Текст книги "Мирович"
Автор книги: Григорий Данилевский
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 28 страниц)
XXIX. Кумова пасека
И снова родина, синий вольный Днепр, лесистый берег впадающего в него Трубежа.
Тянутся вверх и вниз по Трубежу кленовые и липовые дебри, красно– и сероглинистые яры, поемные луга, полные дичи и рыб заливы и озера. Вот Барышевка, а вот, за Сулимовкой, не доезжая Остролучья, в зеленой дремучей яворщине, и кумова пасека!
Узнал ее Мирович. Как поставил кум внизу – край долины, у Трубежа, – свой пчельник, так он здесь многие годы и стоит. А на горе село Липовый Кут, бывшее когда-то за предками Мировича. От реки видна трехглавая церковь, вправо и влево сады и белые хаты поселка. Там, где старая дуплистая верба и с почернелым журавлем колодец, видны ворота и трубы кумовой хаты. Зиму кум Майстрюк, занимаясь бондарством, живет вверху на селе, с весны откочевывает вниз на луг у Трубежа. Пчел на пасеке и седины в усах и на голове кума прибавилось; но все тот же он и та же, на лугу, в тенистой, зеленой яворщине, его пасека.
Сильно обрадовался Данило Тарасович сыну покойного кума, Якова Мировича. Не знал, куда посадить гостя. Хоть и дошли к нему слухи, что Василий Мирович уже офицер, но, при виде его, он смешался и не сразу признал в нем того заморыша-мальчонку, который босиком когда-то бегал со двора его в лес, строгал веретена и дудки и пел в церкви с дьячком. Мирович зашел в хату Данилы, увидел там его «старую», седую Улиту, увидел у ворот дуплистую вербу и колодец с журавлем. Прошел он на выгон и к церкви, в ограде которой когда-то он играл с ребятишками; отыскал на кладбище крест над могилой отца и долго тут стоял, повеся голову и думая. Когда же он, знакомой тропинкой, спустился в лес, увидел спрятанный в гущине дубов и яворов, плетеный, мазанный глиной шалаш и ряды покрытых лубками ульев, когда услышал гуденье пчел, крик удодов, горлинок и коростелей – сердце его сжалось, и радостные, теплые, давно не испытанные слезы побежали из его глаз.
Дед Данило угостил Мировича, дал ему отдохнуть с дороги и стал расспрашивать об учении, о службе и обо всем его прошлом.
– А ходи, братику, сюда, – робко и ласково сказал дед, введя его в чистую горенку, прилепленную сзади шалаша, где, под образом, на выбеленной стене, были развешаны пучки трав, чистое полотенце, глиняная кадильничка и с кропилом кубышка святой воды. Тут же в мешке висело что-то запыленное, круглое.
– Узнаешь? – снимая мешок, спросил Майстрюк. – Это твой торбан. Ты на нем играл и с ним царице пел песни… А собака Серко, помнишь, хоть и пропала, – вон его сын, – прибавил Данило, указывая на старого, косматого и тоже серого пса. – Уже и этот состарился… Ну, говори, зачем же ты приехал в наши места?
Мирович рассказал Даниле цель своего приезда, сходил с ним на совет к священнику, а вскоре съездил в Переяслав и в Полтаву, условился в судейскими крючками и подал куда следует составленные прошения о разыскании нужных документов. В Пирятине, по указанию Майстрюка, проживал некий его дальний родич, отставной повытчик, Григорий Мирович. Он его и навестил. Старый, с сизым носом, повытчик объявился ему дядей, доложил, что знает всех поветовых и губернских «судовых», и вызвался за него хлопотать. Мирович выдал ему доверенность и все, что оставалось у него денег, а сам поспешил в Липовый Кут. Ему были противны духота, пыль и толкотня грязных, наполненных дегтем и рогожками городов и наглые, жадные речи и рожи пьяных судейских строчил. Его манило снова и непреодолимо в лес, в пчельник, к иволгам, горлинкам и коростелям.
«Будь что будет, – думал он, – и долго ли протянется – а такого рая мне больше не найти».
Прошел август, кончался сентябрь. Леса из зеленых становились красными и золотыми. Пчелы еще взлетали меж ульями, но их уже не было почти слышно. Собиралась отлетными большими стаями речная и лесная дичь. По зорям, в голубой выси, тянулись к морю крылатые полчища. Лес и долина смолкли. Слышалось только шуршание желтевших, махровых кистей камыша да падающей в тишине древесной листвы.
Майстрюк к Покрову повез на продажу в город собранный мед. С гостем на пасеке остался его старый подслеповатый наймит. Мирович ходил прежде по лесу и за реку на село. Теперь он больше сидел под шалашом или лежал на душистом сене в горенке, где висел торбан. Лежал он и думал о прошлом, о том, что он испытал и что было далеко, за порогом этого шалаша. Он знал, что жизнь ему не удалась; что ученье, служба не привели его к желаемому счастью. Случай, фавор? Да за одну крупицу из того, что так нежданно выпадало ему на долю – не обернись колесо фортуны и не будь люди так злы, – другие вот как бы вознеслись… Командировка от Панина, личное внимание к нему заметившего его покойного государя… а знакомство с Орловым, поручение к Перфильеву? А случай с колесом… ведь это все было. Да отчего ж он по-прежнему безвестен, жалок и беден? Отчего не в высшем ранге, не знатен, лежит здесь на сене, в плетеном, соломенном шалаше?! И она – властительница сердца, недоступная, гордая, злая! – и она, при ласке фортуны, иначе бы к нему отнеслась…
Мирович закрывал глаза, старался забыться, не мыслить ни о чем. Ряд дорогих, дразнивших воспоминаний вставал перед ним. Театр в Гостилицах, первое объяснение, писанье мадригалов, встречи у знакомых, разлука, переписка из заграничного похода и новая встреча в Шлиссельбурге. Он пытался думать о своем деле, как найдет он главные нужные бумаги, как получит следующее ему по праву, станет богат и даст знать Поликсене, что теперь он без стеснения может предложить ей руку и сердце. Он устремлял свои мысли к суду, к дяде Григорию, к Якову Евстафьевичу и его мирному хутору на Донце, где тот жил с молодою женой и новорожденным сыном, а из-за них, против его воли, выплывал и дразнил его злой и гордый образ далекой волшебницы.
В половине сентября Мирович сходил к священнику, попросил бумаги и послал на почту два письма. Одно было к корпусному товарищу, Якову Евстафьевичу, с извещением, что он думает опять заехать к нему в Харьковское наместничество. На другом письме была надпись: «Оренбургской линии, в крепость Татищеву». То было письмо к Пчёлкиной. Мирович ей сообщил, где и почему он теперь находится, умолял ее отозваться хоть словом и прибавил, что, если она оставит это последнее обращение к ней без внимания, он сочтет, что между ними все и навсегда кончено. Ответа не приходило.
Мирович ждал и, теряя терпение, окончательно убеждался в своем предчувствии. Забыв о пище, лишенный сна, он лежал в пчельнике и не спускал с тропинки упорных, сердито-напряженных глаз, ждал, что вот-вот явится желанный ответ. Работник Данилы, охая и ворча под нос, следил за тем, что сталось с гостем. «Обидели малого, – рассуждал он. – Замолчали судовые аспиды, не выходит ему решения». Не подавал о себе вести и повытчик, дядя Григорий.
Однажды, то было в начале октября, стояли превосходные чисто малорусские осенние дни, ясные, сухие и теплые, как в мае. Безоблачная синева высилась над тихими, пахнувшими чабрецом и калуфером дебрями, над просохшими, усеянными лиловыми головками дикого лука, лугами. По лесу тянулись нити налетавшей с полей бродячей паутины. Все было чутко, все сверкало и млело под последними лучами щедрого, невысоко стоявшего солнца.
Большая муха, звонко жужжа, билась в сетке паука, меж пучками цветов, висевших на стене пчельника. Мышь, шелестя, пробиралась где-то в соломенной крыше. Мирович, закинув руки на голову, лежал на притоптанном сене, в углу горенки под торбаном. Мысли с невероятной быстротой менялись, проходили в его душе.
«Болото, тина, глубь реки, – рассуждал он о виденных им городах и местечках родины, – ничего-то, как есть ничего тут не знают и знать, как видно, не хотят из того, что делается там, наверху, где воля, жизнь и свет! Заговорил я о столицах – зевают только да вздыхают, поглядывая на закуски и графинчики, как бы кто скорей опять догадался предложить по маленькой. О событиях дворских ни гугу… Про столь важную перемену, всколыхавшую обе резиденции, слышали одни кончики, ничтожные пустые обрывки либо чистый, глупый вздор – тот-де вон оттого повысился, этому дали красную, а тому «блакитную» – голубую ленту. Я о масонах, а они о ярмонке, о волах да о всходах озимей. Упомянул я о принце Иоанне… и существования его не подозревают, имени его не слыхивали. Боже! Ужели мне сюда навек, в эту глубину, на илистое дно? Отчего ж нет? Обстригу косу и букли, запущу бороду, поселюсь тут на пасеке – кстати же Данило Тарасович полюбил меня и зовет к себе в приймы; к Якову Евстафьевичу наведаюся – как-то он копается, трудится, с своим хозяйством, с долгами? И никогда отсюда, от пчел, от овец, волов и от этой яворщины – ни ногой. Здесь настоящий предопеределенный людям Соломонов храм жизни; здесь вековечное, истинное счастье…»
В горенку, где лежал Мирович, вошел работник священника.
– Батюшка ездил в Переяслав, – сказал он, – и привез вашей милости с почты письмо.
Мирович бросился с пакетом к узенькому оконцу. То был ответ от Поликсены. Она сообщала из Сакмарского городка, что их туда перевели из Татищевой, что она по-прежнему его помнит и ему сочувствует, но мысли ее не изменились: она просит ее оставить в покое.
«Жизнь ваша во всяком разе сноснее моей, – писала Пчёлкина, – вы на родине, среди ближних, если не кровных; у вас хоть это есть, у меня и того нет. Я на границе света, среди дикарей, хищников, извергов. Грубые, злые киргизы и казацкие раскольщики – люди ли это или худшие из зверей? – бунтуют, грабят и даже режут посланных им начальников. Того и гляди вспыхнет поголовное восстание… Князь Чурмантеев просится отсюда, его не пускают. Уже давно здесь ждут, что всех истребят. Ни человеческой речи, ни книг, ни малейшей надежды на выход отселева, хоть бы в Яицк, в Оренбург. Но я не падаю духом. И хоть бы еще тяжелее и хуже было, меня не вынут ни из петли, ни из омута. Зовет меня тот самый польский знатный гусар, о коем вы намекаете, ревнуя, – предлагает от дяди место воспитательницы к одной малолетней, важного ранга, особе, проживающей в Италии… Понимаете? В Италию из Сакмарского городка, где кирпичный чай с салом – роскошь и где по месяцам не знаешь, что делается на свете. И все-таки я не поеду – что за дело до того, что персону, к коей меня зовут, ожидает, как слышно, высокая судьба? Одна дочь князя умерла от оспы, я живу при другой хворой и слабой. Ах, что за милое, кроткое дитя. У меня есть цель. А вы? Верю в доброту вашу, преданность, но простите, – не верю, чтоб у вас хватило духа даже на то, о чем пишете, – из недовольства судьбой, – остаться навек в скромной, безвестной доле селянина. У таких не хватит духа. Вы будете сомневаться, упражнять, мучить себя горькими, тяжелыми мыслями, философствовать, – но сделать… это, извините, не ваш удел… Надо много воли. Читала я когда-то о древних веках, как сильные духом простые люди, жители деревень, рыбаки, пастухи, увидев сон, что им быть на верху славы, устремлялись к ней и покоряли судьбу – становились полководцами, избавителями стран, царями. Ах, то было давно и забыто всеми… Отчего люди стали так мелки, слабы душой?»
– Так вот, змееныш, скорпион! Вот куда ударила она! – скомкав письмо, вскрикнул Мирович. – Бессердечная, себялюбивая злюка!.. Только прикидывается, что заботится, мыслит о других. Вот где высказался завистливый, скрытный подкидыш, сорочье дитё! Я тебе этого не забуду!.. И все ты мне, все выкупишь!
Бешенство овладело Мировичем. С бледным от злости, искривленным лицом, с похолоделыми руками и ногами, он схватил шляпу, дрожа, вышел из пчельника и бросился в чащу леса.
Старая, лохматая собака за ним. Солнце клонилось к закату, тени сгущались. Он, дико озираясь, шагал по валежнику, по лугам.
– Так я только говорить, а не делать? – захлебываясь, в смертельной муке, шептал он спекшимися, сложенными в безобразную усмешку, губами. – Так философствовать только, а от дела бегать? Что же, я мошка, что ли, ничтожная, последний, подлый муравей? – дико вскрикнул он, пробираясь сквозь гущину ветвей и, с скрежетом зубов, радостно топча встреченную муравьиную кочку. – А не в счету, рядовой, коих тысячами шлют под пушки и в регистры, в историю не вносят? А она – и впрямь, что ли, Дашкова? Дудки, сударыня… Не добился я почестей, богатства, не на что вам фалборы, да парчи, да левантины и всякие дородоры выписывать, так вы меня и в спину, в спину!.. Проклятая модница, искусительница, дьявол в образе женщины-волшебницы… Ну тебя к дьяволу, с твоей красой и со всеми чертями! Не хочу я знать тебя… плюю, тьфу!
С дрожью от бешенства и жажды отпора и мести вышел Мирович на открытый лужок. Здесь стемнело. Только верхи прибрежных к Трубежу холмов были еще пышно освещены. А на самой круче высокого, изрытого водомоинами взгорья стоял, весь залитый яркими лучами зари, Липовый Кут; трехглавая на выгоне церковь, ряды белых, меж садами, хат, за церковью барская, теперь чужая, когда-то родная Мировичу, усадьба.
Долго смотрел Мирович на церковь, на гору и на село. Крест на колокольне погас. Сумерки покрыли поселок и зеленые по Трубежу холмы и яры. Он не замечал комаров и мошек, кусавших ему руки и лицо, обернулся, хотел идти и вдруг судорожно, громко захохотал.
– Подлец я, жадный и низкий подлец! – болезненно до слез задыхался он. – Ропщу и сетую, – на что же? – что не отдают мне того, чего у меня и не было! Деревушки, клочка земли! А он, далекий, виденный мною затворник? Он – царственный узник? Его доля какова? И мне ли, мне ли сравниться с ним? У него был венец, царство – да какое! – и его свергли, заточили, держат под замком, взаперти… Ужас, люди, ужас!
Двое суток Мирович пропадал без вести. Наймит Данилы хотел уже о нем подавать явку комиссару. На третьи сутки вечером гость возвратился немытый, всклокоченный, с разорванной обувью, в грязи. Усталая, еле двигавшая ногами собака плелась за ним. Он жадно закусил хлебом с крынкой молока, бросил корку собаке, осведомился, возвратился ли Данило, мрачно посидел под навесом у порога и бросился на сено в шалаш. «Загулял с горя, пить стал по шинкам», – подумал о нем работник Данилы.
Мирович опять лежал в горенке и, глядя в угол потолка, прислушивался, не жужжит ли муха, не шмыгнет ли в соломе мышь? И снова, чуть закрывал он глаза, перед ним было темное взморье, барка с мертвенно опущенными парусами, испуганные лица путников и часовой на белопесчаном мыску. Грохот барабанов, музыка раздавались в ушах, колокольный звон и крики ура. «Не делать, философствовать ваш удел… Пастухи, рыбаки властелинами делались, мир освобождали… в Италию зовут, а я от бедной, хворой девочки не отхожу… кирпичный чай… из петли не вынут, из омута…»
Ночью Мировичу приснился сон: народное ликование, стрельба из пушек и во всех концах колокольный набат. Многолюдная, радостная толпа – мещане, солдаты, чернь и сановники – несут на руках отбитого из тюрьмы узника. Принц Иоанн, бледный, с кроткою сияющею улыбкой, сидит на носилках. Голова его в короне; в руках разбитые цепи и лист бумаги. Знамена веют. За криками не слышно, что он говорит. А он машет цепями и бумагой, кланяется и счастливыми, сияющими глазами ищет кого-то в толпе.
– Вот он, вот твой освободитель! – кричат, указывая ему Мировича. – Вперед его, вперед… хартию ему, хартию…
В страхе очнулся и вскинулся на сене Мирович. Лихорадка била его. Зуб не попадал на зуб. В ушах отдавались громкие крики: «Вперед его, вперед!» От глаз не отходил взволнованный бледный образ отбитого из тюрьмы узника.
– Ты мечтаешь о славе Дашковой, – в ознобе непреодолимо сладкого ужаса проговорил Мирович, – тебе не удалось… А что коли мне удастся стать Орловым?.. Ты меня тогда обидела, обижала не раз, и я клялся, что ты мне выкупишь те слова… Время настало…
То, что подумал и впервые выговорил себе Мирович, было до того нежданно, сказочно, страшно, что он, поднявшись и нащупав в потемках дверь, босиком, в одном белье, вышел из шалаша. Ночь стояла темная, без месяца. Небо слабо мерцало звездами. Вокруг, в лесу и за рекой, была полная тишина. Мирович в забытьи, в полусне глядел с порога, прислушивался. Холод и сырость охватили его, заставили опомниться. Он взялся за косяк двери, думал уже возвратиться и вдруг окаменел… Где-то в лесной чаще, у Трубежа, далеко-далеко послышался возглас или стон.
– Ой! – раздался в тишине как бы крик ночной птицы или человека. – Ой! Ой! – повторилось вблизи и вдали, точно охнула, уныло простонала пробужденная окрестность…
«Собака стонет? Нет, то его голос… то он меня зовет!.. – в суеверном страхе сказал себе Мирович. – Он, он, принц Иоанн! И как я забыл, как мог забыть, когда дал слово, тайно от всех ему поклялся? Я дал тогда обет, если он по-прежнему будет несчастен и нуждается во мне, явиться к нему, положить за него голову. Голову… ну, я легко еще ее не отдам; а что до обета, он исполнится свято…
Горе, горе вам, мытари, фарисеи! Воздвигну мертвую тень, призрак… сотворю суд пришельцу! – задыхаясь повторял Мирович мстительные, торжествующие слова».
Наутро возвратился Майстрюк. Он привез из Переяслава цидулку от дяди Мировича. Дядя опять требовал денег, без того, писал, в суд хоть и не кажись. Пожил Мирович еще с неделю у Данилы, раздобыл у него и у соседей, в счет будущего наследства, нужную сумму и поехал с ним в город. Дядю Григория нашли пьяного в корчме. Он растратил все деньги и пил теперь на последнюю заложенную одежонку.
– Ты не смотри, сударь, – говорил отставной повытчик, – не смотри, что я пьян… Я, сударь, все крапивное зелье знаю, бо и сам я с того зелья вырос и им орудую…
Бросился Мирович лично опять в уездный, а потом и в губернский архивы, платил, кланялся «судовым». Все было тщетно. Он решил ехать в Петербург.
– Простите же, Данило Тарасович, – сказал он на расставанье Майстрюку, – попросите и людей простить, что завезу до времени ваши деньги. Коли не смилуется сама царица, к ней теперь дойду, то не погневайтесь, обождите, – из жалованья, хоть помалу, а выплачу этот долг.
– Боже тебе помоги, – ответил, кланяясь, Данило, – с отцом твоим и я, и те люди были в дружбе – хороший был человек, – и ты нас не поминай лихом.
По пути Мирович заехал к школьному товарищу, Якову Евстафьевичу, в село Пришиб Изюмского уезда, но был там недолго. Приятель-украинец и его молодая жена были изумлены рассеянностью и мрачной молчаливостью гостя, который более бродил в поле и по сугробам в лесу, на Донце, чем сидел в теплом новом доме знакомцев, слушая их мирные речи о мирных домашних делах. Яков Евстафьевич собирался в будущую осень, по какой-то тяжбе, в Северную столицу. Они условились повидаться.
В исходе декабря Мирович, с письменной челобитной за себя, за сестер и за дядю Григория, приехал в Петербург. В челобитной просители говорили, что «двадцать лет назад их бабка, полковница Пелагея Захаровна, Мировичка, урожденная Голубина, с детьми и внуками, в последний раз просила покойную государыню Елисавету Петровну о возврате ей отписанных у нее, за проступок ее деверя, жалованных ее отцу и ею лично купленных в Переяславском полку деревень и что сенат, рассмотрев то ходатайство, определил – купленные угодья отдать ей обратно, а о пожалованных особо доложить государыне – но токмо это дело их и поныне еще не решено».
Челобитную Мирович подал Екатерине через Теплова, десятого января 1764 года. Пятого февраля на нее последовала резолюция: «отослать на рассмотрение сенату». Сенат вновь решил: «отдачи не чинить»; а тринадцатого апреля Екатерина, на докладе о том, подписала конфирмацию: «По прописанному здесь просители никакого права не имеют, и для того надлежит сенату им отказать».
Узнав об исходе дела, Мирович в Царском Селе лично подал новую челобитную императрице, где опять подробно прописал все обстоятельства и, сославшись на то, что сам он кое-как еще может питаться, так как получает за службу жалованье – «исключа же себя» – просил токмо за трех своих неимущих сестер, для необходимостей коих утруждал о даче им на прокормление «хотя бы пенциона из доказанного всюду великодушия ее величества».
Под первою, январскою, челобитной Мирович подписался подпоручиком прежнего, Нарвского пехотного полка; под апрельскою – тем же чином, но уж Смоленского полка, стоявшего в то время в Шлиссельбурге.
Он перешел в этот полк в первых числах марта.
XXX. В Казанском соборе
С возвратом из Малороссии Мирович почти уже не приходил в себя – был постоянно в возбужденном, лихорадочном состоянии. Неуспех хлопот по делу сильно его раздражал.
Его движения стали угловаты, резки, голос отрывист и груб; в глазах не угасал странный, блуждающий огонь. Он то сидел по часам, нахмурившись, вяло отвечал на обращаемые к нему вопросы, то вдруг неестественно оживлялся, говорил порывисто, хотя грубо, и вдруг прерывая, точно отрезывая, начатый разговор, схватывал шляпу и уходил, как бы торопясь куда-то, трепеща к кому-то опоздать. Перешел он в Смоленский полк благодаря поддержке бывшего своего начальника, Петра Иваныча Панина. Панин был теперь сенатором и, опять допустив к себе и выслушав Мировича, весьма сочувственно отнесся к его делу. Подав прошение, Мирович несколько раз ездил в Гатчину, где Панин, в ожидании отделки пожалованного ему петербургского дома, жил все лето с племянницей своей, Дашковой. Однажды, при входе к нему, Мирович из приемной услышал конец их разговора.
– Безграмотные ныне жалуются в умники, – говорила Дашкова, – ваш аглицкий клоб им потакает без censure…[105]105
Без критики… (фр.).
[Закрыть]
– Ну что ж, матушка, делать, – ответил Петр Иваныч, – зло преужасно, ух, велико! Скареды и срамцы сидят по норам да знай пишут страшные репорты, ну, и держатся.
– Вот бы на них Иванушку выпустить… – сказала Дашкова.
– Куда! Опять инструкция дана коменданту, – возразил Панин, – буде дерзнет сильная рука – арестанта велено живым не выпускать. Монашеский чин ему предложили принять, не хочет, страшится святого духа, все та же история – он-де бесплотный.
Голоса смолкли. Дашкова ушла.
На новую жалобу Мировича, что по его челюбитной в сенате не хотят толком собирать справок, а так, по прошлым примерам, ведут дело наобум, Панин не утерпел и разразился осуждениями.
– Свинство, позор! – сказал он. – Одним гребнем все чесаны… Сенаторы ж наши, нешто ты не знаешь, – лишь отголосок капризов генерал-прокурора. Одна надежда на государыню: ее проси…
Получив отказ и на второе прошение, Мирович несколько дней был как потерянный – вел с первых чисел апреля жизнь бродячую, рассеянную, стал опять посещать трактиры, герберги, навернулся к Амбахарше и к отставному майору Павлинову, снявшему вольный дом умершей в минувшее лето Дрезденши.
Завитой и распомаженный, с сверкавшими, точно хмельными, глазами, он показался несколько раз и в модной толпе по Невскому. Но где он имел приют, где спал, где харчился, – никто не знал. Деньги, привезенные с родины, приходили к концу. Надо было снова приниматься за службу, к новому начальству явиться. В другое время это бы его тяготило. Теперь на душе его стало вдруг почему-то беззаботно, легко: пустота, тишина низошли туда, точно веселый, легкий ветер перепархивал там по гладкому, цветущему полю. В таком виде его встретил в начале мая у подъезда оперного театра Ушаков. Он не мог надивиться настроению Василия Яковлевича.
– Проиграл дело, а веселишься, не унываешь, – сказал ему Ушаков, сам прогоревший опять, в это время, в кутеже с какими-то матушкиными сынками.
– Жить – умереть, не жить – умереть! – ответил, громко засмеявшись, Мирович любимой поговоркой самого Ушакова.
Вечером девятого мая, в Николин день, Мирович подъехал к квартире Ушакова. Под гнетом теперешних своих, особенно тяжках, обстоятельств, Аполлон Ильич решил наконец выйти в отставку и уехать куда-то за Москву, где ему купчиха-кума обещала сосватать богатую невесту. Полк, в котором он служил, стоял в Петербурге, и сам он, кое-как перебиваясь, проживал в той же квартире, под Смольным, где два года назад его искал Мирович, в памятный вечер перед переворотом.
– Ты в отставку? – спросил его Мирович, неприятным, пытливым взором окидывая комнату и мрачно садясь против него, у стола.
– В отставку; что поделаешь, нечем жить, – ответил Ушаков. – Хочешь пивца? Выпьем…
– Вздор, не выходи из службы, – сказал решительно упершись в него смелым, вызывающим взором, Мирович, – наши дела вот как вскорости поднимутся, расцветут!
– Отчего же им подняться? – спросил, глядя на гостя, Ушаков. – Какие такие кудесники тебе нагадали?
– Баста! Баста! – с приливом злобы бешено крикнул Мирович, ударив кулаком по столу. – Слышишь ли? Конец! Не шути! Мы не пешки, вот что, не прах, не муравьи… Отчего гвардейским молодчикам, шаркунам, полотерам, – продолжал он, страшно торопясь и сбиваясь, – отчего доступ всюду, во дворец и в эрмитажный, в присутствии государыни, оперный театр? А нас, армейцев, туда не пускают? Отчего по службе, в полках, офицеров – из природных дворян зауряд равняют с разночинцами? А? А? Отчего мне на челобитную опять отвечено: довольствоваться, мол, прежнею резолюцией?
– Да что ты, непутный, хочешь тем сказать? – несмело произнес, вглядываясь в него, Ушаков.
– Непутный?.. Баста, говорю! – вскричал, снова возвышая голос, Мирович. – Надо теперь приняться с иного конца…
– С какого?
– Молчи, скотина… и чего ты тянешь, тарантишь, проклятая таранта? Слушай и поучайся…
Ушаков молча глядел, думая: «С ума ли он спятил или пьян?» Мирович также безмолствовал. Было только слышно, как он дышал раздражительно и тяжело. И вдруг, нагнувшись плечом к Ушакову, он придвинулся к нему вплоть и начал ему что-то шептать, с бледной, искривленной улыбкой.
– Не слышу, – сказал со страхом Аполлон Ильич.
– Освобожу… возведу! – с неудержимой дрожью, стискивая постукивавшие зубы, говорил Мирович в лицо изумленному Ушакову. – Я решился еще первого апреля – первого апреля, ты знаешь, обман, но я решился… покончим сразу, одним махом, – все… все…
– Что кончим? – опять спросил Ушаков.
– Я перешел в Смоленский полк…
– Ну, знаю; Панин помог, ты у него прежде служил; что же из того, что туда перешел?
– Чтоб был тут, понимаешь, по самой близости, – продолжал в лихорадке, опять постукивая зубами, Мирович, – захотел, ну, вздумал, – и рукой подать.
– Поблизости? К чему? Да, понял!.. С сенатом действительно не шутки… надо быть, коли начал тяжбу, наготове.
– Дурак!.. Именно наготове! Пришел час, минута, а корд’арме-то, выходит, и к услугам, вон оно! – подмигнув, с отталкивающей, безобразной развязностью произнес Мирович. – Мушкет заряжен – искра, и сам выпалит!..
– Какой мушкет?
– Вот что, – опять низко склонясь к смущенному и напряженно слушавшему Ушакову, проговорил Мирович, – решайся, брат, и соображай. Последние выходят дни. Солнце явится в темноте… А впрочем… – недоверчиво замолчав, вдруг встал со стула и, сердито глядя перед собой, начал ходить из угла в угол по комнате Мирович.
Холод охватил Ушакова. «Что он, окаянный, и впрямь не рехнулся ли? – подумал он, следя за гостем. – Откуда явился? В белой горячке или с попойки, от карт?»
– Ах ты трус, подлый трус! – вдруг крикнул, задыхаясь, от негодования и презрительно останавливаясь перед ним Мирович. – Ну, разгадал я? Да, Да?.. Душа в пятки ушла? А я-то считал его стеною, кремнем! Тьфу ты, баба-сквернавка! Скотина, право скот! – бешено закричал он, отплюнувшись запекшимися, липкими губами. – И все-то он тянул, гнусная размазня, тянул! Извини, сударь, обчелся! Были храбрецы, да вижу – все вышли…
Мирович рванул со стула шляпу, шагнул к двери.
– Да что же это! Говори сам-то! – запальчиво крикнул, в свой черед, Ушаков, не в силах будучи долее терпеть упреков и брани. – Какие тут бабы? Я и сам, черт! Ты видишь… Ну, нешто не видишь? Можно ли стерпеть? Говори!..
– Так согласен? – спросил с радостной, ликующей усмешкой Мирович. – Согласен? – повторил он, косясь на Ушакова. – Отвечай сразу, мигом… не то убью…
– Не ты, а я жду, а он мучит, непутная голова, – сказал Ушаков, – меня зовет мямлей, а сам все экивоками, жилы тянет, лается… Если решил, так не ломайся, говори… Кому не желается лучшего?
«А, наконец готов!» – подумал Мирович, обводя комнату гордым, торжествующим взором, точно видел перед собой толпу преклоненных, покорных рабов, ожидающих от него великого, решающего слова.
Он бросил шляпу на стол, заглянул в коридор, прошелся по комнате, опять постоял у двери в сени, прислушался, запер эту дверь на крючок и, вдруг улегшись с ногами на постель приятеля, закинул руки на голову и закрыл глаза.
«Что он, оглашенный, ужели заснул? Вот еще одолжит!» – рассуждал Ушаков.
Так Мирович пролежал с пять минут, не шелохнувшись, бледный, как покойник. Только его губы слегка вздрагивали и по лицу пробегала судорога улыбки.
«И что он, пропащий, затеял? – не спуская с него глаз, мысленно допытывал себя Ушаков. – Что, как убил кого-нибудь или решился ограбить?»
– Я решился, – вдруг начал, не двигаясь и не открывая глаз, Мирович, – я решился… голова с плеч! А вот что… И коли ты, слушай, выдашь или донесешь, – все узнаю, выслежу и порешу тебя, как собаку…
С этими словами Мирович встал, подошел вплоть к Ушакову и схватил его за грудь.
– Что ты, сумасшедший, что ты? – спросил тот, отталкивая его.
– Не мешай, молчи и помни слово, – сказал, выпуская его, Мирович, – на этот раз согласен… изволь, живи…
Руки и губы Мировича тряслись.
– Изменником, доносчиком я сроду не бывал! – обидчиво произнес, оправляясь, Ушаков. – И ты мне, слышишь, говорить этого не смей…
– Ну да ладно уж! – грубо ответил Мирович. – Где уж тут спорить, считаться?.. Так не выдашь?
– Можешь быть уверен… честью клянусь…
Луч восторженной, беспредельной радости опять осветил лицо Мировича при этом ответе Ушакова.
«Ведь мил, не правда ли, мил? – рассуждал он, с внутренней издевкой вглядываясь в озадаченного приятеля. – Порох! Чуть попрекнул, так и вспыхнул! А как я говорил? Что за штиль! Кратко и ясно!.. Вперед нас, в застрельщики, в парламентеры!.. Ему, скоробрехе, болтуну, это не к масти…»
– Еду в Шлиссельбург, – начал опять тихо, как сквозь сон, и почти не владея собою, Мирович. – Добьюсь, не в очередь, в крепость на караул. А ты, Аполлон, приказываю тебе, – я старый воробей, вот как все придумал! – достань штаб-офицерский мундир, припаси катер или шлюпку, оденься и, с флагом, под именем ордонанса ее величества – ну, Сухметьева, что ли, или подполковника Арсеньева – явишься ко мне в крепость, будто к незнакомому, на гауптвахту, и предъявишь заранее нами составленные бумаги…
Проговорив это, Мирович опять присел на постели, и ему показалось, что то, что он сказал и на что, очевидно, окончательно решился, было уже давно и случалось где-то с другим, – и он теперь соображал, когда же это и где случилось? «Какой приятный, крепкий рот у этого дуралея Ушакова! – вдруг почему-то подумал он. – И глаза у него такие добрые, ожидающие от меня чего-то, с такою светлою, детскою верой; и бородавочка слева у него, над верхней губой… И как я ее прежде не заметил? И… что еще странно, он, бедняк, так продулся с купцами, голодает и стал донельзя смешон, будто выкунел, ну, точно весною заяц-русак…»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.