Текст книги "Мирович"
Автор книги: Григорий Данилевский
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 28 страниц)
XXXIII. Сентенция
Екатерина в это время с большой пышностью совершала свою поездку в Остзейский край. Надежды немцев воскресли. Носился слух, что за них вел втайне подкопы опять оживший «лукавый старец Калхас» берлинского двора. Союз с Фридрихом грозил старыми бедами. Повторяли, со слов Ломоносова, совет дельца старых времен: «дружи не с соседом, а через соседа».
Девятого июля Екатерина торжественно въехала в Ригу. Пальба из пушек, колокольный звон и крики «виват» встретили высокую гостью. Магистратские чины и рыцарство, на богато убранных конях, преклонили перед нею, прятавшийся в елисаветинские годы, городовой Штандарт. На триумфальных воротах красовалась надпись: «Matri patriae incompara-bili»[108]108
«Матери отечества несравненной» (лат.).
[Закрыть] Екатерина вышла из кареты по цветам, которые бросали ей под ноги одетые в белое дочери горожан. Осмотрев войско и посетив загородный дворец Петра Первого и русскую церковь во имя Алексея божьего человека, Екатерина одиннадцатого июля приняла обед от рыцарства. Вечером в посольском доме ее ожидал бал-маскарад от мещанского общества.
С улицы долетали уже звуки музыки и гул ожидавшей государыню толпы. Проехали экипажи Бирона и Миниха. Собрались и гости русской свиты. Императрица сидела в пудрамантеле, в уборной. Парикмахер убирал ей волосы. Шаргородская ожидала с платьем; Перекусихина – с маской и с голубым, в розовых лентах, домино. У подъезда стояла запряженная цугом, в страусовых перьях, с егерями и скороходами, парадная карета. Последняя букля была взбита, последняя булавка приколота. Екатерина уже протянула руку к маске. В это время в зеркало она увидела полуоткрытую дверь. Шаргородская держала на подносе пакет.
– Что там? – обернулась императрица.
– Фельдъегерь из Петербурга… офицер Кашкин…
Екатерина вскрыла пакет, прочла первые строки и чуть не уронила бумаги. То было подробное донесение Панина о покушении Мировича и об убийстве принца Иоанна.
– Уйдите, – сказала императрица окружавшим… Через несколько минут она позвонила. Лицо ее было встревожено, покрылось пятнами.
– Позвать графа Строганова, – сказала она камер-юнгферам, – да не явно; пусть войдет по малой внутренней лестнице.
Строганов явился. Дверь за ним заперли на ключ.
– Ну, Александр Сергеевич, – обратилась к нему императрица, – сослужи службу, поезжай за меня на этот бал.
– Как, за вас? Шутить изволите!.. – произнес, отступив, удивленный граф.
– Ничуть! Садись, вот мои уборы. Мавра Савишна, Катерина Ивановна, прилаживайте на него.
– Но, государыня, за что ж такая издевка? В чужом месте, незнакомая публика… угадают – осудят.
– Не о себе, обо мне подумай. Отказ мой сочтут за афронт, а ехать туда не могу. Я только что получила важные бумаги из Питера. Нужно отвечать, писать немедленно резолюции. Не до удовольствий, пойми; а политика, высшие резоны требуют скрыть от всех самомалейший намек на то, почему я уклонилась от предложенного бала. Не веришь? Думаешь, дурачу? Полно-ка. Одевайся и, не мешкая, поезжай. Ты же со мной, кстати, одного роста, турнюры и голос мой не раз искусно перебуфонивал. Вот и найдись получше перед чужими, да кое перед кем и из своих: представь на этом вечере мою особу… утешь немцев…
– Только не в карете, пешком дозвольте, – ответил сдавшийся граф. – Иначе лакеи, подсаживая, как бы не признали и не разболтали.
– Как хочешь, лишь бы умненько, со смекалкой.
Спустя четверть часа граф Строгонов, в домино и в маске императрицы, окруженный депутатами города и чинами двора, через полную, гудевшую народом, улицу, прошел в посольский дом. «На оный маскарад ее величество изволила ходить пешком в маске», – подчеркнул эти слова в тот же вечер в «дневнике двора» камер-фурьер Купреянов. Строгонова никто не узнал. Немцы приняли его за императрицу, расточали ему тонкие, затейливо-почтительные любезности и, всерабственно раскланиваясь, утруждали его нижайшими просьбами об упованиях и нуждишках края. Бирон, по обычаю, жаловался на обиды и подвохи Миниха, Миних на Бирона. Строгонов наслушался здесь таких секретов, что его в пот бросило.
Императрица между тем заперлась в кабинете, вновь прочла донесение Панина о «дивах» и все к ней бумаги и велела вызвать с бала Орловых и гетмана. Она им сообщила весть о кровавой, как она метко назвала ее, «шлиссельбургской нелепе».
– Страшное, бесчеловечное дело, – сказала она, – и тем досаднее, что принц уже почти совсем согласился постричься в монахи! Опомниться не могу, и трудно будет рассеять превратные толки злых, враждующих нам языков. А что хуже – этот позорящий нас злодей был, очевидно, не без пособников. Я вспоминаю, что перед моим выездом одна бедная женщина нашла на улице потерянное письмо, где указывали на некое соглашение, грозились меня убить…
– Кто ж пособники? – спросил, вспыхнув, гетман. – Надеюсь, не земляки Мировича.
– Дашкову называют – верить дико.
Орловы переглянулись.
– В арестованных документах три руки, – продолжала, просматривая бумаги, императрица. – Минифест мелкого почерка, письмо от имени покойного принца к Корсакову – крупного, а указ – средней руки. Первые два – положим, Мировича и Ушакова… но кто ж писал третий документ?
– Тайный розыск, с пристрастьем! Веревка и пуля развяжут всякий язык, – сказал, сдвинув брови, Алексей Орлов. – Многие тузы объявились бы… в хомут бы его и на дыбу, допытались бы, с кем совещался… Да и солдаты – без подговора свыше не пошли бы за ним…
– Не розыск и не пытка, всенародный суд, без скрытности, вот что решаю, – возразила императрица. – Дело столь важное не может остаться в секрете, – а особенно, когда около сотни человек в нем с оружием участвовали… Строгое, без послаблений и всякой жалюзи, следствие, а по возврате в столицу – подробный, для всего света, откровенный манифест… Пусть узнают истинный образ несчастного фантома, для коего содеяно это безумное покушение.
Екатерина возвратилась в Петербург в конце июля. Манифест о шлиссельбургской катастрофе явился семнадцатого августа. Верховный суд над Мировичем был объявлен из членов сената, синода, президентов коллегий, генералитета и особ первых трех классов. Преступника содержали в Петропавловской крепости. Слухи о ходе суда проникали в город и волновали все общество.
Стало известно, что член суда, сенатор Неплюев, требовал арестовать и привлечь, как указано, «без жалюзи» к допросу до сорока лиц, большей частью из высшего круга столицы. Разнеслась весть и о выходке другого члена, присутствия, барона Черкасова. Когда собрание, тридцать первого августа, выслушав первый личный допрос Мировича, решило его сковать и содержать под караулом, приступить к сочинению сентенции, Черкасов встал с места.
– Я требую пытки изменничьему внуку Мировичу, – сказал он, возвысив голос. – В городе распущены вредительские слухи, и нас, судей, почитают комедиантами и машинами, от постороннего вдохновения движущимися.
– Дерзкие, обидные клеветы! – возразил кто-то.
– Строгим розыском, господа суд, о тайных руководителях жертвы, – продолжал Черкасов, – мы должны себя оправдать не токмо перед всеми теперь живущими, но и перед следующими по нас родами… В том наша честь и достоинство…
– Да, не мешало б в скромном месте в ребрах у него пощупать, – подхватили другие. Буря поднялась в верховном судилище. Все вскочили с мест, кричали упреки друг другу. Обер-прокурор Саймонов заявил, что и некоторые из духовенства требуют допроса с пристрастием.
– Воспрещаю длить столь дерзновенные речи, – повелительным голосом объявил генерал-прокурор, князь Вяземский, – собрание закрыто, а о происшедшем будет доложено ее величеству.
Ответ Екатерины стал известен в городе.
– В голосе Черкасова, – решила она, – я иного не вижу, окроме, что ему чистое и нелицемерное усердие диктовало. Чужестранных недоброжелательных дворов министры действительно по городу рассеивают, будто я заставляю собрание, для сокрытия истины, в сем деле комедию играть; да и у нас уже действуют партии, для соблазна публики… Черкасову выбиться нельзя; он ровный им тут… писали от усердия, сгоряча… Брат мой, а ум свой… Того ради, дайте большинству голосов совершенную волю…
Шепотом повторяли и ответ Мировича комиссии, явившейся от суда для его увещевания.
– Покайся, признавайся, – говорили Мировичу члены суда, – назови единомышленников, подстрекателей, пособников и попустителей. Облегчи душу покаянием.
– Вы ищете моих пособников? – ответил он. – Напрасно; я действовал один.
– Но как ты мог решиться, как дерзнул?
– Я предпринял лишь то, что удалось вам самим и что вас поставило моими судьями, а меня подсудимым. Я шел по вашим стопам; удайся мое дело, вы все говорили бы иным языком.
Первого сентября Мировича заковали в цепи, лиша его чинов. Он сильно упал духом, плакал.
На новое предложение пытки Екатерина ответила:
– Оставим несчастного в покое и утешимся мыслию, что государство не имеет иных столь ожесточенных врагов.
Девятого сентября суд подписал сентенцию: «Капралов и солдат, участников бунта, прогнать сквозь строй и сослать в каторгу; камер-лакея Касаткина, за болтовню о дворе и его порядках, наказать батогами и зачислить в рядовые, в дальние команды. Чефаридзева – за недонесение – лишить чинов и тоже разжаловать в солдаты… Мировича – четвертовать и, оставя тело его народу на позорище до вечера, сжечь оное купно с эшафотом».
Власьев и Чекин, убийцы принца Иоанна, вскоре были высланы, с наградой по семи тысяч рублей, в дальние губернии, с воспрещением появляться вместе и вообще посещать многолюдные компании и о происшедшем с ними никогда и никому не говорить.
Казнь Мировичу была объявлена на пятнадцатое сентября, на Сытном рынке Петербургской стороны, против крепости. Екатерина, на предложение суда – отказаться от права помилования, ответила резолюцией: «Моих прав – не касаться никому» – и заменила казнь четвертования отсечением головы Мировичу.
Слух о покушении Мировича проник в дальние концы России, долетел до Днепра, до Трубежа и до Оренбургской линии.
В кумовой пасеке, в Переяславле, в Изюмском уезде, в Москве и у Измайловского моста, у Бавыкиной, произвели строгие обыски, допросы. Все угадывали участь, которая ожидала Мировича. Сентенция суда подтвердила общие ожидания. Две сестры Мировича и Бавыкина долго, как тени, бродили по Петербургу, обходя и моля всех влиятельных лиц и падая в ноги членам верховного суда.
Бавыкина выждала императрицу, по пути ее за город, и подала ей прошение на том самом месте, где некогда удостоилась поднести ведро воды ее величеству. Екатерина узнала Филатовну.
– Ах, матушка, не могу, – ответила она с искренним чувством. – Проси, о чем хочешь; я у тебя в долгу, но этого сделать не в моей силе. Суд так решил, и соблазн слишком дерзостен и велик.
Двенадцатого сентября, на перекладной, из-за Волги, прибыла в Петербург еще одна просительница. В первые дни она с трудом добилась приема у Григория Орлова, у гетмана и у преосвященного Афанасия; уцепилась у подъезда сената в кафтан генерал-прокурора Вяземского и, волочась за ним по ступеням, рыдая и обнимая его ноги, молила о пощаде своему жениху. Ей сказали, что поздно, – приговор о казни Мировича был уже судом подписан. Ее видел и прибывший в это время с юга приятель Мировича, Яков Евстафьевич, давший ей совет – обратиться с просьбой выше.
Во вторник, четырнадцатого сентября, в дворцовой церкви Царского Села, по случаю праздника Воздвижения, для государыни служилась заутреня, затем обедня. Из церкви императрица прошла в кабинет, где ее ожидали кофе и привезенные с утренним курьером доклады.
Бывший гардеробмейстер, Василий Григорьевич Шкурин, ныне бригадир и камергер, в праздничные дни вспоминая старую службу, любил сам обметать пыль со столов и прочей мебели императрицы. Так и теперь он, войдя в кабинет, обмахнул пучком перьев часы и камин и, занявшись полкой с книгами, стал по обычаю мурлыкать церковный кант. В таких случаях, в часы доброго расположения духа, и Екатерина любила в шутку подтягивать верному слуге. Возгласит он, подражая лаврскому архимандриту: «Спаси, Господи, люди твоя и благослови достояние твое», Екатерина обернется от бумаг и, на манер хора, протяжно ответит ему: «Ис-палла-эти деспота…»
Затянет Василий Григорьевич, вроде архиепископа Димитрия, чуть слышным, замирающим голосом: «Свете, тихий, святые славы… Отца бессмертного… святаго, блаженного», императрица баском вторит ему: «Премудрость, вонмем».
Теперь Шкурин пропел начало известного тропаря и во второй раз нежно затянул любимую стихиру:
От юности моея мнози борют мя страсти…
Он помахивал пучком, вздыхал, оглядывался; императрица не отрывалась от стола и его не замечала. Уж он, кряхтя, взялся за дверь и готовился уйти.
– Что, Григорьич? Не в духе твоя кума? – вдруг отозвалась, обернувшись к нему, Екатерина. – Имеешь что-нибудь сказать?
– Как, матушка, не иметь? Да вот, пресветлая, углубилась ты в бумаги, не смел.
– Говори.
– Просительница одна ждет тебя, многомилостивая, у садовника Титыча; с парадного не пустили, гнали, ко мне дошла.
– Кто она и по какому делу?
– Издалека, с Камыш-реки… на перекладной домчалась – все по тому же… по завтрешнему-то случаю… девушка, из прежних, видно, дворских.
– Девушка? Кто такая?
– Плачет, не знаю, даже слезы выплакала… ох, прими ты ее, всемилостивая.
– Что же я могу, бог мой? – спросила, вздохнув, Екатерина. – Что я для нее, когда и все-все?.. Алексей Петрович, гетман, Панин?..
– Допусти ее, выслушай, – сказал, поклонившись в пояс, Шкурин.
Екатерина позвонила. Дежурный лакей ввел худую, красивую, с янтарно-золотистыми волосами, девушку. Оставшись наедине с государыней, она опустилась у порога на колени.
– Встаньте, милая, ободритесь, – произнесла ласково, подходя к ней, Екатерина. – За кого вы просите?
– За Мировича…
– Монархи не властны в таких делах; не я судила его, и не я клала приговор. Кто вы и почему просите за него?
Худые плечи Поликсены вздрагивали. Бледные руки безжизненно были опущены вдоль темного, старенького платья. Запекшиеся, сжатые губы не могли произнести ни слова.
– Кто вы? – повторила императрица. – Говорите, как матери отечества! Не бойтесь… мы одне.
– Я невеста Мировича, – ответила Поликсена, подняв на Екатерину убитый, потухший взор.
– Невеста?.. Что вы говорите!..
– Вижу, пощады не будет; молю об одном – дайте с ним проститься, разделить его последние минуты.
– Сядьте, милая, сядьте, вы падаете, – сказала, поддержав ее, императрица. – Здесь, на софу… Так, невеста? Вы лучше всех знали его. Скажите откровенно, без утайки, – продолжала, сев возле гостьи, Екатерина, – что побудило его на столь дерзкий, безумный шаг? Притом в нем замечена такая зазорная, зверская окаменелость, такое упорство в невыдаче своих сообщников…
Поликсена медлила ответом.
– Государыня, можете ли хоть обещать? – спросила она.
– Все, что в моих силах.
– Даже помилование? – вспыхнувшим взором впиваясь в Екатерину, спросила Пчёлкина.
– Увижу!.. По вашей искренности… Есть сообщники, подстрекатели?
– Есть… одно лицо.
– В живых оно? И вы знаете? – медленно спросила императрица.
– Знаю… в живых…
– Можете уличить, доказать?
– Могу.
– И его не привлекали к следствию?
– Его никто не знает, а в нем вся вина…
Екатерина встала. Облако прошло по ее лицу.
– Извольте, – сказала она, – обещаю даже помилование; говорите, кто это лицо?
– Ваше величество, дело идет о жизни и смерти близкого мне человека… простите, – назову зачинщика и подстрекателя, если только удостоите… если помилование Мировича будет неотложно…
– Не верите? – спросила, нахмурясь, Екатерина.
Поликсена, ломая руки, боролась с собой.
– Кто ж подстрекатель? Кто?
– Я, государыня! – негромко проговорила Поликсена.
– Вы? – прошептала в изумлении Екатерина. – Полно! Шутите, бедная! Я этого не слышала, не хочу знать. Желание спасти близкого, любимого человека ослепляет вас… Честь доброму сердцу и чувству; но – простите и меня – верить вам не могу… Я читала его записки, календарь, стихи, – это фанатик сильный, но у него должны быть пособники, подстрекатели, еще более сильные…
– Я, ваше величество, одна я виновница! – продолжала Поликсена. – Он лишь выполнял то, чего я желала, требовала.
– Требовали? Вы? – произнесла Екатерина, оглянув просительницу удивленным, испытующим взором. – Но вам-то, сударыня-голубушка, зачем надобилось такое дело? В чем могли здесь быть ваши собственные виды и намерения?
Поликсена как-то съежилась, приникла и закрыла лицо руками. Ей в это мгновение вспомнился шлиссельбургский каземат, тайные встречи с узником, ее безумные надежды, мечты. Представилось ей и ее прошлое – сиротливое, заброшенное детство, жизнь в положении швеи, потом камер-медхен прежнего двора, ухаживанья наглых, бездушных волокит, знакомство с Мировичем и гаданье Варварушки. Сбывались и слова ворожеи… пролилась кровь и вновь была готова пролиться…
Поликсена помолчала и торопливо, обрываясь в словах, рассказала Екатерине повесть своих отношений к Мировичу.
– Узнав принца, убедясь в его страшной, беспомощной доле, – заключила она, – я обеспамятела от горя – укорила полюбившего меня, что он не имеет отваги, смелости… Я хотела прежде обеспечить долю принца… потом – выйти за Мировича. Мои слова были искрой в порох… Он предпринял отчаянное дело – и теперь его ждет казнь… Государыня, казните меня – не его… Я всему виной…
Екатерина молчала.
«Вот наш век, – сказала она себе, – и его еще считают холодным, чуждым героизма. Действительно, новая Жанна д’Арк… Что скажет Дидеро? Как посудит Вольтер?»
– Вы были откровенны со мной, – объявила она просительнице. – Я сдержу обещание…
Поликсена упала к ногам императрицы. Та ее ласково придержала, обняла. В глазах Екатерины светилась ласковая, добрая улыбка.
– Только ни слова о том никому, – заключила императрица, – завтра экзекуция утром. Указ о помиловании будет с фельдъегерем доставлен к эшафоту…
Поликсена уехала из Царского. По пути ее обогнал мчавшийся во всю конскую прыть фельдъегерь.
В тот же вечер сторож Мировича, унося из каземата остатки ужина, будто нечаянно обронил клочок бумаги. То была записка, а в ней кольцо.
– «Не падай духом, надейся, – писала Поликсена, – я здесь; моли Бога, – все еще может измениться».
Мирович обезумел от радости.
– Как? От нее? – шептал он, осыпая записку и кольцо поцелуями, слезами. – Вот когда сказалось, вот!
Он несчетные разы подносил к свече письмо, читал дорогие строки, сжег письмо и, гремя цепью, взад и вперед ходил по каземату.
Но вдруг он остановился как вкопанный: внезапная, адски страшная мысль пронеслась в его уме. «А что, если все это она придумала, сочинила, чтоб только успокоить, утешить меня? Что, если, вместо помилования, завтра упадет моя голова? Так, так! Придумала… из жалости, добра ко мне…»
Холодный, мертвящий ужас охватил Мировича. Он стиснул зубы, упал лицом в постель, и все его бренное, исхудалое тело задвигалось в судорогах злобных, глухих проклятий и бессильного, душу рвавшего отчаяния и бешенства.
XXXIV. На эшафоте
Пятнадцатого сентября, с утра, народ повалил на Сытный рынок, где, против тогдашнего второго моста через Кронверкский канал, возвышался окрашенный черной краской эшафот. Явилась полиция. Подметали площадь, соседние улицы. Лавки были заперты. Ожидали обер-полицеймейстера и войско.
Мирович всю ночь не спал.
Его мысли были в страшном, мучительном беспорядке. Мрачные, безобразные представления, обрывки, клочки виденного, испытанного возникали и исчезали перед его глазами. То ему казалось, что Ушаков, о гибели которого он узнал во время суда, жив, с толпой единомышленников ворвался в крепость и спешил на его освобождение. То видел он заседание масонов, слышал речи кенигсбергского каноника: «Вы – Азия и мрак, и истинного света вам не видать». Какая-то депутация шла к государыне, пророчила ей восстание всей страны, и она подписывала указ о его прощении. Грезились ему и другие картины; темная, дождливая ночь; в окне кто-то возился, чем-то скреб; подпиленная решетка падала, а за ней, с фонарями и факелами, стояли гетман, Орловы, Панин и живой принц Иоанн. «Мы о тебе просили, тебя не помиловали, – говорил гетман. – Иди, шлюпка готова; уедем; тебе не удалось – я разбил все преграды».
Мирович вскакивал, прислушивался, с замирающим сердцем, вглядывался в темноту.
– Подлый, гнусный трусишка! – шептал он себе, с отвращением, в лихорадке гнетущего, дикого ужаса. – И умереть-то, по правде, спокойно, мужественно не умеешь! Вздор! Эка, черт, чего испугался, смерти… точно не ожидал… а хотел быть, при удаче, генералиссимусом, светлейшим… Ожидал, ведь по пальцам, по часам, все сообразил и высчитал, как и когда… Знаю и место… лавчонки там все дрянные, с прогнившими, зеленоватыми крышами, – одна даже провалилась, и ее недавно, как я проходил, заделывали новыми досками… Там, кажется, казнили Волынского; а прежде, кто-то говорил, на той же площади торчал столб с головами четвертованных по делу царевича Алексея… И теперь уже, наверное, тоже там торчит это страшное, из досок, дьявольское пугало. И кто назначил, кто решил эту казнь? Я здоров, молод, силен; сколько было упований, надежд, и вдруг – смерть… Эти руки, грудь, голова, чуть рассвет, будут трупом… И за что? Я лишь не успел сделать того, что сделали другие – Дашковы, Орловы, гетман.
Стучи, стучи, глупое, жалкое сердце, – шептал, ощупывая себя, Мирович. – Скоро конец ночи, последней ночи… Но конец ли?
Он вскакивал с постели, взбирался на подоконник и просовывал голову в форточку.
– Боже, какая тьма и что за возмутительный невероятный везде покой! – содрогался он, стиснув зубы. – Ни звука! Я один отрезанный от всех, а завтра еще более… отрежут, отсекут…
«Да, да, – мысленно кричал он, – безжалостные! Давеча за дверью солдаты вон разболтались от скуки, да громко так, в щелку двери, как молотком, все отдавалось. Палача выбрали, толкуют, надежного и прежде его испытали: одним ударом, вишь, голову отсек он барану, с шерстью… охулки на руку, значит, не положит… Как бы убежать? Надо убежать, но нет ни пилы, ни ржавого гвоздя… говорят, голова по отсечении еще живет… Студенты в Неметчине купили заранее такую голову с одного казненного и, и поставя ее с плахи на опилки, стали кричать в уши. «Иоганн!» – крикнули в левое ухо – глаза головы обернулись налево… «Иоганн!» – крикнули в правое – глаза обернулись направо… Страшно! Господи! Ужели и я буду все чувствовать, видеть, слышать?»
В лицо Мировичу повеял свежий, предрассветный, ветерок. И все, что было ему в жизни дорогого, вся немногая теплота и прелесть его неудавшейся, скомканной жизни, детство, родина, школа, первые встречи с Поликсеной, первые радости и эта, после разлуки, родная глушь, мечты укрыться навек среди тишины и чистоты деревенского счастья – все это разом откликнулось, ожило, заговорило в Мировиче. Он, примиренный, растроганный, сошел с окна, лег на кровать, закрыл глаза и тихо, отрадно заплакал. Греющий, сладкий сон незаметно подкрался к нему, обнял его и угомонил. Свеча погасла. Сторож, поглядывая в дверное окно, не зажигал ее, чтоб не будить арестанта.
Вдруг Мирович очнулся, сорвался с кровати.
Был шестой час утра. Начинался бледный, туманный, осенний рассвет. Все необычайно тяжелое, враждебное и грозное, в ясной неотразимости, снова встало в душе Мировича. «За что же, за что? – кто-то говорил внутри его. – И эта казнь, это новое убийство?.. Не дождешься увидеть мира на новых, лучших началах – рухнул твой храм, и все те обманщики, лжецы, кто думал его когда-нибудь перестроить».
Он увидел с вечера присланный ему от священника лист бумаги, взял перо и сел с целью написать несколько строк к близким своим… рука не повиновалась… Дрожь опять охватила, сковала его члены.
– Богу помолиться, Богу, – прошептал он.
Расчесав длинные русые волосы, он приоделся и стал молиться. О чем? – молитва не шла на язык.
Вдали в коридоре что-то стукнуло. Послышались торопливые шаги. У дверей загремели ключами. Мирович встрепенулся всем телом, впился в дверь безнадежно отчаянным взором. Вошел комендант, за ним священник.
– Мужайся, сыне мой по духу, – сказал, робко оглядываясь по комнате, священник. – Молись, твой час настал…
«А записка? – подумал Мирович. – Ужели я все выдумал, все пригрезилось?»
Священник остался наедине с арестантом. «Уйти? – пробежало вдруг в мыслях Мировича. – Упросить священника обменяться с ним рясой?.. Нет, детские, несбыточные мечты! Не ушел ранее, во время покушения, теперь поздно…»
В десять часов утра площадь, мост, заборы и крыши лавок и домов наполнились народом. Прибыло войско. Сдержанный, смутный говор толпы раздавался в сиверком, мглистом воздухе. Незадолго перед тем прошел дождь. С намокших дерев, у моста и вдоль забора капало. Слышались толки, что казнь, гляди, отменят – в острастку только выведут, положат голову на плаху и простят.
Две заплаканные, с измученными лицами, женщины – старая, строгая с виду, и молодая, бледная, в черном, – протолкались на площадь и стали у фронта солдат.
– Видно, мать да сестренка его или невеста, – шептали в толпе, давая им дорогу.
– А слышал? Фельдъегерь прискачет, помилование прочтут! – сказал у моста Измайловскому сержанту Новикову Преображенский капрал Державин.
– Едут, едут! – послышалось с улицы и у моста. Народ двинулся к площади. Поднялась давка, суета. Загремел барабан. Раздалась команда:
– Смирно, стройся!
Из крепости показались верховые. На телеге, под конвоем, проехал по мосту, с непокрытой головой, страшно бледный, в армейской голубой шинели, офицер. С ним рядом сидел с крестом в руке священник.
– Мирович, Мирович! – заговорили в толпе.
За ним потянулись повозки с прочими осужденными. У каждого в руке было по погребальной свече. Возле телег шли вооруженные солдаты.
«Еще жить целую улицу, мост, половину площади, – думал Мирович, – когда-то еще до эшафота».
– Вот, батюшка, – сказала Мирович священнику, когда телега въехала на площадь, где в толпе ему будто мелькнуло испуганное, бледное лицо харьковского приятеля, – какими глазами смотрит на меня народ! Совсем иначе глядел бы, когда б удалось мое дело… когда бы принца я доставил в столицу, в Казанский собор…
– Полно, безумец, где твои помыслы, раскаяние?
– Кому оно нужно, когда его, погибшего через меня, нет в живых?
Барабаны смолкли. На эшафоте показался палач. Его помощники ввели кого-то по лестнице.
– Молодой-то, глянь, молодой, да белый, как бумага, белый с лица! – послышалось в толпе, разглядевшей на возвышении Мировича. Площадь смолкла. У плахи явился, в зеленом кафтане и в таком же камзоле, плотный, высокий с довольным лицом аудитор от главной полиции. Он снял треуголок, развернул бумагу. Солдаты взяли на караул. Аудитор, сперва невнятно и путаясь в словах, потом громче, во всю грудь, стал читать приговор суда. Мирович затуманенным, блуждающие взором окинул площадь и окрестные дома. Где-то в толпе ему махнули платком.
«Кто бы это был?» – со страшно забившимся сердцем подумал он, усиливаясь отыскать и уже не находя того места, откуда ему махнули.
– Батюшка, – сказал он, нагнувшись к стоявшему рядом с ним священнику. – Здесь, на этом самом месте, неправедно погиб великий патриот Артемий Волынский… Друзья, сберегатели царевича Алексея, тут же скончали живот…
– Подумай о Боге, – ответил священник, – минуты, ведь секунды тебе остаются…
Аудитор кончил, но его слова еще раздавались в ушах Мировича. «Простят, простят! – думал он. – В записке ясный намек; толпа расступится, – как знать, может, уже скачет с новым указом верховой…»
Общая тишина ужаснула Мировича. Он вздрогнул. Две сильных руки ухватили его сзади за плечи и куда-то вели. Он безропотно, сам удивляясь своей покорности, подошел к плахе.
С него сняли шинель и кафтан. Верхняя часть камзола распахнулась; грудь обдало холодом. Мирович пристегнул пуговки, оправил рубаху. «Что же дальше? – мыслил он. – И позаботился ж я, чудак, о холоде!..» Все как бы чего-то ждали.
Священник и аудитор смотрели куда-то в сторону. Помощники палача рылись в какой-то темной, безобразной корзине.
«Господи, ты един, един! – вдруг заговорил в Мировиче внутренний, удививший его голос – Проститься с ними…»
Он ступил к решетке, поклонился на все стороны.
– Прощается, прощается! – пронесся гул от края до края площади.
Где-то вблизи послышался вздох, затаенное причитыванье.
«Мужайся, – повторил тот же голос внутри Мировича. – Увидишь».
Его мысли менялись с страшной быстротой. И весь он, думая: «Еще минута, через полминуты буду не я, буду не человеком», – обратился в мертвое ожидание, впивался в малейший звук. Он вспомнил о кресте с мощами.
– Батюшка, – сказал он священнику, – вот от меня, – сберегите… Я побратался этой святыней с одним человеком.
«А кольцо, ее подарок?» – спохватился он. В это мгновение ему случайно и впервые кинулось в глаза скуластое, рыжее, с редкими, крепкими, белыми зубами и несколько, как ему показалось, смущенное чье-то лицо. Он понял мигом, что то был он… палач…
– Ну, брат… ты ведь по Христу мне брат! – заговорил Мирович палачу. – Возьми этот перстень; дорогая особа его подарила… Коли велят, ну, прикажут, – не мучь, разом… ты ведь упражнялся…
Мирович смолк. Его не останавливали. Секунды летели, казались часами.
«Да, ждут чего-то, именно ждут!» – замирая подумал он, считая мгновения. И ему почудилось, что где-то вдали ему опять махнули чем-то белым.
Кто-то дал знак. Громко загремели у эшафота барабаны. Мировича сзади схватили те же сильные руки.
– Да здравствует и святится память истинного нашего государя… мученика Иоанна Третьего Антоновича! – крикнул вдруг безумно смело Мирович.
– Пусти, я сам, сам! – кричал он, порываясь. – Без повязки, я офицер… Да здравствует… невинный… мученник…
Барабаны, погремев, смолкли.
Мирович увидел, что и он вдруг страшно успокоился. Его придерживали. Еще раз тусклым, испуганным зрачком взглянув на мертвенно стихшую толпу, он подался к плахе, еще хотел что-то сказать, гордо выпрямился, с благоговейной твердостью взглянул на крест ближней церкви и вдруг, сильно нажимаемый кем-то и мысленно повторяя: «Господи, да что ж это? Насилие? Меня куда-то тянут?», склонился на плаху. «Вот, вот… шум, кажется, верховой… скачут…»
Подъехала к войску придворная карета. Из ее окна направилась на эшафот чья-то подзорная трубка. После говорили, что это была, из любопытства везде поспевавшая, Дашкова.
С площади и с моста было ясно видно, как большой, сверкающий топор вдруг поднялся над плахой и с глухим хрустом опустился туда, где лежал Мирович, в гаснувшем взоре которого в это мгновение вдруг завертелось все окружающее: фронт солдат перекосился на крышу домов, уличный фонарный столб очутился на шпице колокольни, опрокинутая церковь падала, с ужасающей быстротой, во что-то страшное, бездонное…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.