Электронная библиотека » Генри Миллер » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "Тропик Козерога"


  • Текст добавлен: 3 октября 2013, 20:24


Автор книги: Генри Миллер


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Бывало и так – в России это не редкость, – что парнишка заходил с камнем за пазухой. Такие заводятся с пол-оборота. В девяти случаях из десяти они оказываются славными малыми, каких все любят. Но в ярости они идут напролом. Их заносит, как взбесившуюся кобылу, и лучшее, что можно для них сделать, – это пристрелить на месте. Так всегда бывает с тихими, мирными людьми. Однажды они впадают в амок. В Америке они без конца впадают в амок. Что им нужно, так это дать выход своей энергии, утолить свою жажду крови. Европа регулярно орошается кровью войны. Америка – миролюбива и человекоядна. Снаружи она кажется соблазнительным медовым сотом, кишащим трутнями, которые наползают друг на дружку в припадке трудолюбия; изнутри же это настоящая бойня: каждый норовит забить ближнего и высосать его костный мозг. Неискушенному оку Америка представляется краем дерзновенной мечты и мужества; в действительности же это сущий бордель, где верховодят женщины и где сынам отечества отведена роль подлых прихлебателей и гнусных приживал, вынужденных торговать собственным телом. Никому не ведомо, что значит сидеть на яйцах и плевать в потолок. Так только в кино бывает, где все сплошная бутафория, даже сама геенна огненная. Весь континент погружен в глубокий сон, и в этом сне раскручивается чудовищный кошмар.

Наверное, никто не спал крепче меня в плену этого кошмара. Война, когда она началась, произвела лишь нечто вроде легкого шума у меня в ушах. Как и прочие мои соотечественники, я был миролюбив и человекояден. Миллионы, вовлеченные в кровавую бойню, ушли в туман, как некогда ушли те же ацтеки, те же инки, те же краснокожие индейцы и бизоны. Все вокруг казались глубоко потрясенными, но это так, одна видимость. Они просто ворочались во сне, укладываясь поудобнее. Ни один не лишился аппетита, ни один не восстал и не забил в набат. Впервые я осознал, что на самом деле была война, примерно шесть месяцев спустя после заключения перемирия. Случилось это в вагоне трамвая 14-го маршрута. Один из наших героев – выходец из Техаса, увешанный наградами, – случайно увидел офицера, идущего по тротуару. Вид офицера вывел его из себя. Сам он был сержант, и почем знать, может, у него и впрямь имелись основания для возмущения. Как бы то ни было, вид офицера взбесил его до такой степени, что он сорвался с места и ну поливать говном правительство, армию, мирных жителей, пассажиров трамвая – всех и вся. Он сказал, что, если будет еще одна война, его туда и волоком не затащишь. Сказал, что сукой будет, если снова пойдет воевать; сказал, что ебать хотел ордена, которые на него навешали, и в подтверждение, что не шутит, сорвал все свои награды и вышвырнул их в окно; сказал, что, если вдруг ему еще раз доведется сидеть в окопах с офицером, он пустит ему пулю в спину, пристрелит, как паршивого пса, и что это относится и к генералу Першингу, и ко всем генералам, вместе взятым. Он много чего еще наговорил, перемежая свою речь любопытными бранными словечками, которые изобретал тут же на ходу, и никто не осмелился раскрыть хайло, чтобы его остановить. И когда он спустил пары, я впервые ощутил, что война была реальностью, и что человек, которого я слушал, в ней участвовал, и что, несмотря на всю эту браваду, война сделала его трусом, и что, случись ему совершить еще одно убийство, он сделал бы это хладнокровно, глазом не моргнув, и никто бы не взял на себя смелость посадить его на электрический стул, ибо он исполнял гражданский долг, что должно было перечеркнуть присущие ему священные инстинкты, и, стало быть, все прекрасно и справедливо, коль скоро одно преступление смывает другое во имя Господа, отчизны и человечества, мир да будет с вами. А второй раз я ощутил реальность войны, когда отставной сержант Гризуолд, один из наших ночных посыльных, как-то вдруг слетел с тормозов и учинил небывалый погром в конторе на одной из железнодорожных станций. Его направили ко мне, чтобы вышвырнуть за ворота, но у меня рука не поднялась его уволить. Он представил до того восхитительный образчик разложения, что мне скорее пристало бы прижать его к груди и стиснуть в объятиях; я только о том и мечтал, чтобы он с Божьей помощью добрался до 26-го, или какого там еще, этажа, где находились кабинеты президента и вице-президента, и разобрался бы со всей их гнусной шоблой. Но во имя дисциплины и дабы подыграть – пусть непотребному – фарсу, я вынужден был как-нибудь наказать его либо сам понести наказание, и, стало быть, не найдя ничего лучшего, я снял его с оплаты по труду и перевел на твердое жалованье. Он воспринял это в штыки, не понимая до конца моей позиции: то ли я на его стороне, то ли против, – и, стало быть, очень скоро я получил от него послание, в котором говорилось, что через день-другой он собирается ко мне наведаться и что лучше бы я поостерегся, потому что он намерен вынуть из меня душу. Он писал, что явится по окончании часов присутствия и что если я боюсь, то лучше бы мне иметь при себе парочку бугаев для острастки. Я знал, что он не бросает слов на ветер, и мне, черт подери, стало даже как-то не по себе, когда я покончил с письмом. Как бы то ни было, я ждал его один, полагая, что куда большей трусостью было бы просить выставить охрану. Странный это был случай. Должно быть, он в ту же секунду, когда навел на меня взгляд, прикинул, что если я и впрямь сукин сын и лживый, вонючий лицемер, как он окрестил меня в письме, то с меня и взятки гладки, – ведь он и сам дерьмо порядочное, если уж на то пошло. Должно быть, он в ту же секунду уразумел, что мы с ним в одной лодке и что эта треклятая лодка дала приличную течь. Мне стало ясно, что с ним что-то неладно, едва он переступил порог, внешне еще взбешенный, еще с пеной у рта, но в душе уже вполне остывший, вполне мирный, готовый чуть ли не хвостом вилять. Что до меня, то весь мой страх моментально испарился, как только я его увидел. Уже то, что я пребывал в спокойном одиночестве, был явно слабее и вряд ли мог обороняться, давало мне фору. Не то чтобы мне это было нужно, отнюдь. Но так вышло, и я, натурально, не преминул этим воспользоваться. Только он уселся, как сделался мягким, что тебе оконная замазка. Передо мной был уже не мужчина, а всего лишь большой ребенок. Миллионы, должно быть, таких же, как он, больших детей с пулеметами в руках способны были ничтоже сумняшеся истребить целые полчища противников; но в тылу, на окопных работах, безоружные, не имея перед собой зримого, понятного врага, они становились беспомощными, как муравьи. Все сводилось к вопросам пропитания. Хлеб и кров – вот все, за что нужно было бороться, но как бороться – на сей счет указаний не было, не было и зримого, понятного пути. Это как видишь армию – мощную, отлично оснащенную, способную смести все, что попадется на глаза, но вынужденную согласно приказу отступать день за днем – отступать, отступать и отступать на потребу соображениям стратегии, пусть даже это влечет за собой потерю территории, потерю боеприпасов, потерю снаряжения, потерю провианта, потерю сна, потерю мужества, потерю самой жизни, наконец. Сколько бы люди ни боролись за хлеб и кров, им не уйти от этого беспросветного отступления – во мгле, во мраке, ни за что ни про что – исключительно на потребу соображениям стратегии. Вот что снедало его сердце. Бороться не составляло труда, но бороться за хлеб и кров – это все равно что сражаться с полчищами призраков. Все, что вы можете, – это отступать и, отступая, смотреть, как один за другим исчезают сраженные наповал ваши собратья – безмолвно, загадочно, во мгле, в ночи, – и ничего тут не попишешь. Он сидел такой смущенный, до того сбитый с толку, до того запутавшийся и раздавленный, что уронил голову на руки и оросил слезами мой стол. И пока он так рыдает, вдруг звонит телефон и «говорят из кабинета вице-президента» – нет бы вице-президент лично, а то ведь всегда из кабинета – и требуют, чтобы «известный вам Гризуолд» был незамедлительно уволен. Я отвечаю ДА, СЭР! и вешаю трубку. Ни словом не обмолвившись об этом Гризуолду, я иду к нему домой и обедаю с ним, его женой и малышами. А уходя от них, даю себе слово, что если только мне придется уволить этого беднягу, то кое-кто у меня за это поплатится, и в любом случае для начала я желаю знать, от кого исходит приказ и на каком основании. И поутру, разгоряченный и неустрашимый, я влетаю в кабинет вице-президента и требую, чтобы меня принял вице-президент лично, и «Это вы отдали приказ, – спрашиваю, – и на каком таком основании?» И прежде чем он успевает собраться с мыслями, чтобы либо отменить приказ, либо изложить свои соображения, я рублю ему сплеча все как есть, ничуть не стесняясь в выражениях: «И если вас, мистер Уилл Твиллдиллигер, это не устраивает, то я дарю вам эту должность – свою должность, его должность, хотите – засуньте ее себе в жопу», – с чем и удаляюсь. Я возвращаюсь к себе на бойню и как ни в чем не бывало приступаю к работе. Готовый, разумеется, к тому, что не пройдет и часа, как меня попросят с вещами на выход. Но не тут-то было. Напротив, звонит, к моему изумлению, генеральный директор и говорит – мол, брось ты, не бери в голову, поостынь, мол, все образуется, да-да, образуется, и не надо предпринимать опрометчивых шагов, «мы обязательно разберемся» etc. Сдается мне, что они до сих пор разбираются, потому как Гризуолд по-прежнему продолжал работать, фактически его даже повысили: перевели в разряд служащих, что тоже, в сущности, дрянь дело, так как на месте служащего он зарабатывал меньше, чем когда был посыльным, зато это сохранило ему чувство собственного достоинства, хотя в то же время вызвало у него еще большее негодование – уж это будьте уверены. Но так всегда бывает с этими пустозвонами, которые спят и видят себя героями. Если кошмар недостаточно жуток, чтобы заставить вас проснуться, значит ваше отступление идет полным ходом, и тогда кончаете вы либо под забором, либо вице-президентом. Так или эдак – все едино: тот же ебаный бардак, тот же фарс, то же фиаско – от начала и до конца. Я знаю это как очевидец, потому что сам я пробудился. И как только я пробудился, я убрался оттуда подобру-поздорову. Я вышел через ту же дверь, что и вошел, – и в том и в другом случае без вашего на то соизволения, сэр!

Всякое событие совершается в одно мгновение, но каждому предшествует длительный процесс. В момент свершения мы имеем только взрыв, а за секунду до него – искра. Но дела вершатся в соответствии с законом – в полном согласии с единым космосом и при полном его содействии. Прежде чем я смог собраться с духом и произвести взрыв, бомбу пришлось тщательно подготовить, тщательно затравить. После того как я привел в порядок дела этих вышестоящих ублюдков, с меня понадобилось сбить спесь, попинать меня, как футбольный мяч, понадобилось растоптать, раздавить, унизить, стреножить, обуздать, сделать беспомощным, как медуза. На протяжении всей своей жизни я как-то не стремился заводить друзей, но тут вдруг они пошли плодиться, как грибы после дождя. У меня не оставалось ни секунды времени на себя. Когда я вечерами приходил домой в надежде немного отдохнуть, меня там непременно кто-нибудь дожидался, горя желанием пообщаться. Иногда набивалась целая толпа, и всем, похоже, было без разницы, приду ли я вообще. Одна компания презирала другую. Стэнли, к примеру, презирал всех без исключения. Ульрик тоже относился к другим с изрядной долей пренебрежения. Он только что вернулся из Европы после нескольких лет отсутствия. Мы с детства почти не виделись и вот в один прекрасный день случайно встретились на улице. Тот день стал знаменательным днем в моей жизни, потому что он открыл мне новый мир – мир, о котором я столько грезил, но который никогда не надеялся увидеть воочию. Я живо помню, как мы до самых сумерек простояли на углу Шестой авеню и 49-й улицы. Я это точно помню, потому что казалось совершенно немыслимым, стоя на углу Шестой авеню и 49-й ул. Манхэттена, слушать рассказ об Этне и Везувии, о Капри и Помпее, о Марокко и Париже. Помню, как он все озирался по сторонам, пока говорил, с видом человека, который никак не может взять в толк, зачем он здесь, и все же смутно осознает, что, вернувшись, совершил ужасную ошибку. Его глаза будто бы все время говорили: пустое все это, пустое – как ни крути. Вслух же он ничего такого не произнес, вслух он то и дело повторял: «Я уверен, что тебе бы там понравилось! Поверь, для тебя это самое подходящее место!» Когда мы прощались, я стоял как завороженный. В следующий раз мы встретились довольно не скоро. Мне нужно было слышать об этом опять и опять – все до последней детали. Пожалуй, ничто из того, что мне доводилось читать о Европе, не шло ни в какое сравнение с тем блистательным репортажем, что я услышал из уст моего друга. Еще удивительнее казалось мне то, что вышли мы с ним из одной среды. Ему повезло: он имел состоятельных друзей и умел считать деньги. Я же никогда не водил знакомства с солидными людьми – с такими, кто мог позволить себе поездить по свету или имел счет в банке. Все мои друзья, как и я, день за днем дрейфовали по воле волн, никогда не задумываясь о будущем. О’Мара – да, тот лишку попутешествовал, чуть не весь мир исколесил, правда когда бродяжничал или еще когда служил в армии, что не в пример хуже бродяжничества. Мой друг Ульрик был первым из моих друзей, о ком я с гордостью мог сказать, что он-то уж поколесил по белу свету. К тому же и рассказать умел о своих приключениях.

* * *

Благодаря той счастливой встрече на улице впоследствии мы стали видеться часто, и продолжалось это несколько месяцев. Обычно он заходил за мной к вечеру после ужина, и мы отправлялись прошвырнуться по соседнему парку. Что за жажда меня одолела! Каждая безделица из иного жизненного пространства приводила меня в восторг. Даже теперь, спустя годы, даже теперь, когда я знаю Париж как свои пять пальцев, картина того Парижа, что нарисовал мне Ульрик, все еще стоит у меня перед глазами, по-прежнему живая, по-прежнему реальная. Временами, проносясь в такси по омытому дождем городу, я ловлю мелькающие блики описанного им Парижа, едва уловимые проблески, когда, например, проезжаешь мимо Тюильри, или же блики Монмартра, Сакре-Кер – в просвете Рю-Лаффит с последней вспышкой зари в нисходящих сумерках. Где уж нам, шпане бруклинской? Это выражение он обычно употреблял, если вдруг испытывал неловкость за свое неумение выразиться более адекватно. Я ведь тоже был шпана бруклинская, а это, надо сказать, последний и ничтожнейший из смертных. Но сколько бы я ни странствовал по жизни, локтями пробивая себе путь, нечасто приходилось мне встречать человека, который мог бы столь же увлекательно и достоверно описывать то, что он видел и чувствовал. Нашим вечерам в Проспект-парке я в большей степени, нежели чему-либо еще, обязан тем, что оказался здесь. Большинство стран, описанных Ульриком, мне еще предстоит повидать; иные из них, быть может, я не увижу никогда. Но они живут во мне – теплые и яркие, какими он сотворил их, пока мы петляли по парку.

Во всю плоть и ткань лоуренсовских творений вплетены такие разговоры об иных жизненных пространствах. Бывало, парк уже пуст, а мы все сидим и сидим на скамейке, рассуждая о природе лоуренсовских идей. Теперь, вспоминая наши беседы, я понимаю, какая путаница была у меня в голове, как жалко я заблуждался по части истинного смысла лоуренсовских текстов. Если бы я вовремя его постиг, жизнь моя ни за что бы уже не пошла тем курсом, который она взяла. Почти каждый из нас проживает большую часть жизни под спудом. Конкретно в моем случае могу сказать, что и сам я всплыл на поверхность лишь после того, как покинул Америку. Америка тут, может, вовсе ни при чем, но факт остается фактом: окончательно я очнулся, только когда попал в Париж. Да и то, может, только потому, что отрекся от Америки, отрекся от своего прошлого.

Мой друг Кронски имел обыкновение язвить по поводу моих «эйфорий». Была у него подлая манера напоминать мне в минуты особенно бурного веселья, что денницу я снова встречу в депрессии. Что правда, то правда. Вечно меня бросало из крайности в крайность. Долгая полоса уныния и меланхолии сменялась экстравагантными всплесками веселья, трансоподобного воодушевления. Нет бы хоть на миг задержаться в той плоскости, где я мог быть самим собой. Странно сказать, но я никогда не бывал самим собой. Я бывал либо анонимом, либо персоной по имени Генри Миллер, возведенной в n-ю степень. В последнем из упомянутых состояний я мог, например, едучи в трамвае, выложить Хайме всю свою книгу. Хайме, который никогда и в мыслях не держал, что я могу быть кем-то, кроме скромного управляющего по найму. Как сейчас, вижу его глаза – как он уставился на меня однажды вечером, когда я пребывал в одной из пресловутых «эйфорий». Мы сели в трамвай у Бруклинского моста, чтобы закатиться в одну квартирку в Гринпойнте, где в надежде нас поиметь дожидалась парочка потаскушек. Хайме, как водится, завел речь о яичниках своей жены. Во-первых, он в точности не представлял себе, зачем они нужны, так что я принялся, не стесняясь в выражениях, объяснять ему, что к чему. В разгар своих разглагольствований я вдруг осознал всю глубину трагического и комического в том, что Хайме не знает, что такое яичники, и тогда я просто опьянел – опьянел, то есть так, будто заложил за галстук добрую кварту виски. В один молниеносный миг идея больных яичников разрослась в какое-то экзотическое растение, представлявшее собой наигетерогеннейшее множество обрывков и ошметков, среди которых надежно, даже, пожалуй, намертво, обосновались, с позволения сказать, Дант и Шекспир. В ту же секунду я столь же внезапно восстановил цепочку моих собственных мыслей, возникшую где-то в середине Бруклинского моста и неожиданно распавшуюся при слове «яичники». Я осознал, что все, что Хайме наговорил до слова «яичники», просочилось сквозь меня, как сквозь сито. А начал я посередине Бруклинского моста то же, что не раз уже начинал когда-то в прошлом, – обычно по дороге в ателье отца: то было действо, повторявшееся изо дня в день, словно в трансе. Короче, я начал часослов – книгу скуки и однообразия моей жизни на общем фоне бешеной активности. Не то чтобы я годами обдумывал эту книгу, писавшуюся, как водится, по дороге от улицы Деланси до Мюррей-Хилл. Но когда на закате дня плывешь по мосту и небоскребы светятся, будто фосфоресцирующие трупы, чередой накатывают воспоминания о прошлом… воспоминания о том, как я езжу через мост: по пути на работу, то есть в смерть, и домой, то есть в морг; как я воскрешаю в памяти «Фауста», глядя вниз на кладбище; как плюю туда из вагона надземки; вот все тот же постовой на платформе каждое утро, вот какой-то полудурок, вот другие полудурки, уткнувшиеся в свои газеты, вот все новые небоскребы – новые склепы: работай в них и в них же умирай; вот скользящие под тобой суда: Фолл-Ривер-Лайн, Олбани-Дэй-Лайн; для чего мне надрываться, что меня ждет сегодня вечером – теплая пизда под боком? – а сумею ли я как следует всадить ей промеж ляжек… беги, стань ковбоем, подайся на Аляску, на золотые прииски, брось, пойди на новый виток, погоди умирать, дождись нового дня, подарка судьбы… река, кончай с этим, долой, долой, штопором вниз головой, по пояс в тину, ноги болтаются – рыбка подплывет и клюнет; завтра новая жизнь, где – да хоть где, зачем опять по новой, везде одно и то же, смерть, смерть – разрешение, но погоди пока умирать, дождись нового дня, подарка судьбы, нового лица, нового друга, миллиона шансов, ты еще слишком молод, у тебя меланхолия, да погоди ты умирать, дождись нового дня, подарка судьбы, переебешься как-нибудь – и вперед, через мост, в стеклянный парник; все – муравьи, черви – сплошным липким потоком расползаются из мертвого древа, а с ними расползаются и их мысли… Быть может, находясь в вышине меж двух берегов, зависнув над уличной кутерьмой, над жизнью и смертью, над высотными склепами, сияющими по обе стороны в лучах умирающего дня, над безмятежно текущей рекой, все текущей и текущей, как само время, быть может, каждый раз, когда я оттуда ускользал, что-то во мне пробуксовывало, понуждало вобрать это в себя, заявить о себе; во всяком случае, каждый раз, как я проплывал в вышине, я бывал поистине одинок, и, когда бы это ни происходило, книга начинала писаться сама собой, пронзительно возглашая вещи, каких я никогда не произносил даже шепотом, мысли, каких я никогда не высказывал, беседы, каких я никогда не вел, надежды, призрачные сны, мечты, каких я никогда не лелеял. Если такова была тогда моя истинная сущность, то она была чудесна, и, сверх того, она будто бы никогда не претерпевала изменений и всегда восстанавливалась после очередной мертвой точки, чтобы возобновиться в той самой жилке, в жилке, которую я надорвал, когда ребенком шел по улице, впервые один, и увидел в канаве вмерзшую в грязный лед дохлую кошку – впервые я воочию увидел смерть и постиг ее. С той минуты я узнал, что значит находиться в изоляции: каждый предмет, каждое живое существо и каждое мертвое существо влачат свое независимое существование. Мысли мои тоже влачили независимое существование. Внезапно, пока я глядел на Хайме и думал об этом странном слове – «яичники», более странном тогда, чем любое другое слово во всем моем лексиконе, на меня нахлынуло именно это чувство ледяной изоляции, и Хайме, сидевший рядом, был уже не Хайме, а лягушка-бык – лягушка-бык и никто другой. Я совершал прыжок с моста вниз головой, туда, в девственный ил, ноги сияют и ждут клева; подобным образом Сатана низринулся сквозь небесные сферы, сквозь земную твердь, головой вонзаясь в самый пуп земли, в наимрачнейшую, наигустейшую, наираскаленнейшую преисподнюю. Я шел по пустыне Мохаве, и спутник мой ожидал наступления темноты, чтобы напасть на меня и умертвить. Я снова шел по Стране Грез, и какой-то человек шел надо мною по канату, а над ним другой человек сидел в аэроплане, пуская в небо буквицы дыма. Женщина, повисшая у меня на руке, была беременна, и через шесть-семь лет плод, который она вынашивает, сумеет прочесть буквицы в небе, и он, или она, или оно, узнает, что это реклама сигарет, и позднее закурит сигарету, выкуривая, быть может, по пачке в день. В утробе на каждом пальчике формируются ногти – на руках и ногах; здесь можно было бы поставить точку, на ноготке ступни, самом крохотном ноготке, какой только можно себе представить, а можно и лоб расшибить, пытаясь во всем этом разобраться. По одну сторону надгробной плиты суть книги, писанные смертными, содержащие такое рагу из мудрости и вздора, из правды и лжи, что, проживи даже кто до Мафусаиловых лет, и то не сможет отделить существенное от незначительного; по другую сторону плиты суть такие предметы, как ноготки на пальцах ступни, волосы, зубы, кровь, яичники, если угодно, – все, что не поддается исчислению, и все это писано иного цвета чернилами, иного рода письмом – письмом непостижимым, не поддающимся дешифровке. Глаза лягушки-быка вперились в меня, как пара запонок, вдавленных в застывший жир; они сидели в сизом налете на девственном иле. Каждая запонка – это отторгнутая и вышедшая наружу яйцеклетка, иллюстрация из словаря, непригодная для ночных бдений; потускневший в желтом застывшем жире глазного яблока каждый вдавленный яичник испускал пещерный хлад, представляя зрелище адского скейтинг-ринка, где во льду вниз головой застряли люди и ноги их торчали снаружи в ожидании клева. Вот никем не сопутствуемый прошествовал Дант, согбенный бременем своего всевидения, совершая по нескончаемым кругам постепенное восхождение к небу, чтобы возвеличиться в своем творении. Вот Шекспир с ясным челом ввергнулся в пучину буйной фантазии, чтобы всплыть в изысканных ин-кварто и репликах в сторону. Сизоватый налет непонимания был начисто смыт волной хохота. Преисподняя глазниц лягушки-быка лучилась теперь сверкающей белизны спицами искрящейся радости, не требующей ни аннотации, ни классификации, не требующей ни нумерации, ни точного определения, – вращаясь, они сливались в калейдоскопической пестроте. Хайме – лягушка-бык – являл собой яичниковый корчеватель, зачатый в высоком пролете меж двух берегов: это для него возводились небоскребы, выскабливалась девственная природа, истреблялись индейцы, отлавливались бизоны; для него соединялись Бруклинским мостом города-близнецы, затоплялись кессоны, от башни к башне протягивались провода; для него в небе кувыркались люди, выписывая слова огнем и дымом; для него были изобретены и обезболивающее, и дорогостоящие хирургические пинцеты, и Большая Берта, способная разрушить то, что недоступно глазу; для него была расщеплена молекула и открыт атом, могущий существовать вне субстанции; для него еженощно шныряли по звездному небу телескопы и нарождающиеся миры запечатлевались на пленку в процессе созревания; для него сводились на нет барьеры времени и пространства и всякое движение, будь то полет птицы или вращение планет, неоспоримо и неопровержимо истолковывалось верховными жрецами низложенного космоса. И вот, как и посередине моста, посередине прогулки, посередине всего – будь то книга, разговор или занятия любовью, – на меня снова стало давить, что я никогда не делал того, что хотел, и вот оттого-то, что я не делал того, что хотел, во мне и выросла эта тварь – то самое фантасмагорическое растение, некое подобие кораллового нароста, которое отнимало все, и жизнь в том числе, пока жизнь сама не стала этим – тем, что отвергалось и все же упорно отстаивало свои права, порождая жизнь и убивая жизнь одновременно. Я готов допустить, что жизнь продолжается после смерти, подобно тому как на трупе продолжают расти волосы; люди констатируют смерть, тогда как волосы свидетельствуют жизнь, и в конце всего не смерть, а эта жизнь волос и ногтей: тело остыло, дух угас, но в смерти еще что-то живет, отторгая пространство, подчиняя время, возбуждая вечное движение. Любовь принесет эта ночь, печаль или рождение хромоногого существа, причина – ничто, случай – все. В начале было Слово… И что бы ни значило оно, это Слово, – болезнь ли, созидание, – громогласное, оно разносится и ныне; оно будет разноситься и впредь, обгоняя пространство и время, переживая ангелов, низвергая Бога, вспарывая мироздание. Любое слово вмещало в себя сразу все слова – для него, того, кто через любовь ли, через страдание или еще по какой причине обособился от мира. В каждом слове поток устремлялся назад, в начало, которое было утеряно и которого уже не найти, ибо нет ни начала, ни конца – есть лишь то, что выражает себя через начало и конец. Так вот, стало быть, в трамвае-яичнике продолжали свое странствие человек и лягушка-бык, вылепленные из одного теста, отнюдь не лучшего, но и не худшего, чем Дант, однако бесконечно разные: один – явно не понимавший смысла ни в чем, другой – слишком ясно понимавший смысл во всем, следовательно, оба блуждавшие и плутавшие среди начал и окончаний, чтобы в итоге осесть где-нибудь на Яве или на Индиа-стрит в Гринпойнте, а там опять окунуться в жизнь – так называемую – с легкой руки двух набитых опилками халд с трепыхающимися яичниками, принадлежавших к небезызвестному отряду брюхоногих.

Что кажется мне сейчас превосходнейшим доказательством моего соответствия – или несоответствия – времени, так это то, что я не имел никакого мало-мальски существенного интереса ни к тому, о чем писалось, ни к тому, о чем говорилось вокруг. Только конкретный предмет вдохновлял меня – изолированная, обособленная, ничего не значащая вещь. Это могла быть и часть человеческого тела, и лестница в бурлеск-театре; это мог быть дымоход или пуговичка, найденная мною в канаве. Не важно, что это была за вещь, но как раз она-то меня и обезоруживала, как раз она-то и побуждала меня признать себя побежденным, побуждала отдать за нее свой голос. За жизнь, окружавшую меня, за людей, создавших тот мир, что я знал, я ни за что бы не отдал свой голос. Я так же определенно находился за гранью их мира, как людоед – за гранью цивилизованного общества. Я был исполнен какой-то противоестественной любви к вещи в себе – не какой-то там философской тяги, но страстного, животного голода, словно в ней, в этой невостребованной, никому не нужной, всеми пренебрегаемой вещи, и заключался секрет моего собственного перерождения.

Живя в обществе, пышущем здоровьем новизны, я всеми силами цеплялся за старое. В каждом предмете имелась какая-нибудь ничтожно малая частица, которая особенно привлекала мое внимание. Я обладал чувствительностью микроскопа в том, что касалось неполноценности, зачатков уродства, в которых, по мне, и состояла исключительная красота предмета. Все, что выделяло предмет, что делало его непригодным или устаревшим, привлекало меня к нему и повышало в моих глазах его ценность. Может, это и извращение, но извращение здоровое, если учесть, что мне не суждено было сродниться с той жизнью, что бурлила вокруг. Скоро я и сам, подобно тем предметам, перед которыми я так благоговел, стану посторонней вещью, пойду в расход. Спору нет – я безнадежно устарел. Однако я по-прежнему был способен развлекать, давать советы, проявлять заботу и внимание. Но упаси бог, чтобы я всерьез старался вызвать к себе расположение. Если уж очень захочется, если приспичит, я всегда могу выбрать наугад любого человека из любого слоя общества и заговорить его до полусмерти. Если уж на то пошло, я могу держать человека во власти своих чар сколь угодно долго, хотя, как и любой волшебник или чародей, пока лишь я сам в ударе. Подспудно я ощущал в других какое-то недоверие, подозрительность, антагонизм, каковые в силу их инстинктивности были неизлечимы. Пожалуй, мне надо было стать клоуном – это обеспечило бы мне широчайшие просторы для самовыражения. Но я недооценил эту профессию. Будь я клоуном или хотя бы конферансье, я бы точно прославился. Вот тогда меня бы оценили, потому что меня бы не поняли; зато всем бы стало понятно, что я для того и создан, чтобы быть непонятым. То-то было бы облегчение, если не сказать больше.

Для меня всегда было постоянным источником изумления, как легко люди выходили из себя, слушая мои бредни. То ли это манера у меня такая экстравагантная, хотя порой это случалось еще до того, как я пускал в ход свои главные козыри. Построение фразы, какое-нибудь злополучное прилагательное, легкость, с которой слова слетали с моих уст, затрагивание табуированных тем – все, как нарочно, цеплялось одно за другое, чтобы выставить меня враждебным, социально чуждым элементом. Как бы хорошо все ни начиналось, рано или поздно меня все же расчухивали. Если я, к примеру, был робок и неловок, значит чересчур робок, чересчур неловок. Если я был весел и непредсказуем, дерзок и напорист, значит не в меру весел, не в меру раскован. Мне никогда не удавалось держаться с собеседником вполне аи point.[28]28
  Здесь: как подобает (фр.).


[Закрыть]
Если это не было вопросом жизни и смерти – а в то время для меня все было вопросом жизни и смерти, – если речь заходила просто о приятно проведенном вечере в гостях у кого-то из знакомых, – это дела не меняло. От меня исходили вибрации, обертоны и полутона, которые неприятным образом заряжали атмосферу. Целый вечер общество могло наслаждаться моими историями, я мог доводить всех до колик, как оно порой и случалось, – все будто бы предвещало только хорошее. И, однако, непременно что-нибудь да происходило, прежде чем вечеринка подходила к концу: какая-нибудь вибрация вырывалась на волю и заставляла звенеть хрусталь на люстре или же вызывала у какой-нибудь чувствительной души воспоминания о ночном горшке под кроватью. Не успевал еще заглохнуть смех, а яд уже давал о себе знать. «Надеюсь при случае вновь увидеть вас», – говорили они, но влажные, липкие ладони, протягиваемые мне на прощание, опровергали сказанное.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации