Текст книги "Из деревенского дневника"
Автор книги: Глеб Успенский
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)
8
Возвращаюсь к повествованию о таких явлениях осенних дней, в которых какую-нибудь роль играют деньги. К сожалению моему, таких явлений с «деньгами» в настоящую минуту в деревне крайне мало. Настоящая осень с охотами и наездами господ не начиналась, а других мало-мальски определенных или наверное ожидаемых подспорий что-то не видать. Впрочем, как ни странно это покажется, но к числу таких подспорий можно до некоторой степени причислить и войну, не в тех, конечно, видах и формах, в которых она является пред столичным читателем, а в тех, в каких доходит она до деревенского мужика. Уже было говорено, что всякое мероприятие, или столичная реформа, или столичная идея, дойдя до деревни, превращается в простое требование денег. В форме требований то людей, то подвод, то лошадей приходит в деревню и война; но, уводя людей, она аккуратно и хорошо платит за скотину. Не один из слепинских мужиков спрятал сотенную бумажку благодаря конской повинности, и есть такие, кому выпал на долю барыш.
Здесь следовало бы закончить этот отрывок из деревенского дневника, так как осенние дни не дали до сей минуты еще ничего достойного быть отмеченным, если бы, опять-таки неведомо откуда, из-под совершенно определенного факта конской повинности не вылезал на мои глаза цепляющийся за него факт неопределенной, темной глубины, самого дна деревенской жизни… Именно: у старосты Михайла Петрова (с которым читатель познакомился в начале этого отрывка), у этого умного, знающего деревенскую подноготную человека, забраковали на приеме лошадь. Михайл Петров огорчился; он уж наметил хорошенькую лошадку и норовил приобресть ее на те деньги, которые бы пришлось получить ему с ремонтера. Лошадь подходила под мерку, а между тем операция не удалась только потому, что холка у этой лошади была натерта в одном месте. Негодуя на эту холку, Михайл Петров вспомнил, что натертое место не зарастает у лошади уже третий год, стал размышлять о причине такой странности… Не размышлять же обстоятельно о натертой холке он не мог потому, что она лишила его денег (денег!) и расстроила планы. И неведомо из какой тьмы тем его осенило воспоминание о том, что лошадь эта куплена, три года тому назад, у того самого Петра-синильщика, с которым читатель также познакомился в этом отрывке.
«А ведь что-нибудь это значит, – подумал Михайл Петрович и немедленно же вспомнил, что год тому назад волк зарезал у одного крестьянина корову, купленную также у Петра… – Что-нибудь это не так! Ведь заживают же холки у других лошадей, ведь в одно лето зарастают так, как будто и натерто не было! – недоумевал он. – И потом, отчего волк не зарезал коровы; покуда она стояла на дворе у Петра, а сделал это тотчас, в тот же день, как попала к другому хозяину?»
Очевидно, что от Петра идет какое-то зло: там зарезана корова, тут не приняли лошадь – везде убыток, и все от Петра. Есть в нем что-то худое, недоброе; недаром он сидел в остроге и зол на деревню и норовит пустить красного петуха… Два такие убытка, и всё от Петра, представлялись Михайлу Петрову основательнейшими доводами в пользу того, что у Петра, или в Петре, или около Петра что-то нечисто… темно и недобро… Свернуть с пути таких подозрительных мыслей Михайл Петров не имел возможности, потому что ежеминутно его мучила мысль об убытке, о забраковании лошади, ежеминутно он должен был думать о том, что вся беда в холке, а от холки мысль переносилась на Петра, на то, что это – подозрительный человек, что это – острожник, а там само собой припоминалась корова, и от коровы опять к забраковке и т. д. Петр невольно становился, в воображении практического, «понимающего» Михайла Петрова, центром, вокруг которого вращались мысли о неудаче, об убытке, о разрушенных надеждах… И фигура Петра – темная и без того почти никем достаточно не понимаемая – становилась еще непонятнее и темней… Не прямое представление чорта, а что-то близко подходящее к нечистой силе, к чему-то таинственному и злому, незаметно присоединилось к личности Петра в воображении Михайла Петрова.
– А что, староста, – сказал ему вечером несчастного дня один из деревенских мужиков: – что я хочу у тебя спросить… Петруха вот синильщик просит у меня на задворках хатенку поставить… Как по-твоему: дозволено ли по закону его пустить?
Михайл Петров помалчивал, кряхтел.
– По три серебра сулится платить на год… Всё – деньги… А мне что ж? Место не украдет…
– Н-не знаю!.. – таинственно сказал Михайл Петров. – Пустить – отчего не пустить; дело это мирское… а только что…
Староста покачал головой и прибавил:
– Человек-то он… не того… что-то бытто… нечистоват!
– Неужто ж он худое что думает? Чай и на ем крест есть? Я же ему ублаготворение делаю; неужто ж он мне-то уж что-нибудь?.. Ведь тоже побился на своем веку, должон оценить, что даю ему упокой… Ведь и он крещеный человек-то?..
– Так-то так… да не очень-то, говорю, вокруг его благополучно… Так мне вот бытто думается… А впрочем…
– Али что-нибудь?
– Да вот, примерно, хоть это как по-твоему будет?
И Михайл Петров рассказал про холку.
– Ведь три года – это, братец ты мой, тоже надо подумать!.. Опять вот у Мирона с коровой…
И с коровой историю рассказал Михайл Петров.
– Ведь уж что-нибудь же да означает это? – философским тоном продолжал Михайл Петров, видимо стараясь сам проникнуть в самую глубину тайны: – ведь уж есть же что-нибудь?
Мужик слушал и задумался.
– Не хомут ли? – робко возразил он.
– Хомут! А отчего ж у других и хомут натрет, а все зарастает? Отчего же тут-то тр-ри года, братец ты мой? Ну пущай и хомут, а корову-то почему же так? Ведь покуда у Петра была – ничего, а как только вот к Мирону… Н-нет, тут не очень чисто!
Задумавшийся мужик, не угнетаемый так сильно мыслью об убытке, как был угнетен староста, пробовал было возразить, что и с коровой, может, так, «случаем» вышло, но Михайл Петров опять затуманил его, говоря:
– Случаем!.. Ну, пущай так; ну, а холка-то почему ж? – ведь три года…
Тайна не только не выяснялась, но делалась еще таинственнее и запутаннее, тьма еще темнее… Оба – и Михайл Петров и мужик – чувствовали, что разобрать все это невозможно, и знали одно, что тут, в этой тьме, главное действующее лицо все-таки тот же Петр.
– Вот тоже, – крепко подумав, робко произнес мужик: – у Андреяна… Тоже Петр… стало быть, купил он, Пётра-то, у Андреяна овцу, а Андреяна лошадь пала… после того…
– Ишь ты вот! – воскликнул Михайл Петров. – Именно говорю тебе – не чисто!.. Вот погляди! Уж что же нибудь есть в эфтом случае, что вред один от него – и больше ничего… Как хочешь! По мне все одно, я препятствовать не буду, хочешь, отдавай место, хочешь, нет, а что есть тут худое – уж это помни ты мое слово!.. Чует мое сердце, что не без этого… А по мне – как хоть…
И мужик и староста чуяли, что все это, может быть, и не так. Но никак не могли решить: значат ли что-нибудь все эти холки, коровы и овцы или же ничего не значат?
«А ну как что-нибудь в самом деле?» – думалось – и ответа не имелось никакого…
– Что ж, Кузьмич? – спросил Петр крестьянина, у которого на задворках думал поселиться. – Сладили мы с тобой дело-то али нет?..
– Надо быть, не выйдет, Петр Микитич.
– Что ж так?
– Да так, не подходит дело!
– Чего не подходит-то?
– Да все что-то бытто не того…
– Ты толком говори: чего не подходит? чего ты косишься-то?
– Чего мне коситься…
– Так чего ж ты рыло-то воротишь? Грабить, что ли, я тебя стану, в самом деле, за твою доброту-то? Что ты, с ума, что ль, сшел?
Петр совсем было убедил Кузьмича в безопасности дать уголок бедному человеку; но мысль о холках, коровах, о том, что «а ну-ко это что-нибудь?» – вдруг осенила его, и он торопливо и решительно произнес:
– Нет, Микитич, не сойдемся!
– Отчего так?
– Это – мое дело! Счастливо!
– Будь ты проклят, собака жадная, – проревел ему вслед Петр, ожесточенный этим бессовестным поступком, в объяснение которого Кузьмич не дал Петру ничего, кроме в высшей степени холодного, подозрительного, даже враждебного взгляда.
Очень может быть, что со временем Петр и будет доведен до желания отблагодарить своих односельчан чем-нибудь безумным и диким, чем-нибудь бедовым.
III
Осенние ночи. – Скука. – Кузнец. – Плут, а умен. – Разночинная голытьба. – Горькая участь. – Просвещенный мужик и его «ловкая» баба, – Опять мужик Иван Афанасьев пробует «выбраться».
1
Было часов восемь темного августовского вечера. Деревня затихала, гасили огни и собирались спать. С каждой минутой становилось все тише и тише: царство непробудного сна приближалось быстрыми шагами; еще час – и тогда «не добудишься», «не достучишься», «не докричишься». В такие мертвые часы волки утаскивают и режут овец и коров – и никто не слышит рева и блеянья, узнавая о несчастии только на другой день. В такие часы никто не слышит, как кричит и мучается неожиданно начавшимися родами женщина; не видит, как она в горячечном состоянии слезла с печки, с лавки, пошла сама не зная куда. Никто не поможет ей, не образумит ее, и она, полупомешанная, стеная и вскрикивая, шатается где-нибудь по грязному двору, неведомо как попадает в хлев, не помня себя родит ребенка, который иной раз задыхается тут же в грязи, иной раз расшибает голову о какое-нибудь бревно, иной раз обращает на себя внимание и аппетит какого-нибудь животного… Наутро, разумеется, ужас, зарывание мертвого в песочек; ряд мучительных дней, оканчивающихся уголовным делом и тюрьмой, большею частью благодаря собаке или свинье, которые обыкновенно и делают открытия в темную ночь зарытых детей… «Ничего не слыхали! Нет, крику не было, не слыхали что-то!» – показывают потом на суде крепко спавшие сожители или родственники подсудимой. И в самом деле, день-деньской намаявшись, умеют крепко спать деревенские жители; одни спят «как убитые», другие «как мертвые», третьи говорят: «заснул, братец ты мой, как ко дну пошел»; а есть и такие, что спят «как зарезанные».
Огни погасли. Вон побродил зачем-то по комнатам со свечкой в руках лавочник и задул огонь. Теперь чуть теплится светлая точка в господском доме, да в волостном правлении догорает огарок… Писарь с помощником, во всю мочь выспавшиеся после обеда, сидели на сырых ступенях крыльца, вспыхивая папиросами… Кто может представить себе подавляющую силу этой «мертвой» тиши, этой «мертвой» тьмы, за которыми должен следовать «мертвый» сон, тот поймет, что мысли человеческой, имевшей к тому же полное удовольствие вовсе не действовать в течение целого дня, в такие мертвые минуты нет никакой возможности воображать что-нибудь кроме представления смертного часа. Человек, который не может в такие минуты спать (он уж после обеда выспался), должен чувствовать, как эта тьма, этот надвигающийся со всех сторон сон, горы сна, зарывают его, живого человека, в могилу, а если не в могилу, то в какое-то такое место, где ничего не видать, ничего не слыхать и где надобно перестать думать, где даже нельзя думать, если бы и хотел.
– Нет! – после упорного молчания и курения произнес довольно решительно один из собеседников: – переведусь я отсюда, непременно переведусь!
– Я сам тоже уйду!..
– Чорт с ними!..
– Я сам тоже не останусь… Чего тут?.. – прибавил и молодой писарь.
– Какого чорта? – вызывающим голосом продолжал помощник, очевидно придавленный пустыми днями и мертвыми ночами; но, как человек солидный, практический, не мог ограничиться в доводах своему бегству отсюда одним только сознанием пустоты и гнетущей тоски, не мог удовольствоваться ощущением могилы, навеваемым сном и тьмой, а должен был искать, сам для себя, какого-нибудь более существенного, практического довода к бегству…
– Что мне тут? – говорил он, разыскивая этот довод и оглядываясь в непроницаемой темноте: – что я здесь? за каким чортом?..
Но темнота до такой степени осадила собеседников, что как бы даже касалась щек, рук, точно это была какая-то особенная, черная, как уголь, и тяжелая масса. Вот почему помощник долгое время не мог прибрать ничего путного в объяснение своего желания и повторял:
– Чего я тут не видал? Слава богу!., точно свет клином сошелся! авось…
– В самом деле!.. – поддакивал писарь.
– Что я тут? семь-то рублей, что ли? Так я в Ендове добуду восемь… коего дьявола?
Довод был найден: мало жалованья – вот главное, а вовсе не эта тьма и сон, похожий на смерть.
– Семь-то рублей! – продолжал философствовать помощник: – разве это деньги? Там, в Ендове-то, по крайней мере все-таки большая дорога.
– Да ведь и здесь большая.
– Здесь! – здесь не дорога, а свинство одно. Разве такая дорога-то большая? Ты спроси сначала, а потом и говори. Настоящая дорога-то идет, как война воюет, – вот какая дорога; а это что? Почта только… Это чертовщина, а не дорога… Я там одних писем на пятнадцать целковых накатаю – в месяц-то, потому народ, суета; а здесь что?
Долго разрисовывал помощник свои будущие благополучия, зная в то же время, что все это только так и никуда он не перейдет, покуда в самом деле не засохнет и не задохнется от тоски и однообразия или не подвернется случай жениться, не подойдет какая-нибудь неведомая теперь, но хорошая «линия». И писарь знал, что все это вздор; но «доход», но «деньги» были столь уважительными у всей этой тьмы предметами, что никто не чувствовал себя глупым, позволяя себе фантазировать на этот счет. О деньгах, о доходах можно размечтаться, можно дозволить себе безнаказанно поврать даже – это ничего. А вот раздумывать о том, почему скука, почему «дело – не дело», раздумывать о том, как бы получше было жить на свете, словом – размышлять и фантазировать, основываясь на своей внутренней, сердечной тоске и заботе, вот это уж глупость и вздор, потому что тогда «всякий» также начнет фантазировать, всякий полезет с своими сердцами, а уж это бог весть что.
2
Торопливое чавканье чьих-то лаптей, послышавшееся в темноте, прервало фантазии и разговоры двух хорошо выспавшихся людей.
– Кто тут? – радуясь живому существу, спросил темноту писарь.
– Бертище!.. – весело и резко отвечал голос из тьмы.
– А!.. – обрадовались собеседники.
– Бертище, – продолжал голос, быстро приближаясь: – захотел винища, бежит в кабачище, во второй, братцы писари, рразище. Как это вам покажется?
Тьма, и сон, и смерть огласились вдруг радостнейшим смехом. В голосе «Бертища» было нечто до того смешное, комическое, что, кажется, самые обыкновенные слова, сказанные им, непременно бы возбудили веселое расположение духа и улыбку в самом скучном человеке. Слышались в нем и беззаботность, и веселье, и насмешка, и симпатия, и почти юношеская веселость, хоть «Бертище» был старик пятидесяти лет. Это был маленький, жилистый, проворный и нервный до последней степени человек, с широким, смешным утиным носом и проворными, крошечными, бесцветными глазами; человек, занимающийся кузнечным мастерством поденно – день тут, неделю там, словом – сколько ему понравится и где понравится. Но где бы он ни пристроился, тотчас начинался смех и живой, остроумный крестьянский разговор. Остроты, песенки, анекдоты у него были «всё свои», особенные, никем, нигде, никогда не слыханные. И эти остроты и прибаутки сыпались градом в то время, когда маленькие жилистые руки Бертища проворно работали молотком. И работал-то он, точно комедию представлял. Раскалив конец железной полосы и выхватив его из горна, он, по дороге к наковальне, непременно испугает бабу, ткнув огнем по направлению к ней и прибавив, конечно, смешное, хотя и сальное словцо. Ожидая, пока разгораются в горне уголья, он попляшет и опять расскажет историю или подсмеется над кем-нибудь. Выдалась среди жаркой работы коротенькая минутка передышки, Бертище не упустит ее, чтобы не хлопнуть водки второпях, впопыхах, и все с разными гримасами, прибаутками, позами. Неистощимый родник юмора, веселости и наблюдательности таится в этом человеке; но случайность среды не дала ничему развиться как следует, и талантливый человек этот осужден на то, чтобы выделывать «колена», пить и, разумеется, спиться с кругу.
– Тебе не дадут теперь водки: запрещено, – сказал писарь.
– Мне-то? Да ты знаешь, кто я такой?
– Кто?
– Я – Берт! Понимаешь это? Знаешь, в Петербурге заводчик Берт, миллионер?
– Ну?
– Ну, это я и есть! Это вы только, глупые, необразованные люди, собачьи клички носите: Свиньин, да Балванский, да Зайцев… Я, брат, этого с собой не позволю делать… Я себя сам произвел в иностранцы.
– А твоя как фамилия-то настоящая?
– Кукушка! Ну что это за название? Какая я кукушка? Я – человек: ведь это срам с этаким именем… Нет, брат, думаю, шалишь, не проведешь! Я те дам кукушка… Берт! объявил – и шабаш… И в думе так сказал: «никакого, говорю, Кукушки нет, и билета с кукушкой не возьму!» Три целковых дал; теперь пишут «Берт». Да какого чорта? Я по кузнечному, а он, петербургский то Берт – тоже по кузнечному. Вот и произвел! А то Кукушка! Я тебя за эти слова… Ты что ж меня садиться не приглашаешь? Что ты за дубина такая, что я должен стоять перед тобой?
Что ты, Аннушка, фарсишь
Да к себе не пригла-с-сишь?
А чего ты косишься…
Сам ко мне не просишься?.. —
пропел Бертище, подплясывая в грязи, и вскочил на крыльцо.
– Что орете тут? – среди смеха писарей послышался голос выступившей на крыльцо жены учителя. – Детей перебудите…
– Милая моя мамочка!.. – не давая сказать ей слова, заговорил Берт и в римфу сказал такое словцо, от которого все – и писаря и жена учителя – как говорится, «сгорели со стыда».
– Тьфу ты, пьяница! – почти убегая, произнесла жена учителя.
– Ай не любишь? – сказал ей вслед кузнец. – Поди, я еще тебя попотчую.
Смех, охвативший писарей, был поистине невообразимый. Они то закатывались до перхоты, до удушья, то, не выдержав и чуть не задохнувшись, оглашали тишину и тьму громовыми раскатами хохота. Берт также смеялся и все прибавлял по словечку, благодаря чему по крайней мере четверть часа никто из смеявшихся не мог прийти в себя. «О-ох! о-ох!» – стонали они, хватаясь за грудь, и вдруг опять пускались хохотать, как помешанные.
– Уйди ты отсюда, балалайка бесструнная! – кое-как опомнившись, сказал писарь: – измучил совсем.
– Я, брат, и так скоро уйду! Оставайтесь одни, без меня, пьянствовать. Чорт с вами!
– Ты уж никак второй месяц идешь, все ни с места.
– А ты вели стаканчики в кабаках побольше давать!.. да! Как же я уйду-то? Меня, вон, на станцию приглашают, мне надо двугривенный, а вы тут избаловали кабак, – мне и не справиться… Наливай он стакан форменный, мне бы четырех-то стаканов за глаза хватило.
– Ну!
– Ну, конечно, с посторонними… Ты поднесешь, Евсей поднесет, тот, другой, третий… само собой! А то он наливает – наперсток: вместо четырех и пьешь шесть… Остается из сорока копеек поденных всего гривенник: разве на это уедешь? Мне нужен двугривенный… а гривенник куда я дену? Хочешь не хочешь, надо пропить. Стало быть, седьмой и восьмой. Вот и не на что идти… А то бы я от вас давно ушел…
– Все не протрезвишься никак?
– Говорю, заведи законный стакан…
– Ну, будет врать-то. Какой стакан ни дай, все восемь выпьешь, покуда всего не пропьешь, – уж больно любишь, охотник…
– Ох, братец ты мой! – вздохнув, сказал кузнец. – И то! люблю его, анафему, винище это! Люблю!
– Очень нравится?
– Ох, как нравится, братцы, вино-то! Так нравится, так…
Кузнец что-то чмокнул губами.
– Что это ты?
– Бутылку, братцы мои, поцеловал. Я завсегда сначала бутылку поцелую, а потом налью…. А пустую, когда окончу, то к сердцу прижимаю: милая моя мамочка! Ах, и люблю же я ее!.. водочку, матушку!.. страсть господняя!.. Чистая страсть!..
– А запоем пьешь?
– Нет, запою нет у меня. Я ее постоянно обожаю… Не будь водки – да я сейчас утоплюсь… Перед богом. Она моя отрада, за подвиги награда.
– Давно ли пьешь-то?
– Я пью, кумовья, лет десять. Прежде я не пил. О, поглядел бы ты на меня прежде-то! У меня в городе восемь кузниц было; часы, цепочка… полное почтение… А там вдруг и одолела меня… Непременно меня испортили – уж это верно. Уж тут кто-нибудь подмешал мне, потому вдруг началось. Не пил, не пил, все честно, благородно жил, поживал; вдруг все мне опротивело. Все не по мне стало; думаю: за каким шутом я женился? Зачем цепочки, часы – что такое? Захотелось мне все раскассировать, и тут я пошел; все решительно, вот все, что под руку подвернется, все стал пропивать; что было дома – пропил, чужое – экипажи, коляски там – всё продал, пропил, и что дальше пью, все того интересней… Жена – боже мой! боже милостивый! – и дерется и жалуется, и сын бьет и орет, смех мне – больше ничего… Доберусь до дому, как пес, в грязи, пьяный; заберусь на печку – ха-ха-ха!.. а они-то зудят, орут, боже мой!.. Вот любопытно мне да и только, а зла нету… Потом они меня вон выгнали. Жена с любовником…
– Эге, брат, вот в чем дело-то! – обрадовавшись скандальной тайне, раскрывавшей причину безобразной жизни Бертища, оживленно воскликнул один из писарей. – Вот отчего ты задурил-то… Любовник-то, видно, у нее раньше был?
– Чего ты меня перебиваешь? – осердился Бертище. – Чего тебе надо о любовнике знать? – тебе какое дело?
– Да ведь у жены были любовники, говори прямо?
– Зачем ты меня беспокоишь такими разговорами?
– Говори: были?
– Тьфу ты, невежа какой! Конечно, были, глупый ты человек. Чего же ты спрашиваешь? Было их у нее в высшей степени… Чего тебе еще?
– Ну вот, от этого-то и стал, должно быть, ты пьянствовать!
– Конечно, глупая твоя голова, от этого! Чего же ты надоедаешь мне?
– А говоришь «подмешали»!
– Да мало ли я чего говорю, истукан ты необразованный! Должен ты молчать по крайней мере.
– Ну ладно; рассказывай!
– «Рассказывай»! Только сбил с разговору… Конечно, от огорчения, а потом, как вошел во вкус, все стало мне нипочем… Вдруг впал в насмешку, стал издеваться… Вижу жену с любовником, с купцом, – только смех меня разбирает, как это глупо! И нисколько не обижаюсь! Веселье меня обуяло, как птицу небесную. Из хозяев пришлось в работники – еще того веселей стало. Полтинник выковал – пропил, повалился под забор – сплю. Надоело мне в городе, ушел без шапки и без всего в другое место. Везде смеются надо мной, и я смеюсь и только думаю одно – как бы мне без водки не остаться. Это для меня ад, смерть… Чего ж это я тут с вами время теряю? – вдруг как будто опомнившись и вскочив, сказал Берт.
– Куда ты?
– А в кабак-то! Пожалуй, в самом деле заснут… А мне это нельзя. Я им тогда стекла переколочу. Мне давай вина…
– Ты воротись, приди.
– Ну уж нет. Я там под кусточком лягу с моей милой, с бутылочкой, там и засну.
– А сопьется? – вопросительно произнес писарь, когда кузнец ушел.
– Конечно, сопьется. Еще бы ему не спиться. Пьет без отдыху.
– А ведь не дурак?
– Ну уж умен!.. Имел заведение, а теперь сам поденщиком… Какой же тут ум? Умный человек так не сделает. Просто пьяница и балалайка. Ишь, вон, жена и сын прогнали его. Умный человек до этого не допустит.
Писарь молчал и внимал, а помощник продолжал философствовать.
– Ты из ничего выйди в люди, приобрети, ухитрись: вот тут ты покажешь свой ум… А готовое прожить всякий умеет. Это что! Вот, например, Иван Иванович (учитель местной школы): вот это умный человек, прямо можно сказать, что шельма. Он, положим, подлец-то подлец, а нельзя отнять, умен! Что правда, то правда. Что он такое? нигде не кончил; ни родни, ни руки нигде не было, а вылез же в люди. Теперь вон учитель, жалованье получает, и деньжонки…
– Эка важность: на старухе жениться!
– Тебе не важность, потому что ты ничего не понимаешь. У старухи-то два дома, видишь ты это, да деньги; да детские деньги также на его руках, потому он же – и опекун, видишь ты это али нет? Ты думаешь, он не сумеет как следует этими деньгами-то орудовать – сделай милость! Старуха-то, может, и году не проживет, ан у него и дома и деньги; а с деньгами все, брат, можно…
– А ежели она пятьдесят лет проживет?
– Да хоть двести живи. Раз он забрал ее в руки, ему-то что? Он и теперь вон преспокойно живет с поповской кухаркой и внимания не обращает – живи, сделай милость, хоть тыщу лет; он, брат, заручился; теперь его не сшибешь…
– А как узнает старуха-то да прогонит?
– Да гони, сделай милость! Это ему еще лучше: положил деньги в карман – и пошел… Она же останется без копейки… Нет, брат, его теперь не ссадишь с позиции – уж он, брат, запустил корни ловко…
– А плут!..
– Ну!.. Плут!.. Мало чего нет! Ты уж чорт знает чего хочешь… Так нельзя… А еще вот Михайло Петров? Это разве не умный человек? От отца отошел с пятиалтынным, а теперь вот через шесть лет дом двухэтажный, пять лошадей; поди, не одна сотня…
– Все через жену.
– Через кого бы ни было; а добился.
– Жену продал барину…
– Продал ли там, нет ли, а дом вот, и деньги, и скот… Да хоть и продал, что ж такое? Может, она ему не мила была? Отчего ж, ежели, например, на время, и через это можно на ноги стать? Ведь так нельзя судить: продал. Что у кого есть под руками. Уж лучше с выгодой, чем без выгоды; таким дурам вон, как Акулька, без всякого расчету… Ежели идет линия, так, напротив того, умная женщина должна способствовать, потому что вот, например, Михайло Петров этот. Ведь уж он непременно в купцы выйдет, уж это как бог свят. А вышел в купцы, никто там этого знать не будет; а будет эта тайна промежду мужем и женой… Ежели б она наживала таким манером деньги да в дом бы не несла, ну, тогда муж может претендовать… А уж ежели между ними согласие, тогда чего же? Только промежду них и будет…
– А грех-то?
– Ну, брат, все грешны. Я думаю, и у тебя не сочтешь грехов-то, а тебе вон и двадцати лет нету. Все грешны. Всякий даст ответ богу сам. Это не наше дело судить. Не осуждай! А про то я говорю, что умный человек сумеет извлечь, а дурак – нет.
– Подлостью.
– Чем пришлось. Чем господь привел, а уж достигнет, а дурак никогда, и даже, вот как Берт, потеряет состояние…
В это время почти неслышными шагами – чему способствовали резиновые калоши, выделилась из тьмы и вступила на крыльцо какая-то фигура.
– Кто это? – спросила она шопотом.
– Это мы, – громко отвечали писаря. – Это вы, Иван Иванович?
– Я, я! – точно задыхаясь, шептал учитель.
– Где вы до сих пор?..
– Тут… у батюшки… предписание… Который-то час?
– Не знаем. Ваши уж легли.
– Ну, и слава богу. Пусть… опоздал…
Манера говорить и интонации голоса учителя были кротки, монашески-умилительны.
– Ты? Иваныч! – появилась на крыльце жена учителя.
– Я-я-я… Запоздал… У батюшки… бумага…
– Иди ужинать… Десятый час.
– Иду, иду, иду!
И супруги ушли.
– Вот плут-то! У батюшки!.. Этакая шельма! – восторженно произнес помощник.
– А где ж, по-твоему?
– Да все время, с семи часов, с ней, с кухаркой, я сам видел!.. Вот поди узнай, где был! Предписание! Разве она что понимает? А ты говоришь – дурак!
– Когда говорил? Я говорю, что плут!
– Да! Плут – это так!.. А я думал, ты дураком его назвал… Так вон он какой дурак-то!.. Предписание да предписание – поди-ко ухвати его!.. Нет, не дурак, далеко не дурак!..
– А взять да рассказать ей все?
– Ну и втешешься. Против тебя ж дело. Ты какое имеешь право нарушать союз? Где у тебя документы? Нет, брат, тут со всех сторон законопачено… Тут не с твоим умом соваться. Уж ты лучше помалчивай да присматривайся, как люди живут… Посильней нас – и то молчат!..
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.