таковым обладал Вагнер. Его положение в музыке по сути было отчаянное. Обе вещи, надобные для хорошего композитора, у него отсутствовали: натура и культура, то есть предназначение к музыке и дисциплина и выучка в музыке. Но у него было мужество – и недостаток он возвел в принцип, он изобрел для себя особый жанр в музыке. «Драматическая музыка», которую он изобрел, есть музыка, которую он мог делать… Понятие ее Вагнером и исчерпывается.
Но его превратно истолковали. – Действительно ли его превратно истолковали?.. Пять шестых современных художников – в его русле. Вагнер их спаситель: кстати, пять шестых – это еще «самое малое». Всякий раз, когда природа обнаруживала свою неумолимость, а культура оставалась случайной, недовершенной, дилетантской, – всякий раз такой художник инстинктивно, – да что я говорю? – с восторгом обращается к Вагнеру: «то ль он привлек, то ль сам утоп», как сказал поэт.
383. «Музыка» – и размах. – Величие художника измеряется не «прекрасными чувствами», которые он возбуждает: в эту ерунду пусть верят дамочки. А по степени его приближения к размаху, по мере его способности к размаху. Размах этот имеет то общее с большой страстью, что тоже пренебрегает желанием нравиться; забывает пленять и уговаривать; он приказывает, он хочет и повелевает… Хочет возобладать над тем хаосом, который в тебе, который ты; обуздать этот хаос, стать формой: стать логичным, простым, недвусмысленным, стать математикой, стать законом: вот какая здесь великая амбиция. Амбиция эта отталкивает, ничто боле не возбуждает любви к таким насильникам, пустыня раскинулась вкруг них, и молчание, и страх, оторопь, как перед великим и кощунственным злодеянием… Всем искусствам ведомы такие порывы грандиозности: почему же в музыке их нет? Ни один композитор еще не созидал так, как тот зодчий, что возвел Палаццо Питти… Вот где загвоздка. Или музыка относится к той культуре, где царство насильников всякого рода кончилось? Или самое понятие размаха уже противоречит «душе» нашей музыки, – «женщине» в ней?
Я затрагиваю тут кардинальный вопрос: куда относится вся наша музыка? Эпохи классического вкуса не знают ничего, сопоставимого с ней: она расцвела, когда мир ренессанса достиг своего вечера, когда «свобода» ушла не только из нравов, но и из желаний. Значит ли это, что в сути ее характера – быть противо-ренессансом? Или она сестра барочного стиля, раз уж она ему по крайней мере современница? Или эта музыка, современная музыка, уже декаданс?..
Случалось, я и раньше же давал пояснения в ответ на этот вопрос: не является ли наша музыка проявлением противо-ренессанса в искусстве? не является ли она ближайшей родственницей барочного стиля? не выросла ли она в противовес и в пику всякому классическому стилю, так что всякое притязание на классичность в ней заведомо возбраняется?
Ответ на этот первостепенный, ценностный вопрос не мог бы вызывать сомнения, если бы верно был осознан тот факт, что своей высшей зрелости и полноты музыка достигает в романтизме – опять-таки как реакция на классику, как возражение классичности…
Моцарт – нежная и влюбленная душа, но всецело еще восемнадцатое столетие, даже в самых серьезных своих вещах… Бетховен – первый великий романтик, в смысле французского понятия романтики, как Вагнер – последний великий романтик… оба инстинктивные противники классического вкуса, строгого стиля, – о «большом» стиле, об истинном размахе я уж и не говорю…
384. Романтизм: двойственный вопрос, как все современное.
Эстетические состояния – двойственны.
Преисполненные, дарящие – в противовес ищущим, вожделеющим.
385. Романтик – это художник, которого побуждает к творчеству великое недовольство собой: он отворачивается от себя, от окружающего мира, он оглядывается назад.
386. Не есть ли искусство следствие неудовлетворенности действительным? Или выражение благодарности за наслаждение счастьем? В первом случае романтика, во втором ореол и дифирамб (короче, искусство апофеоза): и Рафаэль относится сюда же, разве что есть в нем некоторая доля фальши, когда он обожествляет видимость христианского миропонимания. Но он был благодарен сущему там, где оно не выказывало себя в специфически христианском обличье.
Моральная интерпретация делает мир невыносимым. Христианство было попыткой преодолеть мир моралью, то есть попыткой отрицания. In praxi[92]92
На практике (лат.).
[Закрыть] это безумное покушение, покушение безумной человеческой заносчивости перед лицом мира обернулось помрачением, умалением, оскудением человека: только самая посредственная, самая безобидная, самая стадная разновидность людей обрела в нем то, чего хотела, или, если угодно, чего требовала.
Гомер как художник апофеоза; так же и Рубенс. В музыке еще ни одного не было.
Идеализация великого злодеяния (смысл его величия) – греческая черта; низвержение, поругание, презрение грешника – иудейско-христианская.
387. Что есть романтизм? – Применительно к эстетическим оценкам я теперь прибегаю вот к какому основному различию: в каждом отдельном случае я спрашиваю себя – «здесь проявился в творчестве голод – или преизбыток?» Заранее скажу, что, на первый взгляд, кажется уместным рекомендовать здесь другое различие, – оно безусловно нагляднее, – а именно, различие в том, стала ли причиной творчества тяга к овеществлению, увековечению, к «бытию», – либо тяга к разрушению, к перемене, к становлению. Но обе эти тяги оказываются, если посмотреть глубже, все-таки двойственными, причем двойственно толкуемыми именно по первоначально предложенной и потому, как мне кажется, по праву предпочтенной схеме первого вопроса.
Тяга к разрушению, перемене, становлению может быть выражением преизбыточной, чреватой будущим силы (мой термин для этого, как известно, есть слово «дионисийское»); но это может быть и ненависть неудачника, лишенца, не преуспевшего в жизни, который разрушает, не может не разрушать, потому что все существующее, да что там, все сущее, само бытие возмущает его и бесит.
С другой стороны, увековечивание может быть, во-первых, от благодарности и любви: – искусство этого происхождения всегда будет искусством апофеоза, положим, дифирамбическим в Рубенсе, блаженным в Хафизе, светлым и добрым в Гёте, или проливающим гомеровское сияние на все и вся; – но это может быть и тиранская воля тяжелобольного, страдающего художника, которая самое личное, самое отдельное, самое узкое, которая саму эту идиосинкразию своего недуга захочет отштемпелевать в формах закона и непреложности, тем именно совершая месть всем вещам, что на каждой из них она запечатлевает, впечатывает, выжигает свой образ, образ своей муки. Последнее есть романтический пессимизм в наиболее выраженной его форме, будь то философия воли Шопенгауэра, будь то музыка Вагнера.
388. Не кроется ли за противопоставлением классического и романтического противоречие между активным и реактивным?
389. Чтобы быть классиком, надо иметь в себе все сильные и, как кажется, несовместимые дарования и влечения, но так, чтобы они шли друг с дружкой под одним ярмом; явиться на свет в нужное время, дабы вознести дух литературы, или искусства, или политики на вершину его (а не после того, как это уже случилось…); отразить в самых сокровенных глубинах своей души общее состояние (будь то народа, будь то культуры) – и именно в ту пору, когда оно в расцвете и не окрашено уже подражанием чужеземному (или еще от чужеземного зависимо…); не реактивный, а умеющий делать выводы и вести тебя вперед ум, утверждающий, во всех случаях способный говорить «да» – даже твоей ненависти.
«Для этого даже не нужно выдающихся личных качеств?»… Стоит взвесить, не играют ли тут свою роль моральные предрассудки, и не противоречит ли классическому высокий моральный авторитет? Не являются ли романтики с неизбежностью моральными чудовищами – в словах и поступках?.. Такой перевес одной черты над остальными (как у морального чудовища) враждебно противостоит как раз классической силе в равновесии: если же предположить, что есть в тебе эта высота и ты тем не менее классик, то из этого следовало бы дерзко заключить, что у тебя и аморальность на той же высоте: возможно, это как раз случай Шекспира, с той предпосылкой, что им и вправду был лорд Бэкон.
390. На будущее. – Против романтизма больших «страстей».
– Понять, что всякому «классическому» вкусу присуща еще и некоторая доля холода, ясности, твердости; прежде всего логика, счастье ума, «три единства», концентрация – ненависть к чувству, душе, esprit[93]93
Дух (фр.).
[Закрыть], ненависть к многообразию, к зыбкому и туманному, к предчувствиям – и в той же мере ко всему мелко-острому, хорошенькому, добренькому.
Не следует играться с формулами искусства, следует преобразовывать и претворять жизнь, чтобы она сама из себя поневоле вывела формулу.
Уморительная комедия, над которой мы только сейчас начинаем учиться смеяться: современники Гердера, Винкельмана, Гёте и Гегеля всерьез претендовали на то, что ими заново открыт классический идеал… и в то же время Шекспир! – и та же братия самым пренебрежительным образом отреклась от классической школы французов! – как будто ни там, ни тут ничему существенному нельзя было научиться!.. Зато хотели и требовали «природы», «естественности»: вот тупость-то! Они полагали, что классичность – это в своем роде естественность!
Без предубеждений и аморфностей додумать до конца, на какой почве может произрастать классический вкус. Усугубление твердости, простоты, силы, зла в человеке: вот так должно быть. Упрощение логики и психологии. Пренебрежение деталью, сложностями, неопределенностью.
Романтики в Германии протестовали не против классицизма, но против разума, Просвещения, вкуса, восемнадцатого столетия.
Чувствительность романтически-вагнеровской музыки – это прямая противоположность классической чувствительности…
– воля к единству (потому что единство подчиняет – слушателей, зрителей), но неспособность подчинить их себе в главном – а именно в самом произведении (в его воле к самоограничению, краткости, ясности, простоте);
– засилье массы (Вагнер, Виктор Гюго, Золя, Тэн).
391. Нигилизм артистов. – Природа ужасна своей веселостью; цинична в своих восходах солнца. Нам претят умильности. Мы норовим скрыться туда, где только природа трогает наши чувства и наше воображение; где нам ничего не надобно любить, где ничто не напоминает нам о моральных мнимостях и тонкостях нордической натуры; – так же и в искусствах. Мы предпочитаем то, что не напоминает нам о «добре и зле». Наша моральная восприимчивость и способность к боли как бы освобождается и отдыхает на ужасной и счастливой природе, в этом фатализме чувств и сил. Жизнь без доброты.
Блаженство при виде величественного безразличия природы к добру и злу.
Нет справедливости в истории, нет доброты в природе; вот почему пессимист, если он артист, направляется in historicis[94]94
В исторические обстоятельства (лат.).
[Закрыть] туда, где несостоятельность справедливости сама выказывает себя во всей величественной наивности, где как раз и выражено совершенство… И точно так же в природе мы идем туда, где злой и безразличный характер ее не прячется, где она являет характер совершенства…
Нигилистический художник выдает себя в склонности и предпочтении к циничной истории и к циничной природе.
392. Что есть трагическое? – Я уже столько раз разъяснял величайшее заблуждение Аристотеля, когда тот полагал познание трагического аффекта в двух угнетающих аффектах – в ужасе и сострадании. Будь он прав, трагедия была бы искусством, опасным для жизни, от нее следовало бы предостерегать как от чего-то всеобще вредного и дурного. Искусство, этот великий стимулятор жизни, эта опьяненность жизнью, воля к жизни, оказалось бы здесь, на службе нисходящего движения, на службе пессимизма, попросту вредным для здоровья. (Ибо то, что благодаря возбуждению этих аффектов человек от них якобы «очищается», как полагает Аристотель, есть попросту неправда.) Искусство оказалось бы чем-то, что обычно возбуждает ужас или сострадание, то есть дезорганизует, расслабляет, лишает присутствия духа; – а если предположить, что и Шопенгауэр оказался бы прав в своем утверждении, будто из трагедии следует извлекать резиньяцию, то есть смиренный отказ от счастья, от надежды, от воли к жизни, то перед нами бы была концепция искусства, в которой искусство само себя отрицает. Трагедия означала бы тогда процесс разложения, в котором инстинкты жизни сами разрушали бы себя в инстинкте искусства. Христианство, нигилизм, трагическое искусство, физиологический декаданс, – все они, взявшись за руки, в одночасье возобладали бы и, подгоняя друг дружку, двинулись бы вперед – то бишь назад! Трагедия стала бы симптомом распада.
Эту теорию можно самым хладнокровным образом опровергнуть: а именно, измерив динамометром воздействие трагической эмоции. И получив результат, который системный ум лишь на предпосылках заведомой и абсолютной лживости не способен будет оценить правильно: а именно, что трагедия есть tonicum[95]95
Тонизирующее средство (лат.).
[Закрыть]. Если Шопенгауэр этого понять не хотел, если он полагал трагическим состоянием общую депрессию, если он давал понять грекам (которые, к досаде его, не «резигнировали»), что те не находились на вершине мировоззрения, – то это parti pris[96]96
Предвзятость (фр.).
[Закрыть], логика системы, подтасовка систематика: один из тех скверных подлогов, которые шаг за шагом испортили Шопенгауэру всю его психологию (он, который гения, искусство как таковое, мораль, языческую религию, красоту, познание и вообще более или менее все – истолковывал насильственно-произвольно, ошибочно).
393. [Трагические художники.] Это вопрос силы (отдельного человека или народа), прилагается ли вообще и если да, то к чему, определение прекрасного. Чувство полноты, накопившейся силы (которая позволяет многое принять мужественно и бодро, от чего слабый содрогнется) – чувство могущества способно дать определение «прекрасного» вещам и состояниям, которые инстинкт бессилия может расценить только как достойные ненависти, то есть такие, какие он не хочет видеть, а потому они для него без образа, безобразные. Чутье к тому, с чем мы более или менее способны совладать, повстречайся оно нам на пути, – будь то опасность, проблема, искушение, – это чутье определяет и наше эстетическое «да». («Это прекрасно» есть суждение положительное, утверждающее.)
Отсюда следует, по большому счету, что предпочтение к гадательным и страшным вещам есть симптом силы; тогда как склонность к хорошенькому и миленькому свойственна слабым, деликатным натурам. Приязнь к трагедии отличает сильные эпохи и характеры: non plus ultra[97]97
Верх совершенства (лат.).
[Закрыть] для них – допустим, divina commedia[98]98
Божественная комедия (итал.).
[Закрыть]. Это героические натуры, которые даже перед лицом трагических ужасов говорят себе «да»: они достаточно закалены, чтобы воспринять страдание… Предположим теперь, что слабые возжелают насладиться искусством, для них вовсе не предназначенным, – что предпримут они, дабы сделать трагедию приемлемой для себя? Они начнут вкладывать в толкование ее свои собственные ценностные эмоции, то есть, к примеру, «Триумф нравственного миропорядка» или учение о «Никчемности сущего» или призыв к резиньяции (или полумедицинские, полуморальные выкладки об аффектах la Аристотель). Наконец: искусство страшного, поскольку оно возбуждает нервы, слабыми и утомленными может расцениваться как стимулятор: в наши дни, например, по этой причине так ценится вагнеровское искусство.
То, сколь далеко способен человек зайти в признании страшного, гадательного в вещах, а также то, нужны ли ему «решения», «подсказки» в конце – это всегда проверка его чувства бодрости и силы.
– Этот род художественного пессимизма есть прямая противоположность пессимизму морально-религиозному, который страдает от «порочности» человека, от «загадочности» сущего – этот второй всегда и во что бы то ни стало хочет подсказки, решения или по меньшей мере надежды на решение… Страдальцам, отчаявшимся, утратившим веру в себя, – одним словом, больным, – во все времена нужны были восхитительные видения, чтобы все это выдержать (понятие «блаженные» отсюда происходит).
– Родственный случай: художники декаданса, которые в сущности нигилистически относятся к жизни, бегут в красоту формы… в изысканные вещи, где природа стала совершенной сама, где она является нам в индифферентном и прекрасном величии… – «Любовь к прекрасному», таким образом, может оказаться не способностью увидеть прекрасное, создать прекрасное, а напротив, выражением неспособности к этому.
– Художники-победители, из любого конфликта извлекающие ноту согласия, – это те, которые собственную мощь и раскованность способны передать еще и вещам: они свой внутренний опыт сообщают символике каждого их произведения искусства, их творчество – это их благодарность за их бытие.
Глубина трагического художника заключается в том, что его эстетический инстинкт прозревает более далекие последствия, что он не задерживается близоруко на ближайшем, что он соглашается с экономией целого, которая оправдывает страшное, злое и гадательное, и не только… оправдывает.
394. Искусство в «рождении трагедии»
1
Концепция мира, с которой сталкиваешься в подоплеке этой книги, особенно мрачна и непривлекательна: среди всех доселе известных типов пессимизма ни один, похоже, не достиг такой степени злостности. Здесь отсутствует антитеза истинного и мнимого миров: есть только Один мир, и мир этот ложен, ужасен, противоречив, полон соблазнов и лишен смысла… Мир, устроенный так, и есть мир истинный… Нам нужна ложь, чтобы одерживать победу над такой реальностью, над такой «истиной», – чтобы жить… И то, что для жизни потребна ложь, само есть тоже одно из свойств этого страшного, гадательного характера нашего существования…
Метафизика, мораль, религия, наука – все они подвергаются рассмотрению в этой книге только как различные формы лжи: с их помощью человек верит в жизнь. «Жизнь должна бы внушать доверие»: задача, поставленная так, неимоверна. Чтобы решить ее, человек уже по природе должен быть лжецом, он должен больше, чем кем-либо еще, быть художником. Он и есть художник: метафизика, религия, мораль, наука – все это лишь отродья его воли к искусству, к лжи, к бегству от «истины», к отрицанию «истины». Сама эта способность, благодаря которой он насилует реальность ложью, эта художественная способность человека par excellance[99]99
В истинном смысле, по самой сути (фр.).
[Закрыть] – она наделяет его общностью со всем, что есть. Ведь он сам есть часть действительности, истины, природы: как же не быть ему и частью гения лжи!..
В том, чтобы видеть характер сущего ошибочно – глубочайшее и высшее тайное намерение, скрывающееся за всем, что есть добродетель, наука, набожность, художество. Многое не видеть никогда, многое видеть неверно, многое видеть сверх того, что есть: о, как мы еще расчетливы даже в тех состояниях, когда кажется, что мы менее всего расчетливы! Любовь, восхищение, «Бог» – сплошь уловки последнего самообмана, сплошь совращения к жизни, сплошь вера в жизнь! В мгновения, когда человек становится обманутым, когда он сам себя уже перехитрил, когда он уже верит в жизнь – о, как все в нем ликует! Какой восторг! Какое чувство могущества! Сколько художественного триумфа в триумфе власти!.. Человек снова и еще раз стал господином над «материей» – господином над истиной!.. И сколько бы человек ни радовался, он в своей радости всегда одинаков: он радуется как художник, он наслаждается собой как властью, он наслаждается ложью – как своей властью…
2
Искусство и ничего кроме искусства! Оно великий осуществитель жизни, великий совратитель к жизни, великий стимулятор к жизни…
Искусство как единственная превозмогающая противосила супротив всех воль к отрицанию жизни, – антихристианское, антибуддистское, антинигилистическое par excellance.
Искусство как спасение познающего, – того, кто видит, хочет видеть страшный и гадательный характер сущего, то есть познающего трагически.
Искусство как спасение действующего, – того, кто не только видит страшный и гадательный характер сущего, но и живет, хочет жить, то есть трагически-воинственного человека, героя.
Искусство как спасение страждущего, – как путь к состояниям, где страдание становится желанным, преображается, обожествляется, где страдание есть форма великого восторга.
3
Теперь видно, что в этой книге пессимизм, или, скажем яснее, нигилизм полагается истиной. Но сама истина не полагается ни как высшее мерило ценности, ни тем паче как высшая власть. Воля к мнимости, к иллюзии, к заблуждению, к становлению и перемене (к объективному заблуждению) полагается здесь как более глубокая, исконная, метафизическая, нежели воля к истине, к действительности, к бытию: – последнее само есть лишь форма воли к иллюзии. Точно так же радость полагается более исконной, нежели боль: боль же только как обусловленность, как следственное проявление воли к радости (воли к становлению, росту, формированию, то есть к творчеству: в творчество, однако, включено и разрушение). Описывается высшее состояния утверждения сущего, из которого нельзя вычесть и высшей боли: это трагически-дионисийского состояние.
4
Таким образом, это даже антипессимистическая книга: а именно, в том смысле, что она учит чему-то, что сильнее пессимизма, «божественнее» истины. Кажется, никто еще не обращался к радикальному отрицанию жизни, даже не столько к нет-сказанию, сколько к действительному нет-деланию жизни, с более серьезным словом, чем автор этой книги. Теперь он знает, – он это пережил, он, возможно, только это и пережил, – что искусство стоит большего, чем истина.
В предисловии, в котором как бы приглашается к диалогу Рихард Вагнер, именно это предстает символом веры, евангелием артиста: «искусство как высшая задача жизни, как ее метафизическая деятельность…»
1888 г.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.