Автор книги: Георгий Чулков
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 30 страниц)
III
Как это ни странно, среди восхищавшихся патриотическими стихами Пушкина оказался Петр Яковлевич Чаадаев. Казалось бы, этот мрачный обличитель России, веривший в то, что одна только Западная Европа является носительницей величайшей идеи человеческого единства, должен негодовать на самонадеянный национализм поэта, а он писал ему в это время по поводу его патриотических пьес: «Вот, наконец, вы – национальный поэт; вы угадали, наконец, свое призванье…», «Стихотворение к врагам России в особенности изумительно…» («La piece aux ennemis de la Russie est surtout admirable…»). Но этого мало. Чаадаев не скупится на похвалы: в пьесе «Клеветникам России», оказывается, «больше мыслей, чем их было высказано и осуществлено за последние сто лет в этой стране…».
Сам Пушкин не претендовал на такую преувеличенную оценку своего стихотворного памфлета. Возможно, конечно, истолковать мнение Чаадаева о пьесе «Клеветникам России» проснувшимся в нем инстинктом дворянина-гвардейца, участника Отечественной войны, но такое истолкование кажется слишком упрощенным и обидным для мыслителя. Любопытно, что Чаадаев так неожиданно преувеличил значение поэтической декламации на злобу дня и так поздно догадался, что Пушкин «поэт национальный», хотя ему были уже известны и «Евгений Онегин», и «Борис Годунов», и сокровища пушкинской лирики, то есть все его творчество, которое действительно давало право поэту на первое место в русской национальной культуре. Невольно приходит в голову, не хотел ли Чаадаев своею лестью подкупить поэта в надежде найти в нем союзника для пропаганды своей идеи. У него она была одна. Он сам писал Пушкину: «Je n’ai qu’une pensee, vous le savez…» «Вы знаете, у меня только одна мысль…»). Но эта «одна мысль» была не так проста. Ее обоснование и выводы, которые можно было из нее сделать, представляли целую философскую систему. Только теперь, спустя сто лет, когда опубликованы все восемь «Философических писем» Чаадаева, можно будет оценить как следует эту его «единственную мысль» о смысле исторического процесса.
Пушкин встречался с Чаадаевым в Москве весною 1831 года, и, очевидно, тогда же поэт получил от него его рукопись – «Философические письма», второе и третье по старому счету или шестое и седьмое по новому. В эти дни в жизни Чаадаева произошло немалое событие. Он решил нарушить свое привычное уединение. Петр Яковлевич неожиданно появился в Английском клубе. Он был все так же безукоризненно одет, так же он менял по пяти галстуков в день, так же сияла его лысина, так же он изысканно острил и так же вел безнадежно свою религиозно-философскую пропаганду, понятную до конца, кажется, только одному его идейному противнику – А. С. Хомякову. Все прочие решительно не понимали мудреца. Не совсем понимал его и Пушкин. Но Чаадаев ежедневно посещал клуб, не находя иного места, где могли бы его слушать, хотя бы так легкомысленно и беспечно, как эти дворяне, «в этом прекрасном помещении, среди этих греческих колоннад». Как жаль, что Пушкина нет в Москве. Они бы стали идейными союзниками, быть может. Такою мечтою делился с поэтом Петр Яковлевич в письме к нему от 17 июня 1831 года, ревниво спрашивая его о судьбе рукописи, которую Пушкин увез в Петербург, чтобы ее издать при помощи Д. Н. Блудова, бывшего в это время товарищем министра народного просвещения. Из этих попыток Пушкина ничего не вышло. Чаадаев очень беспокоился и писал поэту: «Что же, мой друг, что сталось с моею рукописью?..» «…Я окончил, мой друг, всё, что имел сделать, сказал всё, что имел сказать: мне не терпится иметь всё это под рукою…»
Но Пушкин медлил с ответом, и дело с рукописью не ладилось. Благодаря холерной эпидемии и карантинам почта не принимала посылки. Чаадаев волновался. 7 июля он опять послал письмо поэту. Это письмо разошлось с письмом Пушкина, который послал другу ответ за день до того.
Друзья перестали понимать друг друга. Они оба разочаровались в своей юности, но по разным мотивам. Получив письмо от Пушкина, Петр Яковлевич обрадовался при одном взгляде на его почерк, который напомнил ему былое время. Однако это «время немногого стоило». Тогда были «лживые грезы счастливого возраста неведения».
Пушкин, по-видимому, очень тяготился необходимостью отвечать когда-то близкому и любимому другу. Поэт, однако, внимательно прочел эти два «Философических письма». Было очень трудно и мучительно следить за отвлеченными мыслями Чаадаева. «Ваше понимание истории для меня ново, – пишет Пушкин, – я не всегда могу с ним согласиться…»
Надо представить себе то странное впечатление, какое должны были произвести на влюбленного в жизнь поэта парадоксы меланхолического философа. Поэт привык думать, что Гомер есть величайший певец древнего мира, и был уверен, что это обеспечивало легендарному старцу наше глубокое уважение и восхищение. Но Чаадаев думал иначе. Как! Эта поэтическая летопись эллинской героики есть вредная книга, которой человечество будет стыдиться, как жалких ребяческих грехов. Не сошел ли с ума этот московский мудрец? Моисей и Давид, по мнению Петра Яковлевича, истинные гении, тогда как Сократ и Марк Аврелий – случайные любимцы одичавшего общества. Пушкин согласен, что зачинатель библейских сказаний и автор псалмов – люди великого вдохновения, но зачем же умалять значение таких мудрецов, как Сократ или Марк Аврелий? Мнение Чаадаева об эпохе Возрождения изумило поэта. Блестящий век, столь прославленный роскошью Тициана и Тинторетто, сладостными песнями Петрарки, прелестью Боккаччо и богатством филологических открытий, оказывается эпохою культурного падения; об этом веке, «неправильно названном возрождением наук», впоследствии будут вспоминать со снисходительной улыбкой как о сумасбродном увлечении нашей юности. Где же критерий, позволяющий Чаадаеву произносить такие дерзкие и неожиданные приговоры? Этот критерий в той единственной мысли, которою дорожит Петр Яковлевич. Мысль о возможном единстве человечества. Всё, что противоречит этой идее, отметается, как ненужный сор. Все великолепные мифологемы древнего мира и все очаровательные соблазны Возрождения не нужны и опасны, потому что они отвлекают человечество от истины, уже открытой две тысячи лет назад. Эту истину, по мнению Петра Яковлевича, хранит один только христианский Рим.
Пушкин принудил себя ответить другу 6 июля. Он очень осторожен и уклончив в оценке главной идеи Чаадаева. Поэт умно и тонко критикует композицию и стиль «Философических писем», но он робко возражает на сущность чаадаевской мысли: «Вы видите христианское единство в католицизме, то есть в папе. Не в идее ли оно Христа, которая есть и в протестантизме?..» Через месяц Пушкин писал Вяземскому: «Не понимаю, за что Чаадаев с братией нападает на реформацию c’est а dire un fait de l’esprit chretien («то есть проявление христианского духа»). И наивно прибавляет: «Ce que le christianisme у perdit en unite il le regagna en popularite…» («Если христианство проиграло в своем единстве, зато оно выиграло в своей популярности…») Любопытно, что в этом споре вовсе не принимается во внимание какое-нибудь иное понимание христианства: или папа, или раскол Лютера, – ничего другого нет. Любопытно также, что такие исконные русские люди, как П. Я. Чаадаев, П. А. Вяземский, А. И. Тургенев и прочие, заинтересованные этою темою, были бесконечно далеки от того понимания христианской идеи, которое нашло себе выражение в России. Перед глазами Пушкина и Чаадаева была официальная, ожиревшая, холодная синодская иерархия. И, наблюдая ее, поэт заявлял в том же письме к Вяземскому: «Греческая церковь – дело другое: она остановилась и отделилась от общего стремления христианского духа». А между тем, делая эту уступку своим приятелям «западникам», сам поэт, если в поле его зрения попадали такие книги, как сочинения Григория Конисского или «Словарь русских святых», заинтересовывался ими, а позднее даже печатал о них сочувственные отзывы, приводя обширные выписки. Пушкин имел очень смутное понятие о том, чему церковь учит, и глубоко был равнодушен к богословским вопросам, но он очень прислушивался к тому, как церковь поет: вся певучая сторона культа, а также Четьи-Минеи, патерики, вся его поэзия – вот что привлекало внимание Пушкина.
Уклончивое письмо поэта не удовлетворило Чаадаева. Нет, Пушкин решительно не замечает, что огромные события надвигаются на европейскую цивилизацию. Он не задумывается над судьбою России. Неужели он не понимает, что июльская революция – первый акт мировой драмы? Этот глупец Карл X не догадался, что нельзя шутить с огнем. «У меня навертываются слезы на глазах, – пишет Чаадаев, – когда я вижу это необъятное злополучие старого, моего старого общества…» Неужели и после этого опыта мы не удосужимся подумать о смысле истории? Недавно Чаадаев прочел письмо Жуковского: «Это такая беспечность и веселие, что страх берет…»
В этом же письме к Пушкину Чаадаев высказывает очень смелую и неожиданную для него мысль. Он по-прежнему уверен, что мировая история влечет человечество к единству и что эта будущая гармония определяется торжеством римской идеи. Но пути провидения загадочны. Не будет ли предшествовать финалу истории успех какого-нибудь Сен-Симона или Ламенне? Силы языческого Рима подготовили почву для объединения человечества накануне пришествия Христа. Не все ли равно, что даст толчок движению, имеющему завершить судьбы рода человеческого? Добрая весть придет с небес, но надо подготовить землю к ее принятию. Но Пушкин остался холоден к этим пророчествам. Дружба его с Чаадаевым не возобновилась. И надежда философа, что Пушкин, усвоив его идеи, займет место Данте, не осуществилась. Судьба поэта была иная.
IV
В середине июня 1831 года в Петербурге начались заболевания холерою. Борьба с эпидемией была неудачной и бестолковой. Свидетель тогдашних событий пишет: «Лазареты устроены так, что они «оставляют только переходное место из дому в могилу. В каждой части города назначены попечители, но плохо выбранные, из людей слабых, нерешительных и равнодушных к общественной пользе. Присмотр за больными нерадивый. Естественно, что бедные люди считают себя погибшими, лишь только заходит речь о помещении их в больницу. Между тем туда забирают без разбора больных холерою и не холерою, а иногда и просто пьяных из черни, кладут их вместе. Больные обыкновенными болезнями заражаются от холерных и умирают наравне с ними. Полиция наша, и всегда отличающаяся дерзостью и вымогательствами, вместо усердия и деятельности в эту плачевную эпоху только усугубила свои пороки. Нет никого, кто бы одушевил народ и возбудил в нем доверие к правительству. От этого в разных частях города уже начинаются волнения. Народ ропщет и, по обыкновению, верит разным темным слухам, как, например, будто вовсе нет холеры, но ее выдумали злонамеренные люди для своих целей и т. п. Кричат против немцев, лекарей и поляков, грозят всех их перебить. Правительство точно в усыплении: оно не принимает никаких мер к успокоению умов…»
26 июня Пушкин писал П. В. Нащокину по поводу появившейся в Петербурге холеры: «На днях на Сенной был бунт в пользу ее, собралось православного народу тысяч шесть, отперли больницы, кой-кого (сказывают) убили; государь сам явился на месте бунта и усмирял его. Дело обошлось без пушек, дай Бог, чтобы и без кнута. Тяжелые времена, Павел Воинович…»
Времена были действительно тяжелые. На основании жандармских донесений и мемуаров современников можно представить себе, что в эти дни творилось на улицах Петербурга. Толпы бунтующих останавливали прохожих на улице, обыскивали их и, если находили в карманах какие-нибудь пилюли или аптекарские порошки, тут же на месте учиняли жестокую расправу с мнимым отравителем. Некоторые больницы были разбиты, доктора замучены, имущество разграблено, больные выброшены на улицу. Все эти ужасы продолжались два дня – 22 и 23 июня. В записке А.X. Бенкендорфа, составленной на основании агентурных сведений, имеются следующие строки, не лишенные даже литературной выразительности: «На каждом шагу встречались траурные одежды и слышались рыдания. Духота в воздухе стояла нестерпимая. Небо было накалено как бы на далеком юге, и ни одно облачко не застилало его синевы, трава поблекла от страшной засухи – везде горели леса и трескалась земля. Двор переехал из Петергофа в Царское Село, куда переведены были и кадетские корпуса. Но за исключением Царского Села холера распространилась и по всем окрестностям столицы. Народ страдал от препон, которые полагались торговле и промышленности…» Умирали от холеры главным образом бедняки, но потом смерть стала косить и привилегированных… От холеры умер, между прочим, в Витебске цесаревич Константин Павлович. Никитенко писал в своем дневнике: «Болезнь свирепствует с адскою силою. Стоит выйти на улицу, чтобы встретить десятки гробов на пути к кладбищу. Народ от бунта перешел к безмолвному, глубокому унынию. Кажется, настала минута всеобщего разрушения и люди, как приговоренные к смерти, бродят среди гробов, не зная, не пробил ли уже и их последний час…»
Здесь, в Петербурге, усмирение бунтовщиков обошлось без кнута, о чем упоминал Пушкин в письме к Нащокину, но не так закончились холерные беспорядки в провинции. В середине июля в военных поселениях Новгородской губернии вспыхнул холерный бунт.
Пушкин сообщал Н. А. Осиповой: «Знаете ли, что в Новгороде, в военных поселениях были мятежи? Солдаты взбунтовались и всё под тем же предлогом отравления. Генералы, офицеры и врачи были умерщвлены с утонченной жестокостью!..»
По-видимому, холера была лишь предлогом для бунта, а мятежники рассчитывали на радикальное изменение всех порядков в ненавистных военных поселениях. Это видно из того, что готовился поход бунтовщиков в Грузию для расправы с Аракчеевым. Но мятеж не увенчался успехом. Царь сам отправился в Новгородскую губернию и решился выступить среди солдат, уговаривая их повиноваться. Мятежники покорились. Эта покорность им дорого стоила. Зачинщиков жестоко наказали. Некоторых прогоняли сквозь строй восемь раз через пятьдесят человек, иными словами, они должны были получить 4000 палок. Из шестидесяти наказанных остались живыми десять человек. Лишившихся чувств волокли вдоль строя, продолжая нещадно бить. У некоторых выпали внутренности… Новгородское дворянство отправило к Николаю депутацию с изъявлением чувств признательности за восстановление спокойствия в губернии.
Пушкин, предчувствуя возможность такой расправы с бунтовщиками, страшился ее. Но с не меньшим отвращением он отнесся и к самому факту мятежа. В дневнике 1831 года он записал некоторые подробности бунта: «Генерала они засекли на плаце. Над некоторыми жертвами убийцы ругались. Посадив на стул одного майора, они подходили к нему с шутками: «Ваше высокоблагородие, что это вы так побледнели?» – И с этими словами били его по лицу…»
То же самое и в письме к Вяземскому 3 августа: «Ты, верно, слышал о возмущениях Новгородских и Старой Русы. Ужасы. Более ста человек генералов, полковников и офицеров перерезали в Новгородских поселениях со всеми утончениями злобы. Бунтовщики их секли, били по щекам, издевались над ними, разграбили дома, изнасильничали жен: пятнадцать лекарей убито…»
Эти картины дали повод Пушкину, спустя пять лет, написать в «пропущенной главе» «Капитанской дочки» известные строки: «Не приведи бог видеть русский бунт – бессмысленный и беспощадный…»
Вся эта страшная драма закрепощенного и одичавшего в рабстве народа, который царские палачи мечтали усмирить палками, была для Пушкина прологом к его собственной судьбе… Обстоятельства так складывались, что ему пришлось жить среди этих самых усмирителей. И никогда блеск царского дворца и придворных салонов не мог уничтожить в душе поэта кровавых воспоминаний.
V
Поселяясь в Царском Селе, Пушкин радовался, что здесь будет тихо – не будет гусаров, не будет двора. Но, к несчастью, двор, страшась холеры, переехал в Царское. Пушкин еще не был вовлечен в суету светской жизни, и, если бы не волнения польские и холерные, он мог бы спокойно наслаждаться семейным счастьем. Он работал, писал «Сказку о царе Салтане» и «Сказку о попе и работнике его Балде». Его навещали В. А. Жуковский и черноглазая Александра Осиповна Россет, молоденькая фрейлина, с которой Пушкин встречался раньше в салоне Карамзиных и у Е. М. Хитрово. У Россет был жених, Н. М. Смирнов. С Пушкиным у нее были отношения дружеские и простые. Он ценил ее остроумие, живость и вкус к изящному. Она являлась к Пушкиным запросто в их квартиру на Колпиной улице. Не интересуясь Натальей Николаевной, она прямо шла в кабинет поэта. Там все было в обычном порядке. Рядом с рукописями на столе стоял графин с водою, лед и банка с крыжовниковым вареньем. Кругом много книг. На окнах не было гардин. Пушкин не тяготился жарою. «Волосы его обыкновенно были еще мокры от утренней ванны и вились на висках». Они весело болтали о стихах. Пушкин очень смеялся, когда Россет призналась, что ей не нравятся его стихи «Подъезжая под Ижоры». Почему? – Потому что они выступают, как бы «подбоченившись».
Наталья Николаевна, обижаясь на Россет, говорила ревниво: «Ты ведь к мужу пришла, ну, иди к нему…»
«Жена его ревновала ко мне, – рассказывала впоследствии Россет поэту Я. П. Полонскому. – Сколько раз я ей говорила: «Что ты ревнуешь ко мне! Право, мне все равно: и Жуковский, и Пушкин, и Плетнев, – разве ты не видишь, что ни я не влюблена в него, ни он в меня». – «Я это хорошо вижу, – говорит, – да мне досадно, что ему с тобой весело, а со мной он зевает…»
Перед вечером, часов в шесть, Пушкин с Натальей Николаевной гуляли по парку вокруг озера. Поэт еще не был разочарован в семейном счастье, хотя иногда «нежная» и «романтическая» Натали подобно своей матушке капризничала и плакала. Она скучала. Она знала, что где-то рядом есть особый мир успехов и наслаждений, для нее возможных, но пока недоступных, и нетерпеливо ждала случая, чтобы войти в этот мир. Такой случай представился.
Николай Павлович Романов не так уж бескорыстно восхищался в Москве прелестью барышни Гончаровой. Он вообще не склонен был к бескорыстию. Он любил окружать свою жену хорошенькими фрейлинами и любил, чтобы на интимных балах в Аничковом дворце танцевали красавицы. И фрейлины, и жены покладистых гвардейцев, и воспитанницы Театрального училища, и случайные барыни которых встречал царь на общественных маскарадах все они имели счастье пользоваться царскою благосклонностью. Нравы во дворце были легкие.
Даже умненькая, бойкая, смелая Россет не могла обеспечить во дворце пристойного к себе отношения. Царь говорил ей «ты»; входил к ней в спальню, когда она мыла ноги; писал ей такие неприличные записки, что она показывая молоденькому И. С. Аксакову автографы примечательных лиц, стыдливо откладывала в сторону царские письма.
Наталья Николаевна Пушкина всем казалась очаровательной. Брат Россет, Аркадий Осипович, рассказывал, что летом 1831 года в Царском Селе многие ходили нарочно смотреть на Пушкина, как он гулял под руку с женою, обыкновенно около озера. Она бывала в белом платье, в круглой шляпе и на плечах модная красная шаль.
Благодушный В. А. Жуковский писал своим приятелям, П. А. Вяземскому и А. И. Тургеневу, что жена Пушкина «очень милое творенье». Он радуется за Пушкина. Поэт вместе с женою ему нравится. «И душа, и жизнь, и поэзия в выигрыше», – наивно заключает сентиментальный придворный пиит.
Сестрица поэта, Ольга Сергеевна, писала своему мужу Н. И. Павлищеву по поводу своей золовки: «Она очаровательна и достойна более любезного молодого человека (garcon), чем Александр. Несмотря на мое уважение к его шедеврам, я должна сказать, что он стал брюзгою, как женщина под конец беременности…» («comme une femme en travail d’enfant…»).
Нет, решительно в глазах света Наталья Пушкина – прелесть, а ее супруг – несносный ворчун и грубиян. Все эти старые привычки «либералиста» осталась при нем, хотя он и заявляет себя патриотом. Его величество разрешил напечатать книжку «На взятие Варшавы», но… в ограниченном количестве экземпляров. Патриотизм, конечно, не преступление, но, в сущности, вполне достаточно скромного признания власти и ее авторитета. Правительство само знает, что патриотично и что нет. Декабристы и французские якобинцы считали себя патриотами, однако плоды такого опасного патриотизма всем известны. У Натальи Николаевны нет, по крайней мере, никаких идей. Она скромна и не берется судить о высоких предметах, как ее беспокойный супруг. Немудрено, что ей было скучно, когда Пушкин читал приятелям стихи или рассуждал с ними о политике. Он, правда, не требовал от нее вниманья к вопросам, которые живо его интересовали, но он внушал ей, что светская жизнь суетна и пуста, что надо быть прежде всего матерью и хозяйкою. Хорошо ему так рассуждать, когда он всем пресытился, а ей всего только девятнадцать лет, и она желает насладиться жизнью. В ответ на его нравоучения она упрекала мужа за его прошлое донжуана. Пушкин чувствовал боль от этих упреков:
Прилежно в памяти храня
Измен печальные преданья,
Ты без участья и вниманья
Уныло слушаешь меня…
Кляну коварные старанья
Преступной юности моей
И встреч условных ожиданья
В садах, в безмолвии ночей,
Кляну речей любовный шопот…
Все думают, что эти стихи, написанные в 1831 году, относятся к Наталье Николаевне, но странно, что в них есть строчка «измен печальные преданья». Какие же могли быть «измены» до их супружеской жизни? Или Наталье Николаевне стали известны те увлечения Пушкина, которым он предавался, будучи женихом? Правдоподобнее вовсе не приписывать этих стихов Натали Пушкиной. Их смысл значительнее и глубже. И эти стихи биографичны не в том смысле, что в них отразилась одна из «семейных сцен», а в том, что поэт с полной искренностью говорит о горечи всякой измены, о муках неверной любви, которые терзали всегда его сердце, несмотря на его любовную расточительность и ничем не ограниченную страстность. Это было единственное лирическое стихотворение, написанное поэтом в 1831 году, если не считать «Эхо» и пьесы «Чем чаще празднует лицей». Замечательно, что в пьесе «Эхо» отразилась печаль одиночества поэта – это как раз в год «семейного счастья»:
Тебе ж нет отзыва…Таков
И ты, поэт!
Стихи на лицейскую годовщину тоже очень печальны. Семейное счастье не погасило в душе поэта глубокой грусти. Он думает о смерти:
И мнится, очередь за мной,
Зовет меня мой Дельвиг милый,
Товарищ юности живой,
Товарищ юности унылой…
Наталья Николаевна грустила совсем по другим мотивам. Скоро она утешилась. Тетка Натали, Екатерина Ивановна Загряжская, поспешила неосторожно представить царице свою племянницу. Наталья Николаевна Пушкина очень понравилась государыне. Судьба Пушкиных была решена. Они попали в плен придворного быта.
А между тем материальное положение Пушкина совершенно не соответствовало тем условиям жизни, какие были обычными при дворе. У него не было ни доходов с родовых имений, ни государственной службы, ни ренты. Над ним тяготели, кроме того, крупные карточные долги. Все это можно было бы как-нибудь уладить, если бы он и его супруга были расчетливы и если бы его литературный заработок был прочен. Но Пушкины жили не по средствам, а литературный успех дошел до своего зенита и стал постепенно падать. Публика ждала от поэта чего-нибудь приятного и ее развлекающего, а Пушкин в своем болдинском уединении пошел по таким путям строгой поэзии, по каким русские поэты до той поры не ходили. Читатели привыкли думать, что трагедия должна быть выражена непременно патетически, как у покойного Озерова или, по крайней мере, как у Расина. А Пушкин свое трагическое отношение к миру выразил в каких-то неожиданных для тогдашнего читателя формах. Эти формы были так просты, что профанам не внушали к себе доверия. Во второй половине октября вышли в свет «Повести покойного Ивана Петровича Белкина, изданные А. П.». Они не имели того успеха, на который Пушкин рассчитывал. Средний читатель важно критикует ясность и простоту гения, воображая, что он, читатель, все «понял» и потому имеет право свысока смотреть на автора. Но Пушкин, открыв поэтическую глубину в самых ясных, в самых простых фактах жизни, уже презирал «высокопарные мечтанья» и вернуться к сомнительным прелестям поэзии, приятной для вкусов тогдашних полуобразованных дворян, никак не мог. «Непонятную» поэзию публика хотя и бранит порою, но всегда тайно уважает, подозревая свою некомпетентность, но если ей предлагают творение, хотя бы огромной глубины и значительности, но ясное по фабуле и приемам, эта самодовольная публика треплет гения по плечу: «Этак и мы могли бы написать!..»
Реализм «Повестей Белкина» не имел успеха. В конце того же 1831 года вышел альманах «Альциона», в котором был напечатан «Пир во время чумы». Фабула драматической поэмы Вильсона («The City of the Plaque)[360]360
«The City of the Plaque» («Город чумы»).
[Закрыть] в гениальной трактовке поэта не произвела никакого впечатления на ленивые головы и сердца тогдашних читателей. Такая же судьба была трагической сцены «Моцарт и Сальери», напечатанной в альманахе «Северные цветы», который Пушкин издал в пользу семьи Дельвига.
Рассчитывать на достаточный литературный заработок Пушкин не мог. Пришлось считаться с советами Е. М. Хитрово и В. А. Жуковского. Пренебрегать покровительством царя было трудно. А царь через Жуковского, Загряжскую или непосредственно самому Пушкину, с которым он встречался в Царскосельском парке, давал понять, что желает видеть его у себя на службе. В конце июля Пушкин подал Бенкендорфу официальное заявление, в котором сообщал, что желал бы «заняться историческими изысканиями в наших государственных архивах и библиотеках». «Не смею и не желаю взять на себя звание историографа после незабвенного Карамзина, но могу со временем исполнить давнишнее мое желание написать историю Петра Великого и его наследников до государя Петра III…»
Царь вовсе не собирался почтить Пушкина званием историографа, но приблизить поэта ко двору и связать служебными обязательствами он был не прочь. Поэтому разрешено было Пушкину заниматься в архивах, и он был зачислен на службу в государственную коллегию иностранных дел с чином коллежского секретаря и с жалованием в 5000 рублей в год. Сделка с поэтом была царю очень выгодна, и он, вероятно, самодовольно улыбнулся, подписывая приказ. Может быть, он вспомнил при этом о хорошенькой Наталье Николаевне, что более чем вероятно.
21 июля Пушкин писал П. В. Нащокину: «Нынче осенью займусь литературой, а зимой зароюсь в архиве, куда вход дозволен мне царем. Царь со мною очень милостив и любезен…»
На другой день он писал П. А. Плетневу с тем же доверчивым простодушием: «Царь взял меня в службу – но не в канцелярскую, или придворную, или военную – нет, он дал мне жалованье, открыл мне архивы, с тем чтобы я рылся там и ничего не делал. Это очень мило с его стороны, не правда ли? Он сказал: Puisqu’il est marie et qu’il n’est pas riche, il faut faire aller sa marmite» («Так как он женат и не богат, надо ему устроить его хозяйство»). И Пушкин замечает добродушно: «Ей-богу, он очень со мною мил…»
Мысль написать историю Петра Великого была давно уж в голове Пушкина. Еще в 1827 году он говорил А. Н. Вульфу: «Я непременно напишу историю Петра Великого, а Александрову – пером Курбского…» Слухи о том, что Пушкин намерен писать историю Петра и что царь официально ему это поручил, распространились очень скоро, и в письмах современников имеется целый ряд откликов сочувственных и враждебных. Среди неприязненных было мнение Е. Л. Энгельгардта, как всегда поминавшего лихом своего строптивого воспитанника: «Пушкин, говорят, занимается историей Петра Великого. Сомневаюсь, это не по нем…» Историю Петра Пушкин не написал, но работа в архивах натолкнула его на важные темы; некоторыми из них года через два он воспользовался.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.