Текст книги "Инь и Янь. Современные рассказы"
Автор книги: Генрих Корн
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Буддийская зима
Золотистая пастель
Современная живопись мне не интересна. Я это не понимаю, да и понимать, если честно, особенного желания не имею. Так вышло просто. В компанию художников пригласил один знакомый – ну и завертелось. Мастерские, тусовки, выставки. Посиделки всякие. Художники – народ своеобразный, и жизнь у них своеобразная. Меня именно их жизнь и соблазнила чем-то.
И потом – напрасно некоторые считают, что можно вообще что-то выбрать в этом мире по большому счёту. Всё происходит само собой. Жизнь сама собой, на волнах возможностей и обстоятельств, чуть ли не рандомно, обозначает границы твоего социума, где тоже достаточно случайно встречаются люди, которые по разным, порой очень незначительным причинам становятся тебе несколько ближе огромной массы остальных. И вот – иногда ты живёшь их жизнью, иногда они твоей. Всё ради единственной цели – скрасить тьму одиночества человеческого бытия.
Волею того же случая мы попали на выставку некоего художника Светова. Мы – это Серж, я и Валентин Валентинович. Собирался прийти ещё Бурчук, но не пришёл. Дело в том, что нас по блату заблаговременно провели бесплатно, а Бурчук опоздал. С него, естественно, потребовали билет. Он стушевался, раскраснелся, затем ужасно разобиделся и отправился заливать обиду в летнее кафе в городском саду через дорогу.
Туда мы и завалились где-то через час, в самое пекло, когда солнце, чуть скатившись с зенита, жарило удушливо и безветренно, а Бурчук, выпив литр тёмного бархатного и разомлев, спрятался в полоске жиденького тенька.
– Так, тёмное бархатное, значит? – насмешливо осведомился Серж.
– Не трожь, – Бурчук поспешно пододвинул кружку к себе поближе и спросил: – Ну, и как там ваш Светов?
Валентин Валентинович с театральной выразительностью, громко, утробно, смачно так, извлёк из себя на свет Божий очень красноречивое и очень нехорошее слово.
– Это если в целом, – пояснил он. – Хотя вот его «Пламенный ангел» мне понравился. Сильно. Тут уж не поспоришь.
– Да ну! – Серж махнул рукой, на излёте ловко зацепив кружку Бурчука и отхлебнув из неё пару внушительных глотков. – Это даже современным искусством назвать нельзя. Так, неореализм какой-то. А кто-то, помнится, успорял нам, что понимает, что такое постмодернизм. Ну не бывает в постмодернизме золотисто-пастельных тонов, не бывает. На, держи, своё тёмное бархатное. Мы светлое нефильтрованное будем.
– Ничего я не успорял, – пробурчал Бурчук. – Я читал интервью Светова, он сам сказал, что он постмодернист.
Серж снова махнул рукой, на этот раз подчёркнуто молчаливо, и сходил за пивом.
– Смотри, как свет играет, – сказал он, поставив передо мной кружку светлого нефильтрованного. – Смотри, а вот тут точь-в-точь, как у Светова. Золотистая пастель.
Оранжевые переливы
Тогда мы никак не предполагали, что пройдёт всего какой-то один год, и некий художник Светов станет настолько популярным, что его даже покажут несколько раз по телеканалу «Культура».
Валентин Валентинович совершенно переменил свою первоначальную оценку, превратившись из критика-зубоскала в страстного поклонника.
– У него уникальный цвет! – восхищался он. – Эти его оранжевые переливы – мощь необыкновенная. Посмотрите, никто так не пишет религиозную тему. У всех, если религия, аскетика, монах, отшельник, то обязательно тёмные тона, тяжесть, хмурь какая-то, тоска страшная, а у него оранжевые переливы – свет, сила, жить охота!..
– Хотя сам аскет тот ещё, – со знанием дела вставил Бурчук. – Я читал его интервью. Живёт, как монах. Никаких излишеств, только искусство.
Серж часто с ними спорил, но не из-за того, что ему не нравился Светов, а потому что терпеть не мог бездумное восторженное обожательство.
– Оранжевые переливы – это всего лишь игра теней. Пусть и интересная, но по сути самая элементарная. Уж ты-то, Валентиныч, должен это знать, почти сорок лет в искусстве.
– Никто из современных художников не умеет писать Иисуса Христа! – горячился Валентин Валентинович, проговаривая каждое слово с театральной выразительностью, громко, утробно, смачно так: – А он умеет!
– «Христос на Фаворе» и «Христос перед Великим Инквизитором», – подтвердил Бурчук.
– Ну при чём тут Иисус Христос? – Серж махнул на них рукой и подмигнул мне заговорщицки: – А тебе нравятся оранжевые переливы?
Мне было глубоко плевать на любые переливы – будь они оранжевые или серо-буро-малиновые, будь они мощь необыкновенная или элементарная игра теней. Меня больше волновали мои собственные «оранжевые переливы» – деятельная, увлекательная страсть разрушения условностей на пути «нети-нети».
Разрушение условностей быстро и неистово превратилось в саморазрушение. Так что сметающий условности дзен и сам стал всего лишь условностью. И Серж хорошо это знал.
– Может, поехали ко мне? – предложил он и опять заговорщицки подмигнул.
Кроваво-рыжий
Тем же летом нашу устоявшуюся компанию разбавила свежая кровь. Валентин Валентинович привёл к нам очередного «начинающего и талантливого» художника Ваню Рудакова, ярого фаната творчества Светова. Познакомились, потусили – ну, он и прилип как-то незаметно.
Мы прозвали его Рудиком. «Рудик» отчего-то очень шло его рыжей шевелюре и наивно-капризному, детскому выражению лица.
Однажды между Валентином Валентиновичем и Сержем произошла серьёзная ссора по поводу новой работы Светова, нашумевшего диптиха «Весна Инь. Весна Янь». Серж высмеивал появившиеся у мэтра восточные мотивы.
– Вот не понимаю я этой поголовной моды на восток! – размахивая руками, бушевал он. – Все буддистами сделались! Все что-то там ищут, какие-то «истины»! Всё это хрень – восток, запад – какая разница? Внутри пустота, вот и ищут, чем бы её заполнить. До смешного дошло – если человек не буддист, а, например, традиционный, так сказать, православный, на него вся эта элита грёбаная как на дурака смотрит. А по мне так они сами дураки, дегенераты и предатели!
– Светов – художник традиционной школы, вот это любому дураку понятно! – настаивал Валентин Валентинович, тоже на повышенных тонах. – Откуда ты взял, что он буддист? А я знаю откуда! Из зависти! Ты завидуешь, потому что сам бездарен и глуп, и попросту не в состоянии написать хоть что-то мало-мальски значительное!
– Чему завидовать?! – побагровел от злости Серж. – Вот этой кроваво-рыжей безвкусице? Да ты глянь, Валентиныч, внимательно! Ну?! Кроваво-рыжий же, ну признай!
И тут вдруг влез Рудик.
– А чем же, Серёг, по-твоему, кроваво-рыжий-то плох? – съязвил он. – Или что: одни цвета годятся для живописи, а другие – нет? Это всё твои условности, твои иллюзии, твои комплексы.
Серж отмахнулся от него, процедив сквозь зубы:
– Тебе этого не понять, Рудик. Ты даже табуретку нарисовать не можешь как следует.
На беду Рудик сидел на табуретке. Он встал и попытался ударить ею Сержа. Тот выхватил табуретку и обрушил её что есть силы Рудику на голову. Брызнула кровь. Вязкая и страшная в рыжих волосах.
Валентин Валентинович вызвал скорую и увёз Рудика в больницу. А мы потом сидели молча, не решаясь заговорить друг с другом. Только Бурчук обронил зачем-то никому уже ненужное:
– Я читал интервью Светова. Он сказал, что разочаровался в православии, объявил себя буддистом.
Тогда мне стали понятны четыре дурацкие истины моего страдания. Первая: меня нет. Вторая: Сержа нет. Третья: нас нет. Четвёртая: ничего нет.
Серж поцеловал меня, и его губы противно измазали меня вкусом крови.
Кирпичная бескомпромиссность
Прежние отношения уже не вернулись. Да, мы иногда встречались. Но урывками, натянуто, скучно, неестественно. А все вместе, впятером, только один раз – на похоронах. Когда умер Валентин Валентинович. Говорят, перед смертью он ушёл в запой и жутко, распоследними погаными словами ругал Светова.
– Неудивительно, – сказал Серж. – Это он, наверное, световскую «Нирвану» увидел. Суровый кирпичный Будда. Холодный, мрачный, бездушный. А Валентиныч – простой русский мужик, ему ненавистна бездушность. Хотя Бог его знает. Я уже ничего не понимаю. Такое ощущение, что вокруг меня стена, и я бьюсь в неё головой упрямо, бескомпромиссно. Может, и вправду это всё мои условности, мои иллюзии, мои комплексы? А на самом деле ничего нет…
– Светов очень изменился, – мрачно заметил Бурчук. – Я читал про него недавно. Раньше он был другой. Горячий, искренний, честный. Аскет, никаких излишеств, только искусство. А теперь открыл что-то вроде публичного дома в своей мастерской. Теневой бизнес – не то натурщицы, не то проститутки. Малюет голых баб, больше ничего. Исписался.
– У любого художника бывает кризис, – фальшиво, бесцветно отрезал Рудик и прошептал мне на ухо: – Поехали ко мне.
О, мой скорбный путь «нети-нети». О, ломающий условности дзен… Отчего мне так больно? Все условные стены разрушены. Никакой бескомпромиссности. На, бери меня. Делай, что хочешь с моим проклятым «я». Меня нет.
Коричнево-чёрный дьявол
Напрасно некоторые считают, что можно что-то выбрать в этом мире. Всё происходит само собой. Жизнь сама собой, на волнах возможностей и обстоятельств, чуть ли не рандомно, обозначает границы твоего социума, где тоже достаточно случайно встречаются люди, которые по разным, порой очень незначительным, причинам становятся тебе несколько ближе огромной массы остальных. И вот – иногда ты живёшь их жизнью, иногда они твоей. Всё ради единственной цели – скрасить тьму одиночества человеческого бытия.
– Даша, что с тобой стало? Что у тебя стряслось? – взволновано спросил Бурчук.
– Ничего особенного, – равнодушно ответила я. – Просто наступила буддийская зима. Знаешь, что такое буддийская зима?
– Что?
– Это когда на всё насрать.
– Ну почему тебе насрать? – Бурчук разволновался ещё сильней. – Давай, вставай, Дашка, Дашенька, милая…
– Всё имеет свои весну, лето, осень и зиму. Весной весело и охота жить. Летом тепло и удобно, чтобы наслаждаться жизнью. Осенью скучно жить. Зимой холодно, вьюжат метели, неистовствуют бураны. И если тебе на всё насрать, то скорее всего ты замёрзнешь. Я замерзаю от собственного холода, Бурчук. В моей душе буддийская зима, Бурчук… Бурчук, а почему я голая? Кто меня раздел?
– Я не знаю, Даша. Где ты была?
– Я была у Рудика. Мы пили водку. Знаешь, кстати, что у Светова нового? Нет? Дьявол. Коричнево-чёрный дьявол, сидящий на голых бабах. Игра теней, переливы, все дела. Бурчук, отвези меня куда-нибудь отсюда. Отвези, пожалуйста.
Он вызвал такси, закутал меня в свою куртку и увёз к себе домой. Утром я проснулась и спросила его:
– Что со мной произошло вчера?
Бурчук смотрел на меня тепло, ласково и молчал.
Материнский инстинкт
Когда она в первый раз увидела его, он ей совершенно не понравился. И хотя это неприятное знакомство длилось всего мгновение, ей ещё долго после того приходилось отгонять от себя мысленное «послевкусие».
В голове всё время сквозил странный тяжеловесный вихрь, который беспрестанно освежал в памяти мельчайшие подробности знакомства: оно, знакомство, поражало, странно удивляло сначала неожиданностью, потом необычностью и наконец перпендикулярностью относительно всего прежнего.
Но все эти волнующие внутренние достоинства не шли ни в какое сравнение с безнадёжной непривлекательностью внешности. Глаза – вот, что в тот момент определяло всё. И глаза не увидели в нём ничего интересного.
И лишь странный тяжеловесный вихрь не подчинялся всевластным глазам. Поэтому она вынуждена была пережить то необъяснимое «послевкусие». Впрочем, юный возраст (а её тогда поздравляли, кажется, с одиннадцатилетием) позволял с лёгкостью переживать не только «послевкусия», но и «предвкусия» и «вовремявкусия».
На самом пике переживания она сказала сама себе: «Когда у меня появится своя семья, то у меня будет самый-самый лучший муж и самые-самые лучшие дети». И тогда «послевкусие» постепенно потеряло свою силу.
Знакомство продолжилось примерно через год, но не оставило в памяти особенного следа. В четырнадцать она увидела его снова и вопреки самой себе задержала взгляд. Что-то в нём изменилось.
Или в ней. В ней и прежде чего-чего, но равнодушия к нему не было, только теперь равнодушие поменяло градус с минуса на вероятный плюс. Хотя внешне она никак не дозволила этому проявиться. Просто маленькая галочка отложилась где-то в области сердца. Пожалуй, это и стало тем самым главным, основополагающим изменением – глаза больше не имели абсолютной власти. Абсолютную власть имели «галочки» сердца.
На пике переживания «послевкусия» она сказала маме:
– Знаешь, мама, когда я вырасту, и у меня появится своя собственная семья, у меня будет самый-самый… лучший муж и самые-самые лучшие дети!..
– Да, милая, – снисходительно улыбнулась мама.
С тех пор тяжеловесный вихрь больше не оставлял её надолго. «Галочки» в сердце росли, полностью подавив глаза, и глаза искали встречи с ним – источником тяжеловесного вихря. Хотя бы мимолётной. Хотя бы и несколько постыдной. Впрочем, нет – официально не искали. Только очень сокровенно, там – где-то в тёмных зарослях «галочек».
– Да нет же, для меня главное – семья, – заявила она (конечно же, официально) своей лучшей подруге уже в семнадцать. – Отношения между мальчиками и девочками не могут иметь другого смысла. Нельзя себя разменивать. Нужно стремиться к самому лучшему. Если муж будет самый-самый, то и дети тоже станут самыми-самыми.
– А вот я не думаю ни о каких детях, – сокровенно ответила подруга. – Я когда вижу… его, мне ничего не надо. Какая семья? Какие ещё дети? Это когда ещё будет? А он – сейчас. Сейчас – это и есть самое лучшее, а не потом. Если жить в ожидании «потом», непременно потеряешь «сейчас». Я ощущаю его своим «сейчас» и живу. Я не могу ощущать его своим «потом». Для меня это смерть.
– А сколько их будет в таком случае?
– Не важно. Они все – он. Сколько бы их ни было – он один.
– Мне кажется, если всегда будет «сейчас», то нечему быть «потом». Вдруг тогда ни одного не будет?
– Официально? Или сокровенно?
– И так, и так.
– Если ни одного не будет, то значит, твоё «потом» сильнее моего «сейчас». Пока я так не думаю, потому что вижу и ощущаю его каждый день.
И всё-таки в следующий раз – опять где-то через год – ей удалось увидеть его благодаря не официальности и даже не сокровенности, а самой откровенной постыдности.
Это было в безлюдном парке поздней осенью. Она заметила его сразу. В нём уже окончательно умерла необычность, неожиданность же его посерела из-за дождливой грусти, а перпендикулярность больше не шокировала и не обжигала глаза и сердечные «галочки».
Вообще он показался чрезвычайно уродливым, под стать осени, скучным, неинтересным и очень отчего-то однообразным. Но она всё равно стояла и смотрела на него с неуместной для девушки беззастенчивой дерзостью (в чём, конечно, и заключалась основная доля постыдности) – и в нём, таком невзрачном, находила для себя нечто. И, находя, смеялась, а, смеясь, прощала ему и уродливость, и скучность, и неинтересность, и однообразность. Но несмотря на то, что смех её был созерцательно-беззвучным, он смущённо скрылся от неё какими-то суетливыми, неловкими движениями.
Да, как он, оказывается, ко всему прочему неловок и суетлив!.. Но… мужественен. Настолько, что и во всём мире, исходя из её мыслей, ничто не могло уподобиться ему мужественностью. Лишь одна эта мужественность удерживала её внимание к нему, укрепляло её расположение к нему.
Об этом красноречиво говорило сладкое томление внизу живота, отчего глаза стремительно увлажнялись, а сердечные «галочки», казалось, прорывались из тела физически.
Гегемония «животного томления» пришла сама собой, просто появилась из ниоткуда и завладела всем. Власть его была настолько сильна, что тяжеловесный вихрь всегда захлёбывался в огне томления своеобразным и новым «послевкусием».
На выходе из парка её нагнал очень худенький и очень пьяненький молодой человек. Его некрасивое лицо старательно пыталось слепить свои разъезжающиеся черты в кучу относительной собранности.
– Девушка!.. Девушка, как вас зовут?
– Зачем это вам? – обернулась она холодно. – Вы что, со мной познакомиться хотите?
Он тут же растерялся, и его относительно собранные черты лица обречённо разлепились и разъехались.
– Ну, я… это… смотрю… красивая девушка… одна… в таком безлюдном парке…
– И?
– Не боитесь?..
– Вас? Или парк? Нет, не боюсь.
– А парень ваш… или муж… не боится?
– Вы в мужья, что ли, ко мне набиваетесь? Не стоит. Мой муж в отличие от вас будет самый-самый лучший. Извините, я тороплюсь.
Она остановила такси и уехала, а он обиженно и растерянно крикнул ей вслед:
– Ты чё, дура?
Дурой ей случилось почувствовать себя чуть позже – в начале весны. У неё появился молодой человек – такой же худенький, вечно с пивом, с запахом перегара, почти совсем некрасивый, почти совсем несобранный и почти совсем немужественный. И он совершенно не умел выражать свои мысли. Мысли его были или слишком лёгкими, или слишком тяжёлыми, из-за чего они не могли удобоваримо совпадать со словами. Слова непременно разъезжались.
– Слушай, чё мы с тобой, как эти… – растерянно начинал он время от времени. – Может, мы… ну это… а?
– Что?
– Ну чё мы с тобой… как дети, а? Только за ручку ходим… Я понимаю… ты там… девочка… все дела, но надо как-то… это… Чё ты… сама, что ли, не понимаешь?..
– Я понимаю, что я «там» девочка, а ты «там» мальчик. И что?
И он сконфуженно прекращал этот разговор – хмуро мотал головой и покупал в ларьке пиво. А она чувствовала себя дурой. Как-то совсем по-другому ей представлялись отношения между девочками и мальчиками.
– Ты знаешь, мне он, кажется, вообще не нравится, – поделилась она с другой лучшей подругой. – Я смотрю на него и не вижу в нём своего самого-самого лучшего мужа. Я в нём вообще никого не вижу. Мне его просто жалко… как какого-то зверька.
– «Самых-самых» нет, пойми, – горячо всплеснула руками подруга. – Вот я, ты в курсе, скоро выхожу замуж, а меня уже иногда прямо тошнит от моего будущего единственного-ненаглядного. Потому что он далеко не «самый-самый». И я не «самая-самая». И дети у нас, я уверена, будут не «самые-самые». И вообще семья тоже будет самая не «самая-самая». «Самого-самого» не бывает.
– Ну а любовь?
Та заразительно засмеялась.
– Ну да, была любовь. Цветочки дарил. В подъезде однажды всю ночь стоял, меня ждал. Слова красивые говорил. И я тоже… дура… ревела из-за него.
– А теперь?
– А теперь только «это» ему и нужно от меня, больше ничего.
– А тебе?
– Мне много чего нужно, – она снова засмеялась. – А ты как? Была со «зверьком» своим?
– Для меня «это» – очень второстепенно. Я мало придаю «этому» значения. Я просто вижу, что с тем человеком нормальной семьи не получится. Зачем тогда всё «это»? Понимаешь, мне тоже не нужно «самое-самое», если его нет, но нормальное, моё – нужно. А тот человек для меня – не мой и не нормальный.
Через какое-то время ей надоело чувствовать себя дурой, и она бросила того худенького молодого человека. Он в ответ наговорил всяких гадостей – на удивление твёрдо – и очень мужественно пошёл в ларёк за пивом.
Но ей всё равно полегчало. Она ни в чём не винила его. Скорее – себя: что не разобралась вовремя в своих чувствах, что проявила слабость и создала совершенно не нужную связь, что грубо эту связь порвала, что сама не знала, чего хочет…
И всё же, с другой стороны, она получила необходимый жизненный опыт для предотвращения подобных ошибок в будущем, не натворила очевидных женских глупостей и сняла «розовые очки» насчёт мужественности.
И ещё – к ней снова вернулась поколебленная было уверенность в себе. А равно и вера в «самое-самое». Два раза, пока она встречалась с тем молодым человеком, она случайно видела и его – верх своего представления о мужественности, и её чуткий внутренний мир был полон смятения и недоумения. Не ощущалось ни тяжеловесного вихря, ни «послевкусия». И даже само «животное томление» стало потихоньку угасать. И вот – на волне освобождения и уверенности в себе она опять могла думать о нём без смятения и недоумения, а, оживляя его в своей памяти, вкушать всем естеством тяжеловесный вихрь и переживать «послевкусие» в океане сладости «животного томления».
Но теперь твёрдый слой мужественности, окончательно и бесповоротно прилипший к его навязчивому образу, оброс мягкими эпитетами «нормальный» и «мой». И навязчивость больше никак не тревожила её. Градус поднялся в плюс, и ей даже нравилось думать о нём. Теперь он был не сиюминутностью глаз, не сбивчивым желанием сердца и не естественными процессами «животного томления». Он сидел в голове и лишь иногда выходил оттуда. И всякий его выход сопровождался жарким и восторженным монологом к подругам, маме или папе.
– Папа, он должен быть, как ты! – твердила она горячими устами. – Он обязательно должен быть умным, он обязательно должен быть сильным, он обязательно должен быть… понимающим, чувствующим, негрубым, обязательно – основательным, надёжным, спокойным, с ясностью, с твёрдостью, без легкомыслия, без преукрашивания, обязательно – нерядовым, необыкновенным. Я просто не вижу другого варианта для моей семьи. А для меня семья – это самое важное.
– Да, милая, – снисходительно улыбался папа, глядя на неё добрыми и счастливыми глазами.
По правде говоря, ей иногда становилось очень стыдно из-за всей этой жаркости, восторженности и, самое главное, умственной однообразности.
Когда он ещё находился в глазах, в сердце, внизу живота, внешняя жизнь текла вполне обычно, но голова не умела адекватно выносить его – её сбивала с толку присущая ему перпендикулярность, из-за чего всё начинало казаться параллельным, а внешняя жизнь стремилась течь как-нибудь не совсем обычно.
Тогда ей приходилось принимать успокаивающие лекарства. Одно лекарство называлось словом «семья», другое – словами «муж» и «жена», третье – словом «дети». Всё запивалось вкусной водичкой под названием «самое-самое». Особенного облегчения «лекарства» не приносили, но помогали в одинаковой степени бороться как с перпендикулярностью, так и с параллельностью, и, что важнее прочего, мягко и изворотливо заглушали чувство стыда.
Эти мучения толкнули её в объятья другого молодого человека. Она познакомилась с ним новой осенью в том самом безлюдном парке, куда её тянуло чуть ли не каждый день с непонятной и непреодолимой силой. Он нагнал её у самого входа.
– Девушка!.. Девушка, как вас зовут?
– Зачем это вам? – обернувшись, спросила она. – Вы что, со мной познакомиться хотите?
Что ей сразу в нём понравилось, так это дерзость. Он ни капли не растерялся.
– Ну да, хотелось бы. Я смотрю – красивая девушка, одна, в таком безлюдном парке… Не боитесь?
– Вас? Или парк? Нет, не боюсь.
– Меня и не надо бояться. А вот парень ваш… или, может, муж не боится вас одну отпускать?
– Вы в мужья, что ли, ко мне набиваетесь? Не стоит. Мой муж в отличие от вас будет самый-самый лучший. Извините, я тороплюсь.
Она хотела тормознуть такси, но он крикнул вдогонку:
– Так я же и есть самый-самый лучший! Может, проводить вас?
При более пристальном и, по-честному, заинтересованном взгляде, ей понравилось в нём очень многое. И то, что он не худенький. И то, что он собранный. И то, что вполне красивый. И то, что вполне мужественный. И то, что он умело выражал свои мысли. Они были или слишком лёгкими, или слишком тяжёлыми, из-за чего всегда казались перпендикулярными, идеально совпадая с перпендикулярностью в её голове.
– Ну ладно, раз вы настаиваете, то проводите, – сдалась она.
Потом в течение целого месяца её многое тревожило. Тревога не имела одного имени, одного цвета или одного звука. В ней содрогалась многоликость. Проще – всё тревожило. Казалось, земля уходила из-под ног. Казалось, небо давило сверху всей своей крепостью. Казалось, где-то поджидали скрытые угрозы.
Однажды она не могла заснуть, думая о нём и… о нём. Тот тревожил, а этот, как и прежде, витал в голове тяжеловесными вихрями, распространяя везде «послевкусие» и заставляя будоражиться океан сладости «животного томления». И последнее безнадёжно утопало в тревогах, навеянных первым. Он был… в нём. Со всеми эпитетами – «нормальный» и «мой». Мужественно. Она почувствовала это всей своей многоликой женственностью. Они прямо выходили из тревоги и шаг за шагом тревогу уничтожали. И тогда всё разрешилось и встало на свои места.
– Как ты ко мне относишься? – спросила она его при встрече.
– Хорошо.
– А серьёзно?
– Серьёзно.
– Со всей серьёзностью?
– В наибольшем её во мне проявлении.
– Знаешь, – с жаром и восторженностью выдохнули её уста, – я раньше всегда мечтала, что мой «самый-самый» обязательно должен быть умным, обязательно должен быть сильным, обязательно должен быть понимающим, чувствующим, негрубым, обязательно – основательным, надёжным, спокойным, с ясностью, с твёрдостью, без легкомыслия, без преукрашивания, обязательно – нерядовым, необыкновенным. Тогда и семья будет «самая-самая». А для меня семья – это самое важное.
– Да, милая, – снисходительно улыбнулся он.
– А для тебя что важнее – «потом» или «сейчас»? – с тревогой нахмурилась она.
– Для меня важнее «всегда».
– А тебе… – и тревога многократно возросла, – не только… «это» от меня надо?
– Не только.
Её тревога вновь сменилась восторженной жаркостью.
– И ты любишь меня?
– Да, милая, – с улыбкой повторил он.
– Я тоже… – со смущением прошептали её горячие губы, – люблю тебя…
И тогда она сдалась. В глазах гулял тяжеловесный вихрь. В сердце беспрерывными «галочками» гулял тяжеловесный вихрь. В «животном томлении» сладостным океаном гулял тяжеловесный вихрь. В самой голове терзающе гулял тяжеловесный вихрь.
Но все они – и глаза, и сердце, и «животное томление», и даже голова – были презренными холопами перед великим властелином – руками. Только руки могли по-настоящему ощущать «послевкусие», «предвкусие» и «вовремявкусие». Только руки могли владеть всем, что видели глаза, всё, что пропустило через себя сердце, всё, чем томился низ живота и чем терзалась голова.
И руки овладели. Маленькие цепкие пальчики крепко и властно схватили его – тот вожделенный источник мужественности – жарко и восторженно осязая его горячую и упрямую «перпендикулярность», опьяняясь его постыдной близостью и наслаждаясь таковым опьянением. «Послевкусие», «предвкусие» и «вовремявкусие» сошлись в одной точке, и этой точкой был он – уродливый, скучный, неинтересный и однообразный отросток, неловко и суетливо упиравшийся своим горячим и упрямым «сейчас» во влажное лоно сдавшегося «потом».
– Знаешь, когда я в первый раз увидела… его, он мне ужасно не понравился, – сокровенно сказала она немного позднее, когда они лежали в постели обнажённые и утомлённые.
– А потом?
Её руки ответили требовательными прикосновениями к горячей и упрямой «перпендикулярности». Она уклончиво прошептала:
– Ты у меня самый-самый лучший.
– Кто? Я… или он?
На что, собственно, ей ничего не стоило благоразумно и смущённо промолчать.
Он, «перпендикулярный», в руке, торжествующе источал «послевкусие». А он, «параллельный», под боком, истощённо произнёс откуда-то из тумана тяжеловесного вихря:
– Тебе не кажется, что тобой изначально двигало некое лукавство относительно него? И вообще… всех нас? Нечто совершенно неправдивое пропитало тебя с самого детства насквозь. И ты уже не можешь отделить себя от всего этого неправдивого. Нет, ты не лжёшь. Ты целенаправленно думаешь ложь, считая её правдой. Лукавство вырастило тебя. Оно отложило яйца в каждой твоей мысли, в каждом твоём стремлении, в каждых, даже самых светлых мечтах. А его гнездо ты спрятала в самом-самом святом, что может быть у женщины – в материнском инстинкте. «Потом» превратилось в «сейчас», выдавая себя за «всегда».
– Не знаю… Я знаю, что моё «потом» проиграло…
Через год она вышла замуж и переехала к мужу. Так у неё появилась своя собственная семья. Правда, с детьми она не спешила. Она вообще не говорила слово «дети». Она почти не говорила слово «семья». А вместо слова «муж» в разговоре с лучшими подругами употребляла ласково-пренебрежительное «мой ненормальный».
И лишь один он не потерял своей первоначальной ценности. Более того, где-то глубоко в «самом-самом» святом он стал единственной необходимостью.
Это произошло тогда, когда руки насытились и уступили свою власть «тому», что она именовала средоточием женственности. «Средоточие» диктовало всё и ему не нужны были ни семья, ни дети, ни муж. Только он – вожделенный отросток.
– Я не думаю ни о каких детях, – делилась она с одной подругой. – Я когда вижу… его, мне ничего не надо. Я ощущаю его своим «сейчас» и живу. Я не могу ощущать его своим «потом». Какая там семья? Настоящая семья – это «потом». Для меня это смерть. И муж тоже смерть. Он жизнь – пока это он. А он во всех. Они все – он. Это единственное, что меня останавливает. Я просто боюсь.
А другой сказала так:
– «Самых-самых» нет. Он далеко не «самый-самый». Я не «самая-самая». И дети у нас, я уверена, будут не «самые-самые». И вообще семья самая не «самая-самая». «Самого-самого» не бывает. Ну а любовь… Ну да, была любовь. Цветочки дарил. В подъезде однажды всю ночь стоял, меня ждал. Слова красивые говорил. И я тоже… дура… ревела из-за него. А теперь ему только «это» и надо от меня, больше ничего.
– А тебе? – усмехнулась та.
– Мне много чего надо.
И они обе заразительно засмеялись, а в их смехе гулял тяжеловесный вихрь, расплёскивавший горькое «послевкусие».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?