Текст книги "Скажи мне нет, скажи мне да…"
Автор книги: Григорий Дашевский
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)
Из Роберта Фроста (Возвратный сон)
Не знала, каким темным именем звать
темную ель, наугад
пытавшуюся отомкнуть окно
в комнате, где они спят.
Дерево с каждым касаньем пустым
неутомимых неловких лап
делалось малым, как воробей,
перед загадкой стекла.
В комнату ни разу оно не вошло.
Из спящих двоих лишь она
боялась того, что оно натворит,
внутри возвратного сна.
〈Май 2013〉
Из Адриана (Animula vagula blandula)
Душа моя шаткая, ласковая,
тела и гостья и спутница,
в какие места отправляешься,
застылая, бледная, голая,
и не пошутишь как любишь?
〈Сентябрь 2013〉
Из Т. С. Элиота (из «Пепельной среды»)
Так как крылья мои – уже не парящий парус,
а просто бьющие воздух ласты —
воздух, который иссох и сжался:
он и произволение наше стали малы и сухи.
Научи нас участью и безучастью,
научи нас сидеть сложа руки.
〈Октябрь 2013〉
Нарцисс
Ну что ж, пойдем. И может быть, я встречу
тебя, а ты меня, хоть и сейчас
мы вместе. Мы в одном и том же месте,
которое мне обозначить нечем,
и кто из нас двоих узнает нас?
Наш облик, как и путь наш, неизвестен.
Вот наступает вечер. Небо ищет
в асфальте впадин, заливает их
водой и долго смотрится в тротуары.
Так сумерки, сияя нищей
зарей витрин и парой глаз твоих,
становятся дождем везде и в паре
твоих глаз. Дождь
молчит: ни да,
ни нет. Ну что ж,
пойдем туда,
где Спи спокойно на граните
прочтем или Спокойно спите
без снов и никому не снясь,
где с высоты на вечер пролит
холодный взгляд и небо строит
зеркальный сад и сразу в грязь
сбивает яблоки глазные —
они соскальзывают вниз
и там текут, уже слепые.
И вот вокруг становится темно.
Лишь небо светло, как Нарцисс
в глубокой тьме ручья.
Он жив, блаженно дышит.
Прохладная струя
то волосы колышет,
то мягко стелет дно.
На что весь вечер просмотрел он
и что в ответ ему блестело
или сверкало, как гроза,
слилось с ним наконец в одно
легчайшее немое тело,
закрывшее глаза.
Апрель 1983, ноябрь 2013
Стихотворения, не вошедшие в основные сборники
Из книги «Папье-маше»
«Пространство, наклонившись…»«И комната поблекла…»
Пространство, наклонившись,
всё сильнее
на горло давит каменным коленом,
и снег, еще в полете коченея,
не падает, но воздвигает стены
из самого себя повсюду. Прежде
он не искал опоры в нашей плоти,
которая легко дышала между
душой и снегом в медленном полете,
окончившемся нынче. Всё застыло.
Всё, что не бело, стало чужестранным.
И воздух не просторней, чем могила
из пепла, под которым Геркуланум
застыл, исчез. Латинские останки,
лишь облик свой запечатлевши в пепле,
истлели. Взглад усталой иностранки
не оживит того, кто пеплом слеплен
из пустоты. Он спит в своей постели,
когда-то бывшей огненною лавой.
Она бела. Так простыни белели,
когда он жив и слева был, и справа,
и спереди, и сзади. Всё исчезло,
пропало всё. Его глаза ослепли,
оглохли уши, не волнует чресла
та пустота, что спит в соседнем склепе.
Он спит. Ему теперь никто не нужен.
И снег лежит на небесах бездомно.
И камня очертания снаружи
не отвечают формам погребенным.
30 декабря 1982
«Ну что ж, пойдем, и может быть, я встречу…»
И комната поблекла
под взглядом темноты,
которая на стекла
легла ничком, но ты
по направленью тени
пойми, откуда свет,
который на колени
твои упал и пред
тобою на колени
упал, потупив взгляд,
раскаявшись в измене
тебе, родной закат
забыв, тебе доверясь
и липы осветив,
как траурные перья
не видящих пути
коней, что вереницей
ступают под землей,
которым только снится
закат, а нам с тобой
сияющий из окон
все виден он, пока
им освещен твой локон
или моя рука,
но к брошенной отчизне
мы не вернемся впредь,
по направленью жизни
поняв, откуда смерть.
Март 1983
Эвридика
Ну что ж, пойдем, и может быть, я встречу
тебя, а ты меня, хоть и сейчас
мы вместе. Мы в одном и том же месте,
которое мне обозначить нечем,
и кто из нас двоих узнает нас?
Наш облик, как и путь наш, неизвестен.
Вот наступает вечер. Небо ищет
в асфальте впадин, заливает их
водой и долго смотрит в тротуары.
Так сумерки, сияя нищей
зарей витрин и парой глаз твоих,
становятся дождем везде и в паре
твоих глаз. Дождь
молчит: ни да,
ни нет. Ну что ж,
пойдем туда,
где на камнях Да будет воля
Твоя написано, но кто им
читатель будет, кроме нас,
когда вокруг на вечер пролит
холодный взгляд и небо строит
зеркальный сад и сразу в грязь
сбивает яблоки глазные?
Они соскальзывают вниз
и там текут, уже слепые.
И небо бледно, как Нарцисс,
на дне вечернего ручья
лежащий. Он не дышит.
Прозрачная струя
лишь локоны колышет.
И он и недоступный тот,
кто, застя шелковое дно,
жил за стеклом витрин и вод, —
теперь на ночь одну одно
немое, пасмурное тело
меж складок твердых или белых.
Апрель 1983
«Смыкаются веки. Под ними…»
Снег неизменно ложится вдоль
взгляда, который куда ни
кинь, увидишь замерзшей водой
слез залитые зданья,
вставшие сзади, поскольку взгляд,
что становится твердью
льда, всегда обращен назад,
то есть к владениям смерти,
вдоль деревянных ветвей. Меж век
плещет заплечный облик,
не застывая. Скрывает снег
листья, которыми скоплен
был отражавший собой себя
прежнего жертвенный ворох,
ибо подобье живет, губя
плоть, очертанья которой
изображает. Чредой утрат
чертится образ в узкой
тени, к которой скользнувший взгляд
рвет эту связь. Не узнан,
свет цепенеет в родной глубине
тела чужого. Ветви короче
взора. Их тени ложатся не
следом слезы, но трещиной ночи
в снег или в снегом измятые дни,
в листья, и щель не загладит
ни лживый пар, с губ летящий, ни
свет, умирающий сзади.
Ноябрь 1983
«Всё гуще скупость мебели, обоев…»
Смыкаются веки. Под ними
ни света, ни сумрака нет,
а только беззвучное имя
или невидимый след.
То медленный, дремлющий ангел
блуждает в предутреннем сне.
Спокойную поступь сомнамбул
пошли, далекий, и мне.
Январь 1984
«Склоненный к ограде стеклянной…»
Всё гуще скупость мебели, обоев,
всё жальче им наследства светового.
Ночной повернутые стороною,
они тверды для семени глазного.
Различий всходы увядают, сохнут.
Ночную пустошь караулит зренье.
По стенам бледные блуждают окна,
в душе, в глаза не глядя, бродят тени.
Качаясь, челюсть имена бормочет.
Не откликаются жильцы сознанья,
не знающего: сторож! сколько ночи?
Но ночь еще, еще для утра рано.
Взгляд отводя, они свой свет скрывают.
Такая ночь длинней, чем сумрак комнат.
Но недоступный свет не покидает
далеких лиц, склоненных в сердце темном.
Май 1984
А.
«Темнеет. На полу под елкой…»
Склоненный к ограде стеклянной
не знает: остатки ли зданий,
кусты, пустота ли глазам
его не видны. Из тумана
сгущаются клинья сиянья
и тянутся к фонарям.
Незримые вещи покорны
тому, кто тоскует по ним,
тумана оконного гранью
в кресте переплета храним.
Их облика скрытые корни
туда протянулись, где рано
раздавшийся стон заглушён,
к зарытому в воздух покою,
который и им всё родней.
Но тает тайник и с собою
тот клад, что в нем был заключен,
уносит за ряд огней.
Найти бы, сиянию вторя,
источник и счастья и горя.
Но жизнью всегда загражден
взгляд встречный, страданье чужое —
прозрачною, прочной, своей.
Ноябрь 1984
А.
«Им и в голову недолговечную не придет…»
Темнеет. На полу под елкой
иголки гуще, чем на ней. И вдвое
сплетенная тобою нить
вдруг принимается скользить
по ветке, осыпая хвою,
и шар стеклянный падает. Осколки
стеклянной скорлупы лежат,
как части глаза голубого
с потерянной иглой зрачка, сгибая
квадрат окна, сгибая снегопад.
И в сумерках сидящие готовы
для губ друг друга словом стать. Живая
и гнущая уста на свой,
двоим далекий лад, недвижна речь.
С колодезных решеток отопленья
слетает пар, чтоб инеем облечь
деревья. Впору каждому покрой
перчатки ледяной, и неизменна
из года в год звезда под потолком
и круглое стекло, что ветви гнет,
не падая. И снег, ложась
на снег, лежащий за кривым окном,
у всякой вещи повторяет часть
при взгляде с неба видную. Так рот
с зубами ледяными скорчен речью,
которая была б заметна
глазам далеким, где-то дальше, выше
мерцающим, но ни на крыше,
ни в холоде, глядящем в этот вечер,
в квадрат окна, – нигде той птицы нету,
что, скорлупу с иглою проглотив,
в каких ветвях и под какой
звездой летает, я не знаю,
и только перья снежные дугой
слетаются к сверкающему краю
осколков, глаз, упав с ее груди.
Она вдали. И невредим
сказавший слово, что ночной
мороз лишь различит мерцая.
Январь 1985
А. С.
«Ну, во-первых, конечно, пример остальных…»
Им и в голову недолговечную не придет
ни поспорить с пловцом, ни заметить его обиду,
им, ушедшим в себя, упустившим из виду
окликающий их, захлебнувшийся рот.
Он не нужен волнам, ни песку, ни добру, ни злу
ни врагом, ни советчиком в вечных раздорах,
не замрут, озираясь на тщетный
сердечный шорох,
подвернись он им под руку в пенном пылу
битвы доблестей, бликов, пороков и брызг.
Только в штиль и мелькает ленивая мысль у моря:
он считает, что спорит, мильонному плеску
вторя —
и уходит в песок несговорчивый визг.
1990
«Девять лет, как ты сказала фразу…»
Ну, во-первых, конечно, пример остальных:
все живут – и тебе не к лицу отставать.
Что же делать-то, если не жить? – во-вторых,
то есть просто не знаешь, чем время занять.
С каждым годом преснее, опаснее яд.
Привыкаешь, втянулся, живешь и живешь.
Спохватился – а время ушло: хоть и рад
научиться другому, да сил не найдешь.
1990
«Ничему не нужен навсегда…»
Девять лет, как ты сказала фразу,
повторить которую не можешь.
Темно-красный плащ давно не носишь
(ибо не замеченную ночью
свежую лазурь скамьи не смыли
ни химчистка, ни твои рыданья),
коротко стрижешься, разлюбила.
Где та фраза? Может ли вернуться?
О причинах мучаться и думать —
все равно что, стоя на Хованском
в дождь и страха ради воровского
розам укорачивая стебли,
наш свободный ужас понемногу
заглушать законным любопытством:
КГБ, шофер или случайность.
Не шумите – дайте слово камню:
Стой, прохожий! Звали меня так-то
Или Чаю воскресенья мертвых.
И, как мрамор от лица умерших,
я скажу от имени признанья:
Повтори: для этих бедных звуков
снова прозвучать и есть воскреснуть.
Ведь твое измученное сердце —
это им обещанное небо.
Пожалей их, повтори, помилуй.
1991
Ничему не нужен навсегда,
но на время годен человек.
Он не дом, но временный ночлег,
место встреч румянца и стыда,
голода с едой, тоски с Москвой,
или с ты – ночным, ночной, дневной,
или просто с оборотом век,
эту ты рисующим точь-в-точь.
Он синоним точный слова тут,
места, где бывают, не живут:
кто зайдет на время, кто на ночь,
все, однако, по своим делам,
не по нашим, и уходят прочь
по небесным и земным углам
видимых-невидимых квартир.
Так что если говорить про вид,
он у нас всегда необжитой.
Ты, похоже, всех пересидит,
как в метро уснувший пассажир.
Но ему когда-нибудь домой.
1991
Из книги «Генрих и Семен»
Папиросы
Пó полю один солдат бежал —
хлоп, и папиросы потерял.
Медленно теперь ползи, солдат,
назад за папиросами.
Лучший друг солдата —
это черный ворон,
верная, ручная,
птица почтовáя.
Пó полю один абрек бежал —
хлоп, и папиросы потерял.
Медленно теперь ползи, абрек,
назад за папиросами.
Лучший друг абрека —
это черный ворон,
верная, ручная,
птица почтовáя.
〈1999〉
Не вошедшие в книги
Белофонный лекиф«Как зрачки от света, стали ýже…»
Сумрачного неба нежные изгибы…
По песку и снегу вьем узор прощальный,
Снова расставаясь, словно две подружки
На сосуде смертном… если мы могли бы,
Кто из нас на белой вазе погребальной
Чует холод вечной и стигийской ночи,
Угадать… но снег нам залепляет очи.
〈1982?〉
〈Из Каллимаха. Эпиграмма на «Явления» Арата〉
Как зрачки от света, стали ýже
границы снега. Как тень наружу
из ада, выходит на белый свет
осенний мусор в гнилой траве,
измятой снегом. Снег и глаза
пришедшей из преисподней гостьи
изъедены копотью. Взгляду открыт
кирпичноствольный сад Гесперид
с горящими яблоками комнат,
в которых о тени никто не помнит, —
не помнит тот, кто это сказал.
И твердых зданий кирпичный остов
срастается с небом, как названье
созвездий, сияющих над гранью
небес и города гипербореев.
Подземные воды ползут; леденея,
стволы, как призраки, в череп скользят.
Фонарь горит над пустым перекрестком.
Из мелких осколков сложены лужи,
словно слово вечность из льда. Не нужен
никому этот сад, потому и свят.
Не найдя ночлега, вернешься в ад,
с чьею кровлей я тело свое связал
утешеньем недолгим, короткой тростью.
〈Апрель 1985〉
«Твои уста, уже не разжимая…»
На гесиодовский склад составлена песня, и мнится,
Что не древнейший певец был для нее
образцом,
Но подражает поэт сказанью сладчайшему.
Здравствуй,
Речи изысканность – плод долгих бессонных
ночей.
〈1988〉
«Тай, и быстрее, чем снежная грязь…»
Твои уста, уже не разжимая
моих сухих горячими собой,
пока не замыкают, дорогая,
моих своим счастливо, дорогой.
Пусть разрешат моим, уже отъятым,
пока что слышным, выговорить: знай,
я счастлив знать: твои еще разъяты,
пусть не моими, а твоим «прощай».
1989
«Кончено: ни каменного каблука…»
Тай, и быстрее, чем снежная грязь,
радость о том, что и радость не прочь,
неприхотливости снега учась,
в белый отлив отшлифовывать ночь,
в милую, снега милей, превратив
небу заметную бедную часть
жизни – по радио спетый мотив,
челку неровную, верность на час.
Тай, раз растаявшей радости вслед
я отвести и не пробую взгляд
от превратившихся в темные лет,
быстрых, бывало, как сам снегопад.
〈6 февраля 1990〉
С. Гандлевскому
〈Из Джеймса Дугласа Моррисона〉 На ту сторону
Кончено: ни каменного каблука,
если близко блаженство и стол накрыт,
ни тем более медных подков, копыт,
если дом и невесту несет река.
Только наше, мое роковое топ-топ,
если чье-нибудь горе имею в виду
или к счастью чужому на ужин иду,
еле различимое в шарканьи толп.
〈1992〉
〈Из Джеймса Дугласа Моррисона〉 Каюк
Вот день поставил ночи шах
ночь дню объявила мат
кто на дне кто в бегах
на ту сторону сделай шаг
сделай шаг
тут мы искали кайф
там копали клад
сколько тому назад
был наш последний плач?
на ту сторону сделай шаг
сделай шаг
я остров нашел тебя обняв
страну в твоих глазах
глаза вранье объятья тюрьма
на ту сторону сделай шаг
сделай шаг
скандаль кричи в неделю раз
в сутки раз каждый час
проход открыт брось свой страх
на ту сторону сделай шаг
сделай шаг
1994
«– Нежное какое у нас вчера…»
Вот и каюк, милый мой друг,
вот и каюк, единственный друг, каюк
мечтам и замыслам, каюк
всему надежному, каюк
ни чуда, ни опор, каюк
я не найду уже любовь
твою
ты подумай как потом
вольно и особняком
и ничьей руки
в той стране тоски
там безлюдно пусто тихо тихо
любые дети это психи
дети дети это психи
дождик дождик перестань
это нехороший район
езжай-ка на шоссе, дружок
шахта нагоняет страх
езжай-ка к западу, дружок
поезжай по змее
и к воде, к древней воде, дружок
змея длиной в семь миль
по змее
змее сто лет кожа как лед
закат наш брат
закат наш брат
давай сюда и пойдет на лад
синий автобус готов для нас
синий автобус готов для нас
шофер куда увозишь нас?
убийца встал до зари
он надел башмаки он надел лицо
со старых картин
он прошел по коридору
вошел в комнату
где живет сестра
он зашел к брату
он прошел по коридору
и подошел к двери
он открыл дверь
«Папа? – Что, сынок? —
Я хочу тебя убить»
«Мама, я хочу тебя —»
ну же давай с нами рискни
ну же давай с нами рискни
у синего автобуса
меня жди
(синий автобус пока что – давай!)
вот и каюк, милый мой друг
вот и каюк, единственный друг, каюк
как больно говорить «иди»
но нам не по пути
смеху каюк и нежной лжи
ночам когда мы кончали жить
вот и каюк
1994
Е. Ф.
〈Из Матиаса Клавдиуса〉
– Нежное какое у нас вчера: —
Не дотронься, не погляди.
– Щелью щель скорее, дырой дыра:
то и вынь, что туда клади.
2000
〈Из Бертольта Брехта〉
На каждый день подай мне Бог,
Чтоб этот день прожить я смог.
Он жизнь хранит и воробью,
Так позабудет ли мою?
2002
«Сияние ли…»
На свету живут вот эти,
В темноте живут вон те.
Нам и видно тех, кто в свете,
А не тех, кто в темноте.
2002
〈Из Горация〉 Од. 1, 4
Сияние ли
сияние ца
лица твое сья
лица твое нье
нежгучее сья
неискупимого ца
Август 2004
Новогодняя песня
Разрешается колючая зима милой чредой весны
и Тепловея,
И машины тащат сухие днища,
И уже ни скот не веселится стойлом
или пахарь – огнем,
Ни луг седым не белеет инеем.
Уже Цитерея Венера ведет хороводы
под нависшей луной,
И, сочетавшись с нимфами, хорошие собой
Милены
Переменной стопой бьют землю, а Вулкан,
пылая,
Посещает тяжкие кузницы Циклопов.
Теперь хорошо блестящую от умащений голову
опоясать зеленым миртом
Или цветком, который приносит разрешенная
от уз земля,
Теперь хорошо заклать жертву Фавну
в тенистых рощах,
Потребует ли овцой, предпочтет ли козленком.
Бледная Смерть бьет равной стопой
в избы бедняков
И башни царей. О счастливец Сестий!
Жизни краткий итог нам воспрещает зачинать
долгое чаянье:
Вот-вот тебя покроет Ночь и небылицы-Деды,
И тощий Плутонов дом, куда едва прибудешь,
Ни царства над вином не выиграешь
броском костей,
Ни нежным Лицидой не полюбуешься,
от которого пылают все юноши,
Теперь и скоро девушки затеплятся.
1
Мы до-ре-ми-фа-соль
Мандарины на елочке
Раз-двинь-двинь-двинь свой ноль
Кинь-кинь-кинь свою палочку
2
Мы буки-аз-глаголь
(чер) чернильное перышко
Раз-двинь-двинь-двинь свой ноль
Кинь-кинь-кинь свою палочку
3
Мы (мы) летим как моль
На свечной (ой) огарочек
Раз-двинь-двинь-двинь свой ноль
Кинь-кинь-кинь свою палочку
4
Мы (мы) горим как соль
Чик-чик-чик нашу челочку
Раз-двинь-двинь-двинь свой ноль
Кинь-кинь-кинь свою палочку
5
Мы и врачи и боль
Девочки мы и мальчики
Раз-двинь-двинь-двинь свой ноль
Кинь-кинь-кинь свою палочку
6
«Собственное сердце откушу…»
Мы друг без друга ноль
Ноль-ноль-ноль-ноль без палочки
Ой-ой-ой-ой-ой-ой
Бай-бай-бай-баю-баюшки
1 января 2007
Н. С.
«Свет-ошибка свет-оговорка…»
Собственное сердце откушу
но не перебью и не нарушу
ласковое наше шушушу
дорогие мои хорошие
Февраль 2007
«Баяна стон блестит как сабля…»
Свет-ошибка свет-оговорка
Ножиком вскрывает рот
Врет: минутку будет горько
А потом наоборот.
〈28 апреля 2007〉
С’est une chanson qui nous ressemble.
Toi, tu m’aimais et je t’aimais
〈Из Роберта Фроста〉 Остановившись у леса снежным вечером
Баяна стон блестит как сабля
Дышала ты дышали мы
Летала замирала сабля
Дыханье ты дыханье мы
Только пресеклись и ды и ханье
И ханье пресеклось и ды
В непрекословящих гортанях
У рассеченныя четы
〈Май 2007〉
«Благодарю вас ширококрылые орлы…»
Чей лес, мне кажется, я знаю:
в селе живет его хозяин.
Он не увидит, как на снежный
я лес его стою взираю.
В недоуменье конь, конечно,
зачем в ночи за год темнейшей
мы стали там, где нет жилья,
у леса с озером замерзшим.
Он, бубенцом слегка звеня,
как будто бы корит меня,
да веет слабый ветерок,
пушистым снегом шелестя.
Лес сладок, темен и глубок,
но в путь пора мне – долг есть долг.
И ехать долго – сон далек,
и ехать долго – сон далек.
〈Июль 2013〉
Благодарю вас ширококрылые орлы.
Мчась в глубочайшие небесные углы,
ломаете вы перья клювы крылья,
вы гибнете за эскадрильей эскадрилья,
выламывая из несокрушимых небесных сот
льда хоть крупицу человеку в рот —
и он еще одно мгновение живет.
1 декабря 2013
Несколько последних слов[2]2
Текст был впервые опубликован в журнале «Коммерсантъ Weekend», № 44 от 15.12.2023.
[Закрыть]
17 декабря 2013 года, умер поэт, переводчик, филолог и критик Григорий Дашевский, один из немногих авторов, резонанс от стихов которого до сих пор ощущается далеко за пределами субкультуры читателей современной поэзии. Притом что стихов этих очень мало, притом что это поэзия, которая совсем не стремится нравиться, вести за собой. За три десятилетия Дашевский проделал эволюцию от усложненной, насыщенной культурными аллюзиями лирики к стихам почти безличным, обрывочным, состоящим из самых последних необходимых слов. Этот путь я решил описать как пунктирную линию через несколько текстов – значимых, но оставшихся на периферии внимания критиков, поэтов и исследователей, писавших о творчестве Дашевского.
Одиссей у Калипсо (2), 1983 / «Твои уста, уже не разжимая», 1989
Он шел, влача сухою пылью
останки тонкой тени, кроме
которой только холод тыльный
остался утром от проема
ночного в пустоту, как будто
в укрытую от света смерти
плоть, застланную телом, гнутым
согласно снившимся отверстьям
уст, лона, бедрам, ребрам, шее,
ключицам, – так и тень хромая
к суставам праха льнула млея,
души лишь контур сохраняя.
В этом совсем раннем тексте устройство поэзии Дашевского 1980-х видно яснее, чем в более сложных и совершенных стихотворениях. Стихи этого времени описывают не переживание и не размышление, но положение. Человек расположен в мире: он сидит и слушает, стоит и ждет, лежит и пытается уснуть, бредет, ища дорогу. Все это – тяжело. Для болевшего с юности Дашевского боль была не просто фоном жизни, а одной из главных координат существования. Боль не дает забыться, из-за нее любая позиция в пространстве ощущается как затрудненная. Она активизирует границы: внешнюю – между человеком и миром, его кожей и воздухом, внутреннюю – между телом и душой. Но границы не абсолютны. Они осложнены двумя играми – игрой света-тени и игрой отражений (зеркал, окон, водоемов). Эти игры размывают и раздробляют доступное взгляду пространство, они тасуют вне и внутри. Они как бы делают мир продолжением тела, а значит – расширением боли в другом стихотворении 1980-х:
Но солнце ест глаза,
словно оно – дым
от иного 〈внутреннего〉 огня.
Формальная изощренность этих стихов, их затрудненный синтаксис служат той же цели. Стихотворение со всеми его закоулками – слепок ситуации, или, иначе, – карта разворачивающегося и сворачивающегося пространства, что образуют тело, сознание, мир. Положение человека здесь – одновременно пассивно и напряжено. Это ожидание. Он ждет двух вещей: смерти и любви.
В позднем интервью «Как читать современную поэзию» (2012) Дашевский говорил: читатель стихов подобен человеку, ожидающему ответа на вопрос от врача или любимого существа, ищущего во всем знаки: да или нет. Эти два да и два нет – разные, но они связаны друг с другом. Смерть неотвратима. Она – не где-то далеко, а в легко представимом, скором будущем. Любовь не отменяет конечной точки, она преображает линейное время движения к смерти. Подобно пространству, время превращается в сложную структуру – игру отражений, теней и отсветов. В нем, таким образом, можно жить, можно увидеть конец иначе. Лучше всего такое устройство времени заметно в небольшом стихотворении, не включенном Дашевским в прижизненные сборники:
Твои уста, уже не разжимая
моих сухих горячими собой,
пока не замыкают, дорогая,
моих своим счастливо, дорогой.
Пусть разрешат моим, уже отъятым,
пока что слышным, выговорить: знай,
я счастлив знать: твои еще разъяты,
пусть не моими, а твоим «прощай».
«Генрих и Семен», 1996 / «У метро», 1990
Многие читатели Дашевского относились к этой пьесе, единственной у поэта, с легким недоумением, видели в ней упражнение в эстетике соц-арта – шутку, не совсем достойную глубокого автора. Между тем это, кажется, один из главных текстов для понимания его работы.
Сюжет: бывший нацист Семен решает стать коммунистом. Его товарищ Генрих видит здесь предательство. Однако партия отказала Семену в приеме. Генрих был в такой же ситуации: он мечтал присоединиться к борьбе за белую расу, но его не принимали в нацистский отряд, не принимал Семен. Генрих смог стать членом движения, лишь когда Семен ушел из него. Он так и не получил согласия от друга, а то, которое получил, не дает подлинного удовлетворения. Они – в одинаковом положении.
Эта маленькая драма написана в манере русских переводов греческой трагедии. По сути, это и есть трагический агон – встреча и неразрешимое противостояние двух героев. Их диалог прямо иллюстрирует анализ трагедии у Рене Жирара – мыслителя, которого Дашевский переводил и о влиянии которого не раз говорил. Два противника – зеркальные отражения друг друга, близнецы. Они одержимы желанием – служить высшей кровавой цели, но имя ее («нацизм», «коммунизм») случайно и пусто. На деле они заворожены друг другом как носителями иллюзорной полноты. Желание скачет в системе зеркал и не может найти выход. Его осуществление будет вечным не тем, оно живет только своей тоской, невозможной тягой.
В этом тексте комичными, будто бы недостойными сочувствия созданиями владеет высшая страсть – безнадежное ожидание ответа. В этом смысле «Генрих и Семен» – дублер одного из самых пронзительных лирических текстов Дашевского, стихотворения «У метро» (1990). У него та же тема и похожее устройство: рассказ о свидании разворачивается как диалог двух голосов об ожидании ответа возлюбленной, ее вожделенного да. Такая завороженность ответом – нечто вроде волшебного плена у законов любви. Сбежать от этих законов нельзя, но можно разобрать их принцип и так оставить пространство для телесного соприсутствия, возможного как бы помимо жестоких да и нет:
– Ждать и жить – это только предлог
для отвода неведомо чьих,
чтобы ты не спускать с нее мог
глаз невечных своих.
Любовь освобождает от плена смерти, но создает еще один, в чем-то подобный первому, плен. Чтобы увидеть его, любящему надо расщепиться – выйти в себе из себя. В стихотворении «У метро» в самой глубине человеческого сердца происходит диалог. В «Генрихе и Семене» такой диалог овнешнен. То, что разворачивалось как интроспекция, здесь становится пародией. Однако пародия лучше дает увидеть устройство ситуации. На примере двух Петрушек можно рассказать нечто точнее и горче, чем на собственном опыте: фундаментальное состояние человека – ожидание ответа, но ответ, даже если он приходит, ничего не разрешает. Ты – в плену у существа, выносящего о тебе суждение; оно – в подобном же плену у тебя или у какой-то еще сущности. В стихотворении «У метро» проблема решается через снимающее сам вопрос откровение. В «Генрихе и Семене» этого благословения нет.
В предисловии к книге «Дума иван-чая» (2001) Дашевский говорил о переломе, случившемся в его поэзии в середине 1990-х. Стихи до этого времени написаны от лица «идола „я“» – лирического субъекта, одержимого чувством своей уникальности, права на особую речь. В стихах второго периода – только слова, в равной мере принадлежащие всем. Отказ от субъективности не означает, что о вещах можно сказать нечто объективное – каковы они на самом деле. Мы пребываем в одном тумане, системе иллюзий касательно собственного бытия, но из-за общности опыта мы можем этот туман описать. Для поэта это значит научиться говорить от лица даже не другого, а кого угодно, имярека (как в самой известной вещи Дашевского – цикле переводов-переделок Катулла «Имярек и Зарема»). Место, где возвышался идол «я», нуждается в расчистке. Именно в этом – задача «Генриха и Семена». Демонтаж «я» происходит здесь в сокровенном центре душевного пространства – на пятачке любви.
«Елка», 1995 / «Баяна стон блестит как сабля…», 2007
В личико зайчика, в лакомство лис,
в душное, в твердое изнутри
головой кисельною окунись,
на чужие такие же посмотри.
В глянцевую с той стороны мишень,
в робкую улыбку папье-маше
лей желе, лей вчера, лей тень,
застывающие уже.
Голыми сцепляйся пальцами в круг,
пялься на близкий, на лаковый блик
под неумелый ликующий крик,
медленный под каблуков перестук.
В 1990-х годах у стихов Дашевского меняется фактура. Если ранние тексты похожи на кристаллы, то поздние – на сгустки вещества. Первые рисуют подробную карту, вторые – освещают небольшие участки пространства. Но между ними есть и преемственность. Стихи «Думы иван-чая» с разных сторон фиксируют определенный опыт. Можно описать его так: есть сырое, неоформленное состояние существа (его в-себе, если пользоваться жаргоном философов). Это существо – еще не вполне человек: зародыш, младенец, росток (как в заглавном стихотворении цикла, переложении «Песни дикого цветка» Уильяма Блейка). Но оно обречено выйти в мир, к людям. Это не радостное раскрытие, скорее – мучительная метаморфоза. Если это праздник, как в «Елке», то праздник, полный тревоги. Встреча с другими – примерка маски, и это – единственно возможное обретение лица. Маска не защищает, но придает форму – делает видимым. Когда человек оказывается на виду, он не теряет свое сырое «вчера», свой трепет, он несет его в себе, но уже не может остаться с ним наедине, погрузиться в сладкую дрему. Отныне он – рубеж между внутренней теплой тьмой и внешним холодным светом. Так переживание границы, которое в стихах 1980-х было опытом одинокого тела и одинокой души, становится опытом социальным. Можно сказать иначе: человек – теперь уже не пассивная точка в пространстве, а движение, процесс.
Ожидание ответа перестает быть содержанием жизни, но оба ориентира, любовь и смерть, не исчезают. К ним возникает новое отношение. Описать его сложнее – во многом потому, что для этого просто мало материала. Все, что написано Дашевским за 2000-е и начало 2010-х, – несколько стихотворений, несколько переводов – в основном совсем крохотные тексты, часто – одна строфа. Эти небольшие фрагменты речи – акты воли. В том же предисловии к «Думе иван-чая» Дашевский писал: образцом для стихов могут служить слова вежливости – «здравствуйте», «спасибо». Стихи самого последнего периода – ближе всего к этой программе. Вместо ожидания, что некто произнесет да, поэт, любящий и умирающий среди других людей, сам произносит слова согласия – на то и на другое.
Баяна стон блестит как сабля
Дышала ты дышали мы
Летала замирала сабля
Дыханье ты дыханье мы
Только пресеклись и ды и ханье
И ханье пресеклось и ды
В непрекословящих гортанях
У рассеченныя четы
И. Гулин
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.