Текст книги "Одиночество и свобода"
Автор книги: Георгий Адамович
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 24 страниц)
Тэффи
Существуют выражения, словосочетания и образы, настолько стершиеся от долгого употребления, настолько выдохшиеся и даже опошленные, что неудобно ими пользоваться. А между тем и обойтись без них бывает трудно.
«Улыбаясь сквозь слезы», «смех сквозь слезы»…
Впервые так улыбнулась Андромаха, три тысячи лет тому назад: удивляться ли, что за это время образ этот утратил свежесть? Правда, об Андромахе теперь мало кто помнит. У нас, в нашей русской памяти, образ скорей связан с Гоголем, придавшим ему новый оттенок, горестный и трагический.
«Улыбаясь сквозь слезы»… У Тэффи прочно установилась репутация писателя смешного и веселого. Но только человек исключительно рассеянный или на редкость поверхностный, не заметит, сколько грусти в каждом ее рассказе, – и даже больше: какое дребезжание слышится в этих рассказах, будто от порванной струны. Это придает всему, что пишет Тэффи, и прелесть, и даже внутреннее благородство. Смех, полностью свободный от «слез», редко бывает выносим, разве что уж достигнет размеров какого-нибудь раскатистоплотоядно, языческого хохота, как, скажем, у Рабле. Однако в нашей литературе такой хохот не привился, Гоголь отбил к нему охоту. Не случайно и Достоевский признал одну из самых печальных, обманчиво веселых книг, «Дон Кихота» – «величайшей книгой в мире». Кстати, как могло случиться, что Аркадий Аверченко, именно похохатывавший, самоуверенно и самодовольно, – стал любимцем русских читателей, притом в эпоху, когда вкус и чутье отнюдь не были в упадке? Лично для меня это было и остается загадкой. Тэффи неизмеримо тоньше Аверченки. Тэффи не хохочет, даже не смеется. Правильнее всего было бы сказать о ней, что она отшучивается.
Что, ей не по душе самая жизнь? Нет, едва ли. Какой-то смутный благодатный восторг, обращенный к миру и бытию, в основе ее писаний присутствует неизменно. Не по душе ей только то, во что люди превратили существование – и она долгим, пристальным, умным, ироническим взглядом смотрит на людей, на их дела и делишки, на их дрязги, заботы и невзгоды, смотрит с удивлением и сожалением. Она могла бы, вероятно, рассказать о своих наблюдениях несколько иначе, чем большей частью делает, – иначе, то есть суровее и беспощаднее. Но точек над i Тэффи недолюбливает. Тэффи нарочито отделывается пустяками или, коснувшись какой-нибудь драмы, которая у писателя иного душевного склада драмой и осталась бы, немедленно увиливает и притворяется, что коснулась пустяка. Но нет сомнения, что с тем же насмешливым удивлением, с которым глядит она на своих незадачливых героев, взглянула бы она и на читателя, который ничего, кроме шуток в рассказах ее не обнаружил бы.
Если бы кто-нибудь предложил Тэффи в качестве эпиграфа к собранию ее сочинений заключительные слова из «Дяди Вани»:
– Мы отдохнем, мы увидим все небо в алмазах… – она, конечно, предложение отвергла бы и не замедлила каким-нибудь ироническим замечанием продемонстрировать, что в чрезмерной чувствительности заподозрить и упрекнуть ее нельзя. Один из самых лирических ее рассказов, из «Книги июнь», она так и оканчивает, посмеиваясь над своей героиней:
«Бессмысленная голубая, серебряная печаль… сентиментальность, романтика…»
Но ирония и жалость – родные сестры. Тэффи, очевидно, принадлежит к тем душевно-стыдливым натурам, которым не по себе становится от откровенного проявления чувства, и не будучи в силах с этим справиться, она свою мнимую слабость от других скрывает (замечательно, что в другом своем рассказе Тэффи утверждает, что по-настоящему безжалостны «только дети и собаки»). Внимание ее было обращено не на мировые катастрофы, не на исключительные, редкие бедствия, а на обыкновенное существование обыкновенных людей, которые в мелких жизненных стычках, в мелких томлениях и неудачах попусту теряют энергию своих сердец и сознаний. Тэффи, наверно, согласилась бы с Чеховым, сказавшим, что мир гибнет вовсе не от войн и революций, а от «мелких домашних неприятностей». Едва ли для Тэффи это не было истиной «самоочевидной».
От всего, что она писала, – даже от того, что было написано ею очень давно, в юности, – веет какой-то природной усталостью.
Усталость, чуть ли не безнадежность, – не метафизическая, а так сказать житейская, повседневная – в общем тоне, отчасти даже в стиле, прерывистом, без глубокого дыхания, без длинных и сложных периодов. Тэффи оглядывается вокруг себя, и, зная или чувствуя, что изменить ничего нельзя, готова махнуть рукой: «Все не то, все не то», как будто повторяет она, беспрестанно иллюстрируя это свое ощущение разнообразно красноречивыми примерами.
Всякие отвлеченные идеи, всякие понятия, вроде понятия прогресса, вроде прав государства и общества – для нее, если и не пустые, то мертвые слова. Зато если где-нибудь хнычет несчастная, одинокая, никому не нужная старая дева или даже мяукает голодный котенок, она сейчас же вдохновляется, воспламеняется, бросается на защиту обиженного существа и принимается иносказательно, образно, но страстно доказывать, что никакой «финальной гармонии», никаких «слезинок» оправдать нельзя. Для нее нет самого вопроса, о котором в знаменитом и вечно памятном разговоре со смущенным Алешей толковал его старший брат.
Человек страдает реально, а все остальное остается призрачным, неуловимым, даже условным, и что бы в мире огромного, «стихийного» ни произошло, все разлетается, как брызги, в миллионы мельчайших индивидуальных отзвуков и отголосков. Для Тэффи существенны только эти брызги, и оттого в ее книгах наша жизнь представлена будто под микроскопом: общих очертаний не видно, зато отдельные клеточки и разветвления жизненной ткани ясны, как нигде.
____
Одна из последних книг Тэффи называется «О нежности». Похоже на то, что автору стало в конце концов не под силу отшучиваться, и он решился произнести слово, которое рвалось с языка давно: нежность.
Однако книга не только о нежности, а и о мучениях. В ней все мучают себя и мучают других, или – и это чаще всего – мучаются за других, как несчастная мать Рюли за свою уродливую дочь, мечтающую стать артисткой.
Если бы случилось чудо, если бы Рюля стала стройной красавицей или по крайней мере оказалась наделена хоть маленьким талантом, если бы этот ворчливый, угрюмый старик, которого заботливая жена донимает крестословицами, не называл ее идиоткой и дегенераткой, если бы, если бы… Но надежды на чудо нет, и мир гибнет от «домашних неприятностей».
Другая, тоже поздняя книга Тэффи названа «Все о любви». Но как и в книге о нежности, название не столько соответствует содержанию, сколько напоминает о том, что в нем отсутствует или в нем искажено.
Первый рассказ в сборнике озаглавлен довольно выразительно – «Флирт». О любви-то о любви, но не ждите ничего такого, что напоминало бы Изольду или Анну Каренину. Флирт, может быть, и преддверие любви, но не той, которая ведет к смерти. Дело в этом рассказе, однако, в чем-то большем, чем простая мимолетная «интрижка».
Некто Платонов на волжском пароходе знакомится с молоденькой женой капитана. Предпринял он путешествие для встречи со своей замужней любовницей. Но встреча эта оказалась крайне неудачная: идиллию нарушил случившийся тут же студент, племянник ветреной дамы, и Платонов с горя решил заняться капитаншей. Разумеется, и пароходная публика, и студент, жалующийся на что-то, «тощища патентованная, ни одной дамочки», и сам злополучный Платонов, болтун и ловелас, располагают читателя к благодушной улыбке. Но капитанше не до того. Она поверила Платонову, поверила в него, и сквозь всю мелкую житейскую суету, о которой Тэффи с редким, обманчиво небрежным мастерством рассказывает, мы догадываемся и чувствуем, во что обошелся этот «флирт» юной душе, еще не успевшей обрасти корой черствости и многоопытного безразличия.
Есть, однако, категория людей, над которыми Тэффи иронизирует действительно зло и сухо. Это люди, неспособные говорить своим живым языком, выражающиеся готовыми, стереотипными фразами – формулами. Как известно, «стиль – это человек», а Тэффи истины этой никогда не забывает.
Илька – молодая женщина из рассказа «Фея Карабос» в той же книге – готовится к родам и подыскивает няньку. Хотелось бы ей найти няньку веселую и словоохотливую, но муж насчет этого совсем другого мнения. «Я наметил для ребенка воспитательницу. Это сестра жены аптекаря. Сама лишенная возможности иметь семью, она готова принести себя в жертву интересам чужого ребенка…»
– Господи! – думает Илька. – Как он ужасно говорит! Ну, какие у ребенка интересы?
– Эта женщина, – продолжает муж, – вернее, эта девица, еще никогда не служила. И что очень ценно, она горбатая! Да, ценно. Вы, конечно, не можете этого понять, хотя теперь, готовясь к материнству, вы должны более чутко относиться к своему долгу.
Молодой врач вступается за Ильку, возмущается ее мужем, будто случайно целует ей руку, – больше ничего: целует руку и уходит. Илька глядит в окно.
«Он среднего роста, худощавый. Потом, через много лет, ей будет вспоминаться, что он был очень высокий и широкоплечий, что он очень любил ее и она за всю жизнь любила только его одного, но они не успели, не сумели, не смогли сказать это друг другу.
И иногда, в редких снах, он будет приходить к ней, светло и нежно, чтобы вместе смеяться и плакать. Имени его она никогда не вспомнит».
Из «Неживого зверя»:
К маленькой девочке приходит учительница.
– К игрушкам следует приступать последовательно и рационально, иначе – болезненность фантазии, проистекающий отсюда вред. Катя, подойдите ко мне!
Она вынула из кармана мячик и стала припевать: «прыг, скок, туда, сюда, сверху, снизу, сбоку, прямо…» «Ах, какой неразвитый ребенок!» Катя молча и жалко улыбалась.
– Обратите внимание на поверхность этого мяча. Что вы видите? Вы видите, что она двухцветна. Одна сторона голубая, другая белая. Укажите мне голубую. Старайтесь сосредоточиться.
Из рассказа «Ведьма»:
Супруги собираются рассчитать горничную, малограмотную деревенскую бабу: муж берет это на себя.
– Ты совершенно не умеешь говорить с народом. С ней надо говорить резко. Я скажу ей: «Устинья, отвечайте категорически. Если ваша функция горничной…»
А впрочем, как знать, – может быть и для таких людей, с «функциями горничной» и с «интересами ребенка», нашлось бы у Тэффи снисхождение. Если возникают у меня на счет этого сомнения, то потому, что вспоминается мне разговор с Надеждой Александровной, незадолго до ее смерти.
Тэффи сказала:
– Знаете, я хочу написать книгу о второстепенных героях русской литературы. Да впрочем, не только русской… А больше всего хочется мне написать об Алексее Александровиче Каренине, муже Анны. К нему у нас ужасно несправедливы!
Каренин – пожалуй, действительно не плохой человек, «славный», как не совсем удачно отзывается о нем Стива Облонский, но из разряда тех людей, которые должны были бы Тэффи отталкивать. Однако, в голосе ее было сочувствие, а отсюда недалеко и до снисхождения к Илькиному мужу, хотя он и в самом деле «говорит ужасно». И даже к дуре-учительнице, с ее «прыг, скок».
____
Если задуматься над общим смыслом писаний Тэффи, если углубиться в их «философию», надо бы заметить, что проникнуты эти писания чувством круговой поруки и общей нашей ответственности за искажение Божьего мира, за тех людей, которые этого искажения не видят, за жалких стареющих эмигрантских дам, из кожи лезущих, чтобы уподобиться прирожденным парижанкам, за молодых бездельников, не совсем без основания возражающих отцам, что если они и кретины, то «очевидно, по закону наследственности», за все, что видим и слышим мы вокруг себя.
Именно в этом, вероятно, разгадка того, что Тэффи никого не судит, никого ничему не поучает. Именно в этом секрет и причина особенного к ней читательского влечения. Современники и соотечественники узнают в ее книгах самих себя и сами над собой смеются. Но эти беглые зарисовки, эти «моментальные фотографии» их не отпугивают и не раздражают, как случилось бы, натолкнись они на авторское высокомерие. Высокомерия нет и в помине: все виноваты во всем, и в этой общей нашей, непоправимой беде, все – по Тэффи – от начала веков покрыты каким-то огромным милосердием и не будут им оставлены никогда.
Тэффи не склонна людям льстить, не хочет их обманывать и не боится правды. Но с настойчивой вкрадчивостью, будто между строк внушает она, что как ни плохо, как ни неприглядно сложилось человеческое существование, жизнь все-таки прекрасна, если есть в ней свет, небо, дети, природа, наконец – любовь.
«Все о любви»… Ни о чем другом она в сущности и не писала, даже когда рассказывала, как какая-нибудь Мария Ивановна ссорится со своим любовником.
«Скучно жить на этом свете, господа!», склонна была бы она сказать вслед за своим великим учителем. Но и «чудно жить!» Несмотря ни на что.
Куприн
О Куприне не раз возникали споры, главным образом устные, частью однако проникшие и в печать: был ли это большой писатель?
Определение неясно и расплывчато, но ведь далеко не всем же словам, нами употребляемым, свойственна научная точность. При невозможности точно и, так сказать, окончательно договориться, почему, Чехов, например, был большим писателем, а Немирович-Данченко большим писателем не был, все мы чувствуем, что эпитет, естественный для одного, неприменим без натяжки к другому…. Был ли Куприн большим писателем? В некоторых статьях, появившихся непосредственно вслед за его смертью, промелькнуло, помнится, даже слово «великий». Но авторам некрологов хорошо известно, что произведения их читаются с поправкой на «свежую могилу», и в выражениях они поэтому не стеснены. Суждения откровенные, свободные были и в те дни значительно сдержаннее.
Перечитывая Куприна, вспоминая былые разногласия: осторожные оговорки и замечания Бунина, уклончивые похвалы Алданова, снисходительно-равнодушное, демонстративно подернутое скукой одобрение Зинаиды Гиппиус, рядом с очевидным живым влечением читателей менее взыскательных, рядом с восторгом некоторых критиков, превыше всего ценящих «нутро» – вспоминая все это, убеждаешься, что вопрос так и не получил единого, дружного ответа. Был ли Куприн большим писателем? И да, и нет. Кое в чем был, в другом не был. Как многим русским литераторам и художникам последних десятилетий, что-то помешало ему развиться и оправдать все возбужденные им надежды.
Невозможно отрицать, что Куприн был очень одаренным человеком, подлинной «натурой». Здесь, в эмиграции, мы знали его уже не таким, каким, по-видимому, был он когда-то, поэтому представление себе мы составили здесь о нем не совсем правильное. Здесь, даже еще не будучи старым, но как-то по-стариковски держась, Куприн казался каким-то добрым дядюшкой от литературы, чудаковатым, многоопытным, благодушным, готовым на все ответить улыбкой, склонным чуть ли не все понять и простить. Помню первую встречу с ним, в «Иллюстрированной России», которую он одно время редактировал. Во время нашего разговора раздался телефонный звонок. Аппарат стоял на редакторском столе. Куприн протянул руку к трубке, тут же опасливо отвел ее, затем протянул снова, поводя плечами, поглядывая на меня и будто спрашивая:
– А что это за штука такая? Поди, не выстрелит ли? Невзначай не взорвется ли?
Вероятно, тут была изрядная доля игры, именно под «дядюшку». Куприн, разумеется, отлично знал, что такое телефон, не мог не знать. Едва ли его опасливые ужимки относились и к невидимому собеседнику… Однако, игра естественно совпадала со всем его душевным складом, даже с наружным его обликом, не говоря уже о том, что и во всех его поздних писаниях есть нечто отвечающее этой беспомощности, этому блаженно-расслабленному состоянию, где-то посреди между старческой умудренностью и старческим маразмом. В нашем представлении этот поздний Куприн заслонил Куприна молодого, такого, каким был он в начале века, – и пожалуй, эта метаморфоза скорей пошла ему на пользу, чем повредила ему. Да, в поздних своих вещах Куприн менее энергичен, менее щедр, чем в «Поединке» или даже в «Яме». Но тихий, ровный, ясный свет виден в них повсюду, а особенно в этих повестях и рассказах подкупает их совершенная непринужденность: речь льется свободно, без всякого усилия, без малейших претензий на показную «артистичность» или «художественность», – ив ответ у читателя возникает доверие к человеку, который эту роскошь простоты в силах себе позволить… Существуют две культуры: культура ума и культура сердца, – и насчет того, на какой высоте находилась у Куприна культура первого рода, позволительны сомнения. Но сердце у него было требовательное, как будто перечувствовавшее многое из того, с чем не справился или чего не заметил ум. Любая из его поздних повестей об этом свидетельствует, а в качестве примера особенно красноречивого вспомним «Однорукого коменданта».
Повесть – из времен Николая I: благородно-величавый, грозный и милостивый, обаятельный император, беспредельно ему преданный служака-генерал, под суровой солдатской выправкой скрывающий, разумеется, золотое сердце, – типичная лубочно-патриотическая картинка! Не знаю, внимательно ли Куприн прочел Герцена, но Льва Толстого читал он усердно, называл себя его учеником, был страстным его поклонником, – и, несомненно, помнил «Хаджи-Мурата», где Николаю Первому посвящена гениально-яркая и язвительная глава. Что же, был он так наивен, что взял у Толстого лишь его приемы, а на сущность не обратил внимания? Или был он так самостоятелен и силен, что «преодолел» учителя? Или предложил новый взгляд на эпоху и главнейших ее деятелей? Ни то, ни другое, ни третье. Куприн не преодолевает Толстого, а исподтишка, будто по-стариковски покряхтывая и что-то бормоча, вносит в его беспощадные суждения «смягчающие обстоятельства», и притом вовсе не в заботе об исторической истине, до которой ему мало дела, а от какого-то усталого всепрощения или всеблагословения. И царь, видите ли, был такой, что лучшего не сыскать, и генерал был отличный, и вообще все в нашем оклеветанном мире «добро зело», вот жаль только, что вскоре этот чудный мир придется покинуть… «То сердце не научится любить, которое устало ненавидеть». Может быть, это и верно для сердец или душ страстных и грозных, вроде души Льва Толстого, или хотя бы даже души герценовской. Но в душе Куприна не было испепеляющего жара, в ней осталось только тепло, в ней дотлевали последние угольки, и для ненависти у него не хватало сил.
А ведь когда-то он был совсем иным, и бушевала в нем жадность к жизни, жадность, которую он сам называл «звериной». Конечно, ни человек, ни, значит, писатель, не изменяются до неузнаваемости. В «Жанете», например, одной из последних повестей Куприна, есть что-то родственное «Молоху», написанному им в самой ранней юности. Но родство или преемственность сквозят тут лишь в самых общих чертах. В творческой судьбе Куприна нет ни роста, ни развития: скорей есть сдача, есть отказ, – но как бы это на первый взгляд ни казалось парадоксально, именно то, что в его творческом наследии относится к годам, когда силы физически оскудели, переживет его будто бы лучшие произведения.
Перечтем «Поединок», перечтем знаменитый, когда-то столь многих взволновавший «Гранатовый браслет».
Бесспорно, талант и прирожденная способность изображать все живое, подмечать характерные для всего живого черточки, видны сразу, на каждой странице. Непринужденность слога и самого повествования производит впечатление отраднейшее, и выделяет Куприна чуть ли не среди всех его современников. Фраза Горького, например, нередко мучительна в своей искусственности, в своей внутренней взвинченности, не говоря уже о фразе Леонида Андреева. Даже у Бунина, при его несравненном словесном чутье, чувствуется почти всегда забота о внешней отделке и какое-то напряжение стиля, совершенно чуждое Толстому. В этом смысле Куприн к Толстому ближе, чем какой-либо из писателей его поколения. Но в целом от «Поединка» веет захолустьем, и вовсе не потому, конечно, что в повести отражен глубоко захолустный быт, а по всему складу и замыслу повести, по ее духовному уровню. В простоту ее замысла, казалось бы подлинную, неожиданно врывается нестерпимое мелодраматическое тремоло. Поручик Ромашов склоняется над измученным забитым солдатом, «нижним чином», и проникновенно шепчет:
– Брат мой…
Когда-то это, говорят, потрясало. Не знаю, может дает себя знать неуместная щепетильность, душевное очерствение или что-нибудь другое еще в том же роде, но страницу с «братом» хочется поскорее перевернуть, хотя в сущности то же самое пытался сказать Акакий Акакиевич, или, вернее, за Акакия Акакиевича Гоголь, хотя почти то же самое сказал Мармеладов, хотя вообще тему «брата» принято считать главнейшей темой русской литературы… По-видимому, нельзя безнаказанно повторять такие слова! Нельзя делать открытие во второй раз.
Или «Гранатовый браслет».
Нет сомнения, что рассказ этот навеян «Викторией» Кнута Гамсуна. Но «Виктория», при всей своей капризной, хрупкой неврастеничности, была и осталась вещью в своем роде единственной. Куприн размалевал то, что у Гамсуна очерчено острыми и легкими линиями, а под конец, в словесном истолковании бетховенской сонаты, нажал педаль так, что в сплошном гудении невозможно ничего и разобрать. Трогательно? Да, чрезвычайно трогательно, так трогательно, что не знаешь, куда бежать от сентиментальных излишеств, от недержания слез и вздохов! А ведь в это время еще писал Толстой, только что умер Чехов, боявшийся в целомудрии своем сказать лишнее слово (правда, кроме пьес, где это целомудрие нет-нет и изменяло ему)… Где были тогда ум, слух, чутье русских читателей, чтобы не отличить золото от мишуры? Правда, сам Толстой любил Куприна. Но судя по сохранившимся отзывам, любил как-то небрежно, ласково-снисходительно, и, кажется, больше всего за то, что Куприн скромен, никогда не рисуется, не театральничает, даже стилистически. Толстой любил маленькие купринские рассказы, и некоторые из них действительно очень хороши и почти не уступают рассказам Чехова или Мопассана, великих мастеров этого жанра. Толстой не мог не оценить купринский безошибочный «глаз», его острый «нюх». Но «Яма» его ужаснула, и едва ли только из-за темы. А с каким чувством прочел бы он стихотворение в прозе, заключающее «Гранатовый браслет», или аляповато-стилизованную «Суламифь», тоже когда-то возведенную в жемчужины и перлы?
По-видимому, некоторая «зыбкость» творческого облика Куприна, и затруднения или колебания, которые испытываешь, стараясь подвести итог долголетним впечатлениям, объясняются тем, что изобразительный дар его ничем не направлялся и не контролировался. Ему как будто было более или менее безразлично, о чем писать, и что рассказывать: был вот такой случай, а бывают, знаете, и такие случаи… Жизнь он знал, хотя и был ограничен в этом знании ее низшими, влажными пластами, инстинктивно считая – как и многие писатели его типа, – что все вне-животное или вне-стихийное относится к досужим книжным домыслам. Воспроизводить жизнь – именно так понятую – был он большой мастер. Однако задуматься в его книгах почти не над чем, след в памяти они оставляют мало длительный.
Зато книги эти, в особенности книги поздние, настраивают на лад спокойный и благодушный. По Пушкину и в согласии с ним они «пробуждают добрые чувства». В них есть противоядие от скороспелых «неприятий мира» и грошовых вариаций на иванокарамазовские темы. В старину о таком писателе, как Куприн, критик сказал бы:
– Он верил в добро…
Теперь мы ищем иных выражений. Но хочется сказать, в сущности, почти то же самое. Во всяком случае несомненно одно: книги Куприна помогают жить, а не мешают жить. Спасибо и на том.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.