Текст книги "Размышления о Дон Кихоте"
Автор книги: Хосе Ортега-и-Гассет
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
III
Иволга и ручей
Моя мысль – диалектический фавн, который преследует сущность леса в надежде её постичь, словно резвую нимфу. Ведь ум испытывает почти сексуальное наслаждение, нащупав обнажённую плоть идеи.
Признав за лесом свойство исчезать, ускользать от взора, то есть существовать подспудно, мы далеко не исчерпали весь смысл леса как такового. Если глубинное, потаённое должно для нас как-то существовать, оно неизбежно как-то себя проявит, предстанет перед нами именно в глубинном, подспудном виде.
Как уже было сказано, глубине самой судьбой суждено проявляться лишь на поверхности. Что же, давайте понаблюдаем, как это происходит.
У моих ног – ручей. Он бежит по кремнистому руслу и то сладко, то жалобно стонет, пряча в свой хрустальный рукав корни могучего дуба. В тёмной его вершине укрылась иволга, воцарившись там, словно королевна у себя во дворце. Её томный, нежный голос напоминает волшебный сколок с чарующей соловьиной трели. Краткий, пронзительный, он вдруг одним мигом заполняет всё доступное слуху лесное пространство. Так порою внезапно в душу нахлынет безысходное чувство скорби.
Теперь я могу отчётливо различить два звука. Но не только их. Ибо они лишь своеобразный пунктир, выделяющийся в силу особой насыщенности на общем фоне других, более слабых шумов и звуков.
Если я отвлекусь на время от пения иволги и от журчания ручья и перенесу внимание на иные, более отдалённые, смутные звуки, я тем не менее вновь различу и иволгин голос, и журчание ручья, текущего по каменистому руслу. Но против ожидания я вдруг нахожу, что они звучат по-другому. Вне сомнений, один из них – прежний голос той же иволги, но он как-то увял, потускнел. Он уже не пронзает воздух с былою силой, не торжествует над лесом, как раньше. Нет, этот звук, будто стыдясь самого себя, звучит робко, бесстрастно. Точно так я различаю уже знакомый говор ручья. Но что же случилось? Лучше б его и вовсе не было слышно! Создаётся впечатление, что источник вот-вот иссякнет. А в общем, я распознаю тот же самый звук, но он стал каким-то прерывистым, жалким, приглушённым. Он так ослабел, что едва-едва доходит до слуха.
Такова особенность вновь услышанных звуков, таковы они как впечатления. Но вслушиваясь, я не просто констатирую их присутствие (как это сделано здесь). Нет, едва различив их невольным слухом, я, не раздумывая, машинально их истолковываю, словно отбрасывая мысленно от себя подальше. Иными словами, я намеренно воспринимаю их в качестве отдалённых.
Если бы я ограничился пассивным восприятием, два упомянутых созвучия прозвучали бы для меня одинаково (и на той же близкой ко мне дистанции, и с той же силой). Однако разное качество звучания заставляет меня развести их в стороны, тем самым придав им разные пространственные свойства. Иначе говоря, я сознательно поступаю так, что звуки становятся виртуально разными. В противном случае (то есть если бы я не поступал так) расстояние между созвучиями исчезло бы и они бы никак не различались между собой. Стало быть, здесь удалённость принимает форму определённого виртуального свойства присутствующих объектов, явлений, причём само это свойство обязано своим происхождением действию субъекта. Сам по себе звук отнюдь не отдалён – таким его делаю я.
Отсюда ясно: существует целая часть реальности, которую мы постигаем без особых усилий, поскольку чтобы её воспринять, достаточно просто открыть глаза и прислушаться. Этот мир впечатлений как таковых принято называть явным, или очевидным. Тем не менее за пределами данного мира есть ещё один. Образующие его структуры впечатлений делают его скрытым по сравнению с первым – явным. И всё же вышеизложенное обстоятельство не убавляет ему реальности. Конечно, чтобы мир более высокого порядка для нас засуществовал, мало просто открыть глаза. Здесь от нас требуется чуть большее. Степень прилагаемых усилий, подчеркну ещё раз, и не даёт, и не отнимает реальности, способности к существованию, присущих такому миру. Глубинный мир наделён такой же очевидностью, ясностью, что и поверхностный, только он требует от нас большего.
Камиль Коро. Нимфы и сатиры приветствуют пляской восход солнца. 1851
IV
Запредельные миры
Этот величественный лес, даровавший моему телу здоровье, вместе с тем преподал хороший урок моему духу. Этот лес – мой учитель, и как любой настоящий учитель, он стар, серьёзен и умудрён опытом. Его педагогический метод – единственно верный и плодотворный – не проповедь, а подсказка, намёк. Всякий, кто хочет сообщить некую истину, ни в коем случае не должен её изрекать как нечто само собой разумеющееся. Ведь довольно намёка. К примеру, можно просто очертить рукой в воздухе некую идеальную кривую, скользя по которой мы сами спустимся к подножию нового знания. Все познанные истины неизбежно утилитарны. Собственно говоря, это вообще не истины, а полезные советы. Свет истины сияет лишь в краткий миг её открытия – в момент истины. Вот почему греческое слово aletheia (истина) изначально имело то же значение, которое впоследствии приобрело слово аросаlipsis – «откровение» или «разоблачение», «снятие покровов». Тот, кто желает сообщить нам истину, должен сделать так, чтобы мы пришли к ней сами.
Этот лес научил меня, что существует некий первый план реальностей, который предстоит мне грозно и недвусмысленно. Я имею в виду цвета, звуки, ощутимые чувства радости и страдания. По отношению к этому плану я занимаю позицию сугубо пассивную. Но за этими реальностями встают другие. Так за ближайшими отрогами гор открываются неприступные вершины, грозные своей высотой. Эти реальности – второго плана, и они имеют более глубокие корни, и, как бы что-то внушая нам, они нас влекут и заманивают; вместе с тем эти реальности не столь навязчивы и агрессивны, как первичные, которые, как уже было сказано, сами избирали нас своей целью. Напротив, чтобы открыться – они ставят перед нами условие: чтобы они получили существование, их нужно пожелать, иначе говоря, мы сами должны устремиться им навстречу. В известном смысле эти реальности зависят от нашей воли. Наука, искусство, право, правила этикета, религия – вот пласт вторичных реальностей, которые не вторгаются в нашу жизнь варварски или бестактно, как холод или голод. Нет, они существуют лишь для тех, кто их пожелает.
Когда верующий утверждает, что он видит Бога в цветущих кущах и в смутном облике ночи, – в этой фразе не больше иносказания, чем в таком простом сообщении, что он увидел, например, апельсин. Дело в том, что если бы существовало лишь пассивное видение, мир неизбежно обратился бы в хаотический набор разноцветных пятен. Но над пассивным видением господствует активное, которое, видя предметы, их истолковывает и, истолковывая, их видит. Понятие активности выражается уже не глаголом «видеть», а глаголом «смотреть». Платон нашёл для этого феномена божественное слово «идея». Отсюда ясно: третье измерение апельсина – только идея, а Бог – лишь последнее измерение кущи.
Франсиско Сурбаран. Натюрморт с лимоном, апельсином и розой. 1633
В подобном взгляде на вещи не больше мистики, чем, например, в утверждении, что мы увидели блёклый цвет. В самом деле, какой же цвет мы увидели, когда увидели блёклый цвет? Тот самый цвет, который мы видим сейчас, виден так, как если бы существовал иной, более яркий синий цвет. Такое видение наличного синего цвета в совместности с тем, что существовал в прошлом, видение одного цвета сквозь другой как раз и носит активный характер. Это не зеркальное отражение, а идея. Тот факт, что цвет утратил свою былую окраску и поблёк, составляет новое, виртуальное качество, которое возникает, когда мы добавляем к актуальности временное измерение в глубину. Без рассуждений и мгновенно мы видим цвет и всю его историю: и его былую славу, и его нынешнее убогое положение. Вот почему при виде блёклого цвета у нас возникает какое-то скорбное чувство.
Любое измерение в глубину – будь то пространственное или временное, зрительное или слуховое – всегда проявляется на поверхности. Таким образом, сама поверхность приобретает сразу два смысла. С одной стороны, она существует как нечто материальное, с другой – мы можем рассматривать её уже в её второй, виртуальной жизни. В последнем случае поверхность растягивается вглубь. И такое растяжение – не что иное, как ракурс.
Ракурс есть орган видимой глубины. Иначе говоря, это тот предельный случай, когда простое видение сливается с чисто интеллектуальным действием.
V
Реставрация и эрудиция
Итак, вокруг меня – глубокие заросли леса. В руках – «Дон Кихот», пуща воображения.
Это глубины другого рода, глубины книги, и книги великой. «Дон Кихот» – редчайший случай, это книга трёх измерений.
Был период в жизни Испании, когда глубину «Дон Кихота» не признавали. В истории эта эпоха осталась под именем Реставрации. Никогда ещё сердце Испании не билось так приглушённо.
Позвольте, я сошлюсь на слова, которые уже сказал однажды об этой эпохе нашего общего существования по иному поводу:
«Что такое Реставрация? По Кановасу[32]32
Антонио Кановас дель Кастильо (1828–1897) – испанский государственный деятель-монархист, писатель и историк. Реставрация (1874–1931) – период восстановления монархии в Испании.
[Закрыть], продолжение испанской истории. Чёрный же век настал для нашей истории, если ей наследует Реставрация! К счастью, это неправда. Упразднение национальной истории – вот что такое Реставрация. Да, в испанцах первой половины девятнадцатого столетия недоставало сложности, анализа, ума, но уж отваги, силы, динамизма им было не занимать. Сгори все тогдашние рассуждения и книги и останься лишь биографии их авторов, мы бы только выиграли, и тысячекратно. Риего и Нарваэс[33]33
Рафаэль дель Риего (1784–1823) – испанский военачальник и либеральный политик; Рамон Мария Нарваэс (1800–1868) – государственный и военный деятель Испании.
[Закрыть] как мыслители, если сказать честно, сплошное недоразумение, но как живые люди – это два костра неукротимой энергии.
К 1854 году, когда исподволь завязывается Реставрация, блики того неистового огня на лице нашей бедной Испании начинают гаснуть. Динамизм сникает, как снаряд на излёте. Жизнь Испании замыкается в себе, становится самопожиранием. Вот такая самоистребительная жизнь и есть Реставрация.
У других народов, чей дух богаче и уравновешенней, следом за эпохой динамизма может идти период стабильности, покоя, полноты. Разум вызывает к жизни и приводит к согласию потребности в устойчивости, неизменности – надёжном управлении, хозяйстве, росте благосостояния, технической оснащённости. Но мы, как известно, блещем не умом, а отвагой.
Жизнь у нас (а правильнее сказать – наша жизнь до нынешнего дня) немыслима без динамизма. Как только мы теряем энергию перемен, страна тут же впадает в глубочайшую летаргию, сохраняя из всех жизненных функций одну-единственную: сон, что она ещё жива.
На первый взгляд, Реставрация – синоним расцвета. Ещё бы! Сколько именитых государственных мужей, мыслителей, военачальников, сколько замечательных договоров, планов, сражений! Наши войска бьют мавров под Тетуаном[34]34
Тетуан – город в Марокко, дважды (в 1860 и 1913 гг.) был оккупирован испанскими войсками.
[Закрыть] не хуже, чем во времена Гонсало де Кордовы[35]35
Гонсало Фернандес де Кордова (1453–1515) – испанский военачальник, прославился в войне с мусульманской Гранадой, которую освободил от мусульман в 1492 г.
[Закрыть]. В погоне за северным врагом наши корабли бороздят морскую гладь как при Филиппе II. Переда – тот же Уртадо де Мендоса, а в Эчегарае воскрес Кальдерон[36]36
Хосе Мария де Переда (1833–1906) – испанский писатель-регионалист; Антонио Уртадо де Мендоса (1586–1644) – испанский поэт и драматург «золотого века»; Хосе Эчегарай-и-Эйсагирре (1832–1916) – испанский драматург, лауреат Нобелевской премии (1904).
[Закрыть]. Но всё это – из области грёз: перед нами картина жизни, в которой реален только сон, сон о себе самих.
И вся наша Реставрация, друзья мои, – это раёшное представление призраков, а Кановас – искусный распорядитель этой фантасмагории»[37]37
Лекция «Политика старая и новая» (Сочинения, том I).
[Закрыть].
Так как же, скажите на милость, как это целая страна удовлетворилась подобными подделками? Как единицей количества стало ничтожество, а высшей из ценностей – ничтожная единица? Только в соизмерении с наидостойнейшим обретают истинное достоинство. И наоборот: умаляя высшие ценности, за их счёт превозносятся сами. Без высоты, без совершенства душа мелеет. Правильно, хоть и другими словами, говорит об этом старая поговорка: «Между слепыми и кривой – король». Так на ключевых местах сами собой оказываются люди и вещи, выползшие невесть откуда.
В период Реставрации мы потеряли вкус ко всякой подлинной силе, масштабу, полноте, глубине. У нас притупился орган трепета перед недюжинным, перед его редкостью. Воцарилась, сказал бы Ницше, эпоха извращения самих инстинктов оценки. К великому стали равнодушны. Чистота не потрясала. Блеска, яркости не замечали, как ультрафиолетовых лучей. Всё заурядное и серое угрожающе размножилось. Мухи раздулись до слонов, Нуньес де Арсе[38]38
Гаспар Нуньес де Арсе (1834–1903) – испанский поэт и драматург, номинировался на Нобелевскую премию в 1901, 1902 и 1903 гг.
[Закрыть] вышел в поэты.
Окунитесь в литературные суждения эпохи, вчитайтесь в Менендеса Пелайо, в Валеру[39]39
Марселино Менендес-и-Пелайо (1856–1912) – испанский историк культуры и словесности; Хуан Валера (1824–1905) – испанский романист.
[Закрыть] – какая невероятная утрата перспективы! Ведь эти люди с наилучшими чувствами рукоплещут плоскому только оттого, что им неоткуда взять опыт глубины[40]40
Никакого привередливого высокомерия с моей стороны в адрес двух этих авторов нет, оно было бы неоправданно. Я лишь отмечаю серьёзнейший недочёт в их сочинениях, а он вполне уживался с достоинствами, и немалыми.
[Закрыть]. Говорю «опыт», поскольку не считаю незаурядность словесной похвалой: она открывается на опыте, это факт опыта, по природе – религиозного. Шлейермахер видит сущность религии в чувстве ясного и простого подчинения превосходящему[41]41
Фридрих Шлейермахер (1768–1834) – немецкий философ и богослов, отсылка – к его труду «Христианская вера».
[Закрыть]. Человек, заглянувший в себя, остро переживает зыбкость мира, в котором и над которым не царит высшее начало. Он ощущает, что полностью подчинён некоей силе, как бы её ни называть. Любой здравый ум, в книгах ли, в жизни ли, но рано или поздно сталкивается с чем-то абсолютно его превосходящим. Иначе говоря, с произведением либо с характером, для которого царство нашего разума слишком тесно. Отличительная черта высших ценностей – их запредельность[42]42
Не так давно – одним вешним вечером – на эстремадурском перегоне, бредя масличной равниной, чью сцену сверху замыкало торжественное парение нескольких орлов, а в глубине – сиреневый изгиб гатской сьерры, мой сердечный друг Пио Бароха пытался меня убедить, будто мы восторгаемся лишь тем, чего не понимаем, и восторг – следствие непонимания. Убедить меня он не сумел, а уж коли это не удалось ему, вряд ли удастся кому другому. Да, в истоке восторга есть и непонимание, но оно – чисто отрицательное: чем больше понимаешь в незаурядном, тем больше остаётся понять.
[Закрыть].
В какие же тогда рамки уместить Сервантеса? Эрудиция подмешала к этой божественной книге наших внимающих откровению монашков, наших полноводных драматургов, наших выжженных до калёной степи лириков.
Конечно, глубина «Дон Кихота» – и любая другая глубина – кажется самой очевидностью. Но так же как не всякий взгляд видит, не каждый читатель постигает: тут нужно чтение изнутри, умное чтение. Иначе глубинный смысл «Дон Кихота» останется закрытым. А крупнейшие фигуры эпохи Реставрации, если говорить по правде, сошлись бы, пожалуй, только в одном, определив ум такими словами: умный ввязывается в драку первым.
VI
Культура средиземноморья
Впечатления – это своего рода покров из травы, чьи корни уходят в почву, служат нам идеальными путями к более скрытой, потаённой реальности. Ведь размышляя, мы как бы уходим вглубь вещей, покидаем поверхностный мир. Мы будто бы отчаливаем от недвижных берегов видимого, вручая свою судьбу иной, эфирной стихии – бурному океану возможностей, где нет надёжных островов или рифов, да и вообще каких-либо точек опоры. Такое предприятие осуществимо лишь при условии, что мы всё время рассчитываем исключительно на себя, иначе говоря, постоянно делаем над собой некоторое усилие. Так и только так мы действительно имеем возможность познать мир бесплотных, невесомых форм. Вот почему, выполняя столь сложное задание, мы ни на минуту не должны забывать, что можем бесследно пропасть, исчезнуть вкупе со всем нашим хаотическим океаном глубин. Любое размышление предполагает огромное напряжение воли и порой реально связано с немалыми муками.
Думая о чём бы то ни было, мы так или иначе торим себе дорогу сквозь толщу запутанных представлений и тёмных мыслей, пытаемся расставить понятия по местам, то есть как-то их упорядочить. Наш взгляд стремится проникнуть в образовавшийся зазор, а мы как бы помещаем идеальные распорки между близкими феноменами, чтобы они сохраняли различия и не сливались вновь в однородную и плотную массу. Только решив эту задачу, мы можем беспрепятственно перемещаться в идеальном пространстве, прослеживая взглядом чёткий профиль понятий, теперь уже ясных и очевидных.
Найдётся, однако, немало людей, абсолютно не способных на вышеупомянутые усилия. У человека такого склада (если вдруг очутился в мире идей) тут же начинает невыносимо болеть голова. Непрерывная вереница неопределённых, то и дело переходящих друг в друга понятий встаёт у него на пути как неодолимое препятствие. Это безвыходное положение. Кругом один туман – густой, немой и бесконечный.
Прекрасно помню, как в юности я зачитывался сочинениями Менендеса Пелайо. Как известно, в его трудах часто говорится о неких «германских туманах, или туманностях», которым автор противопоставляет «латинскую ясность». С одной стороны, эта мысль безумно мне льстила, с другой – вызывала искреннее сострадание к представителям несчастной нордической расы, навеки обречённых на туман в голове.
Только вообразите себе поистине бесконечное терпение, хранимое на протяжении тысячелетий миллионами людей, судьба которых никак иначе не могла бы гордо нести тяжкое бремя своей печальной судьбы и при этом ничуть себя не жалеть.
Позднее я убедился: в точке зрения Менендеса Пелайо нет ни капли правды. На самом деле это очередная неточность, или нелепость, которые, словно проклятие, без конца нависают над нашей несчастной нацией. Нет никаких «германских туманностей», как, впрочем, и пресловутой «латинской ясности». Есть всего-навсего два описательных выражения, которые не содержат в себе ничего конкретного, кроме хорошо продуманной и преднамеренной лжи.
Конечно, между германской и латинской культурами имеется существенное различие. Но оно сводится лишь к тому, что первая, по сути, жива своей глубиной, а вторая скользит по поверхности. Итак, обе культурные формы представляют собой как бы два измерения единой, цельной европейской культуры. Следовательно, у нас нет основания считать, будто вышеназванные формы обладают разной степенью очевидности или ясности.
Но прежде чем заменить противопоставление «ясность – неопределённость» на оппозицию «глубь – поверхность», следует раз и навсегда исключить возможность ошибки. Ведь источником заблуждений здесь выступает неверное истолкование самого термина «латинская культура».
По сути, оно объясняется одной великой иллюзией, в которой все мы (французы, итальянцы, испанцы) постоянно находили себе утешение и оправдание в любую тяжкую пору. Посмотрим правде в глаза. С какой стати мы возомнили, будто мы – потомки Богов? Наша «латинская самобытность» превратилась в некий генеалогический акведук, по которому к нам якобы поступает кровь самого Зевса. Но это чистой воды лицемерие, служащее простым предлогом для общей распущенности. По правде говоря, Рим не имеет к нам отношения. А мы, не раздумывая, устроили себе из семи холмов чудесный наблюдательный пункт, с которого непрерывно созерцаем золотую гладь Эгейского моря, излучающую пламенную энергию древнего мира эллинов. Но это – самообман, иллюзия. Ибо мы совершенно напрасно претендуем на роль преемников (даже потомков!) славных греков.
Всего полвека тому назад считалось (как нечто само собой разумеющееся), что и греки, и римляне в равной степени принадлежат к двум классическим расам. Но с тех пор филология всё же добилась определённых успехов. Учёные научились по крайней мере видеть разницу между трудно уловимыми сущностями и грубой подделкой варваров.
Ныне Греция с каждым днём всё решительней утверждает свою поистине уникальную роль во всемирной истории. Это её законная привилегия в силу одного простого и конкретного факта: основные, классические темы европейской культуры были открыты греками. А человечество до сих пор так и не сумело создать какую-либо культурную форму, хотя бы в некотором отношении превосходящую культуру Европы.
С каждым новым шагом исторической науки увеличивается дистанция, разделяющая Грецию и Восток. В настоящий момент у нас практически не осталось ни одного повода думать, что некогда эллины испытали сильное влияние со стороны восточной цивилизации. Почти совсем не вызывает сомнений тот факт, что римляне не сыграли сколько-нибудь заметной роли в разработке подлинных тем высокой классики. В этом отношении Рим вообще не мог составить Греции конкуренцию. Наоборот, он продемонстрировал абсолютное непонимание эллинского типа жизни. Рим оказался своеобразной западной Японией, поскольку даже его наивысшие культурные достижения были вторичны. Как известно, даже идеи права, государственности, якобы пронизанные истинно римским духом, обнаруживают отчетливые следы греческого влияния.
И вот едва только лопнули звенья расхожих мнений, заставлявших Рим терпеливо стоять на якоре в пирейском порту, как бурные волны Ионического моря (издавна славившегося неспокойным нравом) швырнули римлян в самую пучину средиземноморской стихии. Так порой разгневанный хозяин указывает на дверь незваному гостю.
Что ж, вывод напрашивается сам собой: римляне – типичные средиземноморцы.
Теперь в нашем распоряжении оказалось уже иное понятие, нам следует незамедлительно заменить им нечёткое и, в общем, неверное по смыслу представление о какой-то мифической «латинской культуре».
На протяжении целых веков мировая история пила, не отрываясь, из дивной чаши – Средиземного моря. Без преувеличения можно сказать, что тут перед нами история прибрежья как такового, история, в которой принимали участие народы, толпившиеся в узком коридоре между Александрией и Кальпе, Кальпе и Барселоной, Марселем, Остией, Сицилией, Критом[43]43
С моей точки зрения, чтобы определить понятие «средиземноморской», то есть «нелатинской» культуры, необходимо решить историческую проблему взаимоотношения Греции и Крита. Остров Крит – не что иное, как широкое устье полноводной реки цивилизаций Востока. Именно там пролегает граница той культурной территории, которая по праву принадлежит древним эллинам. Короче говоря, мы можем говорить о первозданной греческой культуре лишь в той мере, в какой она не имеет отношения к Криту.
[Закрыть].
Высокая волна этой самобытной цивилизации, по-видимому, отхлынула когда-то от Рима, а затем, играя под лучами полуденного солнца, выплеснулась на весь обширный приморский край. И всё же само движение могло, безусловно, начаться в любой другой точке этого географического региона. Больше того, казалось, вот-вот наступал момент, когда инициативу в деле создания новой культуры готовился перехватить Карфаген. Наше славное море до сих пор хранит в своих водах грозную память о стуке коротких мечей, орошённых солнечной кровью. В ту древнюю пору в смертный бой вступили два великих народа, в сущности, ни в чём друг другу не уступавших. Однако от души эллинов они отстояли на одну и ту же абсолютную и тождественную себе дистанцию. Ибо и географическое положение было во многом сходным. Победа Карфагена вряд ли бы повлияла на курс, которому следовали великие торговые пути. Пристрастия рас тоже мало отличались между собой. Основные принципиальные идеи и ценности развивались в одном направлении. В глубине души мы всегда готовы променять Сципиона на Ганнибала, потому что сам вопрос о столь отдалённых приоритетах для нас незначим.
Вот почему сходство между обычаями, образами и социальными учреждениями вышеупомянутых рас не должно вызывать вообще какого-либо удивления.
Берега Средиземноморья – дети моря, они раз и навсегда отреклись от суши, и потому понятие о каком-то смутном, внутреннем мире просто-напросто недоступно. Единство моря сотворило единство его границ. Попытка расколоть Средиземноморье, то есть противопоставить северный берег южному, развести их ценности, неминуемо ведёт к чудовищному искажению исторической перспективы. И прямым его следствием становится вывод многих историков о том, что Юг и Север якобы представляли собой два равных духовных полюса, вокруг которых сложились противоположные друг другу комплексы идей и понятий. На самом деле средиземноморская культура приобрела статус реальности задолго до того, как народы уяснили себе, что вообще есть Европа и Африка. Европа как таковая начинает участвовать в истории лишь после вторжения германских племён. Тогда же, естественно, появилась на свет и Африка – не Европа. Итак, основным результатом германского нашествия на Италию, Францию, Испанию явилась утрата первозданной средиземноморской традиции, постепенное сведение культуры региона к крови и почве.
В итоге торговые пути мало-помалу начали удаляться от моря, отступать вглубь европейского континента, обретя в нём свою надёжную опору. Греческая мысль пустилась бродить по путям-дорогам Германии. Восстав ото сна, эйдосы Платона оплодотворяют чисто германские умы Декарта и Галилея, Канта и Лейбница. Наступает эра чудес – Эсхилов Бог, пафос которого имел скорее этическую, а не метафизическую окраску, грозно откликается в проповедях Лютера, аттическая демократия воскресает в доктрине Руссо. В один же прекрасный день древние музы Парфенона со всею возможной страстью отдаются Донателло и Микеланджело – двум юным германским гениям, по случайности очутившимся во Флоренции.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.