Текст книги "Ковалиная книга: Вспоминая Юрия Коваля"
Автор книги: И. Скуридина
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Александр Дорофеев
Гусик
Это только кажется, что ничего нет.
Иных видишь сидящими, едящими или большей частью лежащими, а Гусик напоминал неугомонную птицу, вроде стрижа, который, кажется, только и делает, что носится над землей.
Ранней весной в середине шестидесятых он влек меня от Красных ворот на Абельмановку. Точно было солнце и капель.
Путь усложнялся, поскольку Гусика притягивали все ближайшие газетные ларьки.
В тени высотки на Каланчевке напротив Лермонтова – может, того еще и не было? – он распахнул свежий номер «Огонька». На ослепительно-глянцевой странице протянулась узенькая черная колонка, некая струйка утекающей зимы – «метели летели, метели мели»…
Он быстро пробежал глазами первое свое стихотворение, напечатанное в таком большом журнале: «Конечно, могли бы побуйствовать и на целый разворот», – усмехнулся вслед скоро уставшим метелям и превратил журнал в подзорную трубу, куда, пожалуй, уже стремились другие ветры, вроде осеннего листобоя, и мерещился поблизости то ли памятник Михаилу Юрьевичу, почти ровеснику, то ли сам небесный охотник Орион, взиравший с небес на беглых недопесков.
«Должен сказать, – заметил Гусик, – что я просто радуюсь и удивляюсь тому, что научился когда-то читать и писать. Горжусь про себя этим умением, чего и тебе желаю. Ну-ка, почитай, что я задавал! Выучил, отрок?»
«Трусоват был Ваня бедный, – сообщил я. – Раз он позднею порой, весь в поту, от страха бледный, чрез кладбище шел домой»…
И когда дошел до конца, где выяснялось, что это не вурдалак на могиле, а собака, счастья сразу прибыло тем весенним днем.
Словом, к Пушкину Гусик подвел меня не с парадного, а как-то сбоку, представив сразу увлекательным, так что погодя и «мой дядя самый честных правил» не заставлял скучать.
В полуподвале на Абельмановке было полутемно, и, казалось, в кухонном углу кто-то кость ворча грызет. Гусик набрал чайник, цыкнув на кран, и тот примолк.
Заманчиво пахло маслом в тюбиках и скипидаром. Картины на стене были ярче окна. На одной раскраснелся давно, видно, кипевший чайник. Другую занимала огромная крона дерева с двумя невиданными плодами.
«Портрет Анны Ахматовой. Величайшая!» – пояснил Гусик.
И с тех пор всякая настоящая поэтесса представлялась мне именно такой – мощной, как старая, дивно и обильно плодоносящая антоновка.
Составленными им колерами в баночках я рисовал на бумаге каких-то зверей, от бегемота и жирафа до козла в огороде, и Гусик выставлял оценки, низшей из которых была гуманная четверка.
Рядом с домом в Хоромном тупике, где он родился и жил тогда, находилось первое в Москве стеклянное кафе «Чудесница». Нередко мы заходили туда и поедали сосиски с кукурузой или зеленым горошком. Вкуснее ничего, кажется, не было.
«Жаль только, что сосиски без костей, – сказал как-то Гусик. – Поглодать хорошую кость, особенно рыбью, вот наслаждение!»
Он всегда почтительно относился к рыбе. А приготовление ухи из пойманных самолично вологодских горбатых окуней вкупе с поеданием оборачивалось чистым шаманством.
«На твоем месте я бы уже заготавливал сахарные косточки и читал кинологическую литературу, – продолжал он на улице. – Вчера повстречал на птичьем рынке милейшего разговорчивого сеттера, который изъявил желание пойти к тебе на службу – к Александру, говорит, с превеликим удовольствием. Думаю, он прав. Ты уже созрел для собаки. Кстати, когда Пушкину исполнилось пятнадцать, его стали называть полным именем. Вот и я буду звать тебя Александром. А ты, просьба нижайшая, не кличь меня принародно Гусиком. Знаешь ли, у посторонних людей возникает слишком много вопросов – мудрено разъяснять!»
Это птичье имя выпорхнуло когда-то совсем случайно. В подмосковном саду Юра писал бревенчатый дом и плодовые деревья, а я вертелся позади, легко отыскивая различия с натурой.
– Ну ты и гусик! – обернулся он в конце концов.
– Сам гусик! – откликнулся я.
– Очень может быть! – рассеянно кивнул он. С тех пор имя и прилипло к нему – лет на пять.
О, счастливые годы! С Гусиком я ощущал себя приголубленным щенком и готов был бежать за ним куда угодно, внимающий каждому слову и незаметно для себя дрессируемый.
Я был вполне пустым сосудом и, кажется, дырявым. И Гусик от собственной избыточности наполнял меня всем, что под руку подворачивалось, – стихами, живописью, названиями трав, луговых цветов, созвездий и собачьих пород…
В Вологодской области, куда ездили на рыбалку, показывал, как ловчее тащить чуткого язя, убегая наперевес с удилищем от берега. Учил разбираться в грибах, ягодах и литературе.
Он вливал в меня Олешу, Бабеля, Зощенко и Платонова, Мелвила, Джойса и Фолкнера, Юрия Казакова, Георгия Семенова и Андрея Битова. Кое-что оставалось.
Мой первый литературный опыт под названием «Рыба и луна», который он посчитал достойным, сразу пристроил в журнал «Рыбоводство и рыболовство».
А я-то ему чего мог дать? Да ничего, пожалуй, кроме преданности и дружеской любви.
Немудрено, что и в первой моей книжке сквозили Юрины интонации. Ведь он и правил своей рукой мои миниатюры, склоняя их ко все большей краткости. Но чаще охватывал какой-нибудь абзац дугой и помечал на полях: «Переписать, разыграть, ничего не потерять, но приобрести»…
«Смотри на машинописную страницу как художник, – говорил он, – Она должна быть графически изящна, архитектурна, а не забита буквами сверху донизу, как мешок картошкой. Оставляй воздух для дыхания!»
С переменой имен наступили новые времена. Иной раз Юра бывал так строг, что хотелось немедленно пожечь разруганный им рассказ или этюд. Впрочем, он же и останавливал: «Может, ошибаюсь. Кажется, есть пара точных слов, а в том уголке – проблески живописи. Отложи подальше, потом сам разберешься»…
Вскоре после того, как я окончил школу, Юра договорился с друзьями, чтобы те взяли меня в археологическую экспедицию на черноморский остров.
«Знаешь, Саня, как раз в твоем возрасте я поехал в Геленджик зимой, жил там один и только и делал, что писал и рисовал. Привез двадцать этюдов темперой на бумаге – они мне и сейчас нравятся, – наставлял он перед поездкой. – Остров для тебя должен быть этапом. Как Таити для Гогена. Вот лозунг. Уже в поезде записывай, как представляешь остров. Рисуй и пиши постоянно, ничему не отдавая предпочтения, но ни в коем случае не простаивай! Кроме этюдов на больших листах, ты должен привезти очерк. Для себя и для меня. Очерк, который можно будет отдать в журнал «Вокруг света». Ничто на острове не должно ускользнуть от тебя: и работа археологов, и пейзаж, и то, что под ногами, в море и над головой. Ежедневная нацеленность: накапливай строчки и образы, не позволяй себе распускаться, чего-то не записать, – накачивал он меня, как резиновую лодку перед сплавом по горной реке. – Если кажется, что нечего записывать, – все равно надо записывать. Хорошо запомни – это только кажется, что ничего нет! Ну, еще не пей вина, а выпив, не купайся в море. Покрывай голову и не сгори в первые дни. Не лезь в грязные истории. Дни и деньги трать бережливо…»
Вероятно, таким образом он и сам заодно настраивался на работу, что у него здорово получалось – коли не писал, так рисовал. Или рубил деревянную скульптуру, или же разучивал на гитаре пятый этюд Джулиани. Да и самое обычное выпивание вина обставлялось как-то любовно-художественно – с распахнутой душой и застольно-величальными песнями.
Юра был для меня не только учителем, но и, так сказать, путеводителем. Узнав, что я собираюсь поступать в геодезический институт, крайне удивился: «Что я слышу? Стыдись! Это совсем не твое дело! Иди в реставрацию. Я уже поговорил о тебе с одним монументальным императором»…
«В каком смысле император?» – не понял я.
«В прямом смысле. Стал бы я общаться с проконсулом! На прошлой неделе мылся с ним в Тетеринских банях. После парилки он так царственно запахнулся простыней с клеймом “ТБ” на пузе, что сомнений не оставалось – император Тиберий»…
Так очутился я под державным крылом Тиберия, побывав с ним во многих уголках нашей угасавшей уже империи, где то и дело требовалось что-либо реставрировать.
Понятно, что с Юрой мы виделись реже. Зато от него приходили письма – из Крыма в Белоруссию, из Переделкино в Самарканд…
«Дорогой мой племянник, сын и брат Александр! Пишу тебе письмо на обороте черновика рукописи “Монахов”. Во-первых, экономлю бумагу, во-вторых – это романтично. Спасибо тебе за “Приму” и резиновые шлепанцы. Поверь, что я немедленно одел эти шлепанцы и сунул в зубы “Приму”. Все оказалось весьма кстати, потому что за день до получения посылки я натер на ноге огромнейший волдырь и ничего не мог напялить на ногу, прибинтовывая оную к тапочку. А как получил твои шлепанцы, дело пошло на лад, хотя этот проклятый волдырь до сих пор не пускает меня в море. Так что не купаюсь уже три дня, но бледный, худой, с молодым животиком, в рваной тельняшке, никому не нужный, но одухотворенный, печатаю на машинке, суша бычков. Ем черешню.
Здесь не так уж плохо, хотя и плоховато. Под окном комнаты бегают дети. Они кричат и иногда отвратительно какают. Тем не менее мне жаль, что ты не приехал сюда. Мы бы с тобой плавали на лодке в море ловить бычков, которых пропасть. Все время вспоминаю наш разговор в электричке насчет книжки “Сорок сороков”. Мне кажется, это стоящее дело. Готов помочь тебе, как угодно, вплоть до соавторства. Обнимаю тебя, мой дорогой. Надеюсь, что ты встретишь весьма соскучившегося по тебе твоего дядьку, сидящего в данный момент под акацией. В заключении скажу, что я тобой премного доволен. Будь здоров. 30 июня 76 года. Юра».
На обратной стороне листа правленый вдоль и поперек машинописный текст как раз рассказывал о посещении Тетеринских бань героями «Пяти похищенных монахов».
«Они шли медленно и величаво, у каждого в руке березовый веник, а в другой портфель. Высокий битый молниями тополь с черными узловатыми ветвями склонился над входом в переулок», – было вписано каким-то лиственным, растительно-летним, убедительным почерком.
«Конечно, насочинять можно с три короба, – говаривал бывало Юра, – но все это вряд ли удержится без точных образных деталей, которые надо узреть собственными глазами»…
«Здравствуй, Саня, мой дорогой, друг и любимый товарищ! Вряд ли ты видел солнечное затмение? Проворонил, наверное. Я вчера смотрел это затмение и простудился, надуло мне зуб. Болит, ревет и стогне. Стараюсь работать и в рот не беру спиртного. Пишу “Монахов” и “Размышления о своей “литературной молодости” по заказу Интернациональной библиотеки в Мюнхене. Пишу и думаю, не старость ли это размышлять о “литературной молодости”? Обнимаю и посылаю 20 рублей, как средство от землетрясений. Не вздумай на них мне ничего покупать – гуляй. Помню, я в твои годы скакал на бешеном коне, рубал шашкой, строчил из пулемета, а теперь вставляю себе зубы, печалюсь о былом, глажу кошку. Нет, все это уже не то. И сердце в груди дает свои перебои. И все-таки мы еще, Саня, мы все-таки еще имеем кое-что, а не только печаль о прошлом. А имеем мы, между прочим, плечи, и хотя не сияют на них золотые погоны и ордена, что обидно, зато под простою рубашкой в них бьется горячая кровь. И вы, дорогой наш товарищ, на эти кровавые, изрубленные бытом плечи, можете опираться, как вам надо. Но мы не подставим эти плечи всякому шкуре и говну, а вам, дорогой товарищ, мы их подставляем и говорим: “Нате вам эти плечи. Обопритесь на них, отдохните от грубого быта”. Итак, дорогой товарищ, мы дарим вам эти плечи, кроме книг, которые припасены. Но мы отнимем от вас эти плечи и даже начнем ими пихаться, если вы не будете выполнять наши заветы. И первый завет: не быть болваном и простодырой и не давать обводить себя вокруг пальца. А второй: не отчаиваться и не терять надежды, хотя это и к нам относится. Третий: любить родных и не терять друзей, что довольно-таки порой и трудно. Четвертый: оставаться самим собой, что у вас получается пока не плохо. И только лишь надо это углубить. Пятый: не жениться раньше времени. Шестой: писать и рисовать, не ленясь и не стесняясь, и пускай свирепствует вьюга или гложет голову жара. Есть, наверное, и еще заветы, да что-то не можем пока их припомнить. Твой, между прочим, отчасти дядька и детский писатель – ЮрКоваль».
В журнале «Юный художник» Юра прочитал мой очерк о самаркандском медресе «Регистан», где в частности отмечалось, насколько величаво звучит это имя. «Да уж, действительно гордо, точно гимн Советского Союза!» – припомнил он соавтора государственных стихов Гарольда Эль Регистана.
Юра любил и знал этот мир, даже если иной раз чего-то недопонимал и недолюбливал. Не слишком углублялся в социально-общественное устройство и метафизику, наслаждаясь всеми доступными положительными чувствами, которые особенно блаженствовали вдали от Москвы.
«Собираюсь много сейчас ездить, жить в Москве тяжко и неприятно», – вздыхал он.
Само понятие «дача», особенно подмосковная, приводило его в сдержанное уныние. А в глухих деревнях, среди лесов, озер и рек он расцветал. Легко сходился с местными мужиками, от которых порой неизвестно чего можно было ожидать. Умудрялся найти общий язык и мирно разойтись с совсем уже темными личностями, сдерживая притом мои глуповатые порывы помериться силой и постоять за некую отвлеченную правду.
Единственное, чего он опасался, так это стада коров. Не понимал их коллективно-печального глубокого взгляда и на всякий случай сторонился.
Пожалуй, Юра стремился к первобытной простоте, не отвергая, впрочем, достижений цивилизации, вроде домов творчества или телескопической удочки, которые тоже принимал как своеобразные явления природы.
«О жареный пупок!» – воздевал он, как авгур, руки к летящим в небе весенним гусям. И огорчался, если не находил в окружающих созвучного восторга.
У него было множество знакомых, пребывающих в большинстве своем на зыбкой грани между друзьями и приятелями.
В те годы к мужской дружбе вообще относились куда серьезнее, ответственнее, вкладывая в нее хемингуэевский смысл товарищества по оружию.
Незначительная осечка в поведении могла привести к долгому разрыву отношений – друг переходил в разряд приятеля, а приятеля вообще списывали с корабля. Так пострадал император Тиберий, свергнутый в одночасье за поверхностные рассуждения о живописи и за высокомерное пристрастие к краскам на основе полудрагоценных камней – тертых малахита и лазурита. «Сик транзит», – побледнел он, покидая мастерскую в Серебряническом переулке. «Пригляди за ним, – попросил меня Юра, – кабы в Яузу не бросился»…
У меня-то, наверное, таких осечек было предостаточно, но Юра прощал как непутевого юнгу. Только удивленно приподнимал бровь – мол, не понимаю, в чем дело, что с тобой такое, офонарел? «Скажу тебе своим юношеским стихом – мне неприятны презервативы за то, что они некрасивы. Но встречается, увы, поведение, живо напоминающее это примитивное превентивное средство…»
Как-то, заприметив мою безответную влюбленность в некую барышню, он сказал между прочим: «Еду вчера в трамвае с одной роскошной отчасти знакомой дамой. Вдруг в районе Покровки она склоняется ко мне и говорит: поцелуй меня. Не колеблясь, как истинный схимник, отвечаю: три рубля! Ну и схлопотал, конечно, по уху. Да, брат, женщина – чудо. Однако мало ли в мире чудес? Все тлен, прах и к тому же суета сует. Давным-давно ведь сказано – не сотвори себе кумира!»
Со временем, случалось, и я уже не взирал на него, как прежде, бесконечно-счастливо-щенячьими глазами. Но уж коли он брал гитару, прежнее блаженство немедленно возвращалось.
«Вот вывихнул палец, – пожаловался однажды Юра, тронув струны. – Представь, покалечился, надевая носок. Только никому не говори о моем позоре…»
И я честно молчал. Недавно сообразил – как здорово, если ничего позорнее не припомнить.
Когда в день Ильи Пророка он расставался с этим миром, в холоде его застывшего лба ощущалась усталость метелей, а на лице замерли удивление и сожаление. Верно, опечалился, не в силах рассказать о том, что теперь видит и слышит.
Но и по сию пору, как откроешь его книги или подумаешь о нем, так наполняешься радостью, любовью и простым знанием – это только кажется, что его нет.
Увы, далеко не все Юрины заветы я в точности исполнял, зато этот хорошо запомнил, как он и просил лет сорок назад.
Сентябрь 2007 года
Вадим Чернышев
Россия Юрия Коваля
С осени 1967 года, когда Соколов-Микитов переехал из Ленинграда в Москву, я стал бывать у Ивана Сергеевича еженедельно, а то и почаще. Однажды – думаю, что это было в начале 70-х, – я, как обычно, приехал к нему на проспект Мира, 118а. Иван Сергеевич был один и пребывал в благодушном настроении, что случалось с ним не так уж часто. Щеки у него порозовели, и сидел он не в своем излюбленном глубоком кресле, а за небольшим овальным столиком, где чаще всего принимал гостей. В комнате ощутимо витал запах хорошего коньяка.
– Ах, жаль, немножко вы опоздали, не застали моего гостя. У меня был молодой писатель Юрий Коваль, приезжал брать по заданию «Воплей» – журнала «Вопросы литературы» – интервью о состоянии русского языка. Хороший парень, да и писатель, по-видимому, неплохой. Он мне почитал кое-что из своего и оставил книжку, – показал он на другой стол, где лежал сборник рассказов Юрия Коваля. – Посидели за рюмочкой, познакомились. Предложил, как интервьюер, называть его просто «Интервьюра». Остроумный… Сказал, что охотится, любит рыбалку. Я ему о вас сказал, он взял ваш телефон, обещал позвонить…
Юра действительно вскоре позвонил, мы условились о встрече. Так, с легкой руки Ивана Сергеевича Соколова-Микитова, началась наша долгая и близкая, домами, дружба с Юрой Ковалем. Я побывал у него в Сокольниках – из его окна виднелась знаменитая пожарная каланча, которую он не раз рисовал, – на Уральской по Щелковскому шоссе, а потом и в Измайлове, где он получил квартиру неподалеку от парка.
Но чаще он бывал у нас. В течение ряда лет мы вместе встречали каждый Новый год. Традиционные подарки при этом он извлекал из мешка в образе Снегурочки – но Снегурочки такого, прости господи, сомнительного поведения, что это вызывало всеобщий хохот. Ну а его подруге Беате, пожизненно ставшей близкой подругой и нашей семьи, оставалась роль Деда Мороза.
Выяснилось, что мы с Юрой близко соседствуем и в летнее время: мои родители жили тогда по Ярославской дороге в Клязьме, а дача Ковалей находилась на Челюскинской, между нами была лишь платформа Тарасовская, полчаса пешего хода. И мы стали время от времени похаживать друг к другу, чаще к нам Юра, потому что в Клязьме была речка, купание.
Судьба по-своему сблизила нас и одинаково тяжким горем: 9 декабря у меня скоропостижно скончалась мама, а у Юры 10-го так же внезапно умер отец от сердечного приступа в метро. Юра после этого метро избегал и старался поймать такси.
Но кое-что нас, конечно, и разнило. Например, детство. Оно у нас было разным. У меня – деревенское, усадебное, а Юра рос сугубо городским ребенком. Известно, как много понятий и впечатлений дает первый десяток лет жизни. Когда мы с ним забирались в российскую глубинку, в полуопустевшие деревни, для меня это было возвращением к привычному, для Юры же каждый ухват от русской печи, самоварная конфорка или угольный утюг, рубель для стирки белья на мостках были предметами старой экзотики, которые годились для украшения мастерской, чтобы показать их друзьям, знакомым художникам или литераторам, таким же прирожденным горожанам.
Когда мы ездили осенью 1979 года двумя машинами в Карелию, Юра подобрал брошенное тележное, с металлической шиной колесо и водрузил его на крышу своего «жигуля», вызывая такой «запаской» удивление встречных.
– Гм, – насмешливо хмыкнул мой приятель Володя, когда мы заехали к нему в Кондопогу, внимательно оглядев принайтованное на машине колесо. – Значит, полторы тысячи километров будете тащить его до Москвы, чтобы подивить там городских – вот, мол, на каких колесах ездит темнота деревенская!
Это было прямое попадание в «яблочко». Человек от природы очень сметливый, с цепким взглядом, Володя обнажил Юрину задумку. Интерес к ней пропал. Юра отвязал колесо и оставил его во дворе, где оно, вероятно, валяется и сейчас, как память о чудачестве московских гостей.
Конечным пунктом нашей поездки было Заонежье, деревенька в три дома на берегу обширной губы Онего-озера. Другой мой давний приятель, лесник Миша, по случаю нашего приезда выловил в Онего палью – громадную красавицу-рыбину с зелеными боками и спиной, с ярко-оранжевым брюхом. Миша пошел на грех: промысел лососевых был запрещен. Но слово «гость» на Севере имеет магическое значение, для ублаготворения гостя все можно! И у Миши на случай объяснения с рыбнадзором были, как он считал, оправдательные обстоятельства. Такая живописная редкая рыбина просилась на холст, и Юра тотчас извлек ящичек с масляными красками, Витя Усков защелкал фотоаппаратом, а я сделал рисунок цветными карандашами. Натюрморт с выловленной пальей пополнил галерею Юриных картин в его мастерской, а рисунок остался Мише.
Еще по дороге в Карелию мы пытались рыбачить – не торопились «пожирать» пространство, любовались живописной дорогой, разбивали стан у приглянувшегося озера, забрасывали удочки, но почти всегда неудачно: видимо, рыбалка не такое дурацкое дело, чтобы походя пускать в дело снасть и тут же начать таскать рыбу.
Отвели душеньку уже на месте, в Заонежье, на Хрылях, глухом, редкостной красоты озере километрах в восьми от дома. Исходивший охотой заонежские угодья, теперь я угощал Юру и Витю достопримечательностями полуострова. Рыбаки умостились на выступах высокой, обросшей мхом и лишайниками скалы, передвинули повыше поплавки (озеро было глубоким), закинули удочки – и началась веселая рыбацкая потеха! Стоявшие в бездне темной, неподвижной воды непуганые окуни жадно набрасывались на червей-навозников. За настырный нрав окуней заонежские рыбаки зовут их «урядниками». Черные и страшные, будто из преисподней, «урядники» один за другим шлепались на пружинистый мох. Рыбак от случая к случаю, всегда предпочитавший удочке ружье, я только снимал «урядников» с крючков. Мне больше нравилось глядеть на ловлю со стороны. Когда клев идет бойко, смотреть на рыбаков так же интересно, как ловить самому – недаром на городских набережных за спинами удачливых удильщиков всегда набирается кучка деликатно помалкивающих болельщиков-зевак.
На удочках было по паре крючков, окуни частенько заглатывали одновременно оба.
– Звездный час, Ви-итя! – восклицал Юра, выхватывая такой очередной «дубль». – Вот он, наш звездный час!
Ранние осенние сумерки вынудили рыбаков смотать удочки, дорога-то к дому была неблизкой…
Но вот наметился день прощания с Заонежьем. Стоял октябрь, нас могло накрыть затяжное северное ненастье. В канун отъезда состоялась, как водится, «отвальная». Был приготовлен роскошный, трудно вообразимый московскими жителями рыбно-дичной стол, украшением которого были «онежские помидоры», как называл Миша – ярко-оранжевые ломтики свежепосольной нежнейшей пальи. Юра, конечно же, и в Карелию взял с собой гитару. Музицированное застолье перевалило далеко за полночь. Дошло дело до частушек и «топотухи». Миша в своих корузлых кирзачах дробил так, что позванивали оконные стекла и в лампешке подпрыгивало, подкапчивало пламя. Он был неиссякаем в импровизации частушек, где обычно фигурировала его жена Шура:
Стрелил лося, он залег,
Посередь болота лег,
Развалился, будто Шурочка
На горячей на печурочке!..
В паузах Юра вторил ему одним и тем же «сельскохозяйственным» куплетом:
Эх, жать хорошо
И сажать хорошо,
А картошку копать —
так это ж просто… —
продолжить дальше текст я не решаюсь.
Взглянули на часы – около пяти утра. Можно ли было после такой «отвальной» садиться за руль?! Выехали только на следующее утро.
Юра неплохо и стрелял. В поездку по Карелии он ружье не брал. Когда мы однажды проходили рябчиными местами, я дал ему свое. Ни в одном наставлении по охоте на рябчиков не существует указаний, как стрелять их на вылетку – в них подробно описывается, как разглядеть севшую на дерево, мастерски спрятавшуюся птицу, как подойти к ней на выстрел. Но Юра либо не читал подобных брошюр, либо пренебрег их советами. Поднялся, загремел рябец, мелькнул над тропкой, и Юра, не дав ему сесть, навскидку выстрелил вдогон. «Соскучился по стрельбе, решил испробовать ружье», – подумалось мне. Но рябчик упал. И Пыж, моя западносибирская лайка, кинулся к нему, указал место его падения.
Юра любил вальдшнепиную тягу, ждал весну, чтобы провести апрельский вечер в лесу с ружьем в руках. Тяга – единственная из охот, доступная москвичу, связанному городскими делами. Не раз мы с Юрой выезжали вместе так, чтобы за полночь вернуться домой. Подмосковный настеганный вальдшнеп тянет поздно, стрельба по нему не так-то проста, но без добычи Юра бывал редко.
Доводилось охотиться с Юрой и на его Вологодчине. Стоял сентябрь, из окон его избы на Цыпиной Горе открывались завораживающие дали разноцветных, в «багрец и золото» одетых лесов. Иногда мы бродили с ним вместе, но чаще расходились: у него были свои постоянные, излюбленные места, мне же в новых краях хотелось познакомиться с округой пошире. Под вечер собирались в избе, обменивались впечатлениями, сравнивали трофеи. Это было великолепное время бодрой ходьбы по тихим, роняющим наряд лесам, посвежевшего осеннего воздуха, высветлившейся перед скорым ледоставом воды, скромных вечерних застолий и чаепитий под гитару – как всегда, мастерски игравший Юра не расставался с нею. Время уединенного мужского братства: художники Лева Лебедев и Витя Усков, один ювелир, другой фотограф, Юра Коваль и автор этих строк… В дневнике Юры оно измерялось особыми, не календарными днями: День серой утки, День косача, День четырех рябчиков, День пустого ягдташа…
Мы объезжали окрестные, знакомые по Юриным книжкам деревни на вездеходике-луазике, «фантомасике», купленном на паях Юрой и Левой. По дороге в деревеньку Чистый Дор (так называлась одна из книжек Коваля) нам встретилась непроезжая разбитая гать. С одной ее стороны стоял бензовоз, с другой кузовной ЗИЛ – они ждали затребованный трактор, который должен был перетянуть их через трясину. А у нас ведь все-таки был вседорожник! Решили испытать его вездеходные качества. Лева, классный шофер, сел за руль, а мы подняли голенища болотников, чтобы подталкивать сзади. Но «фантомасик» обдал нас грязью и, к удивлению шоферов, коротавших время ожидания трактора у костра, преспокойно одолел месиво…
Юра любил свою Вологодчину, Ферапонтов монастырь с его удивительными фресками, соседствующий с Цыпиной Горой, затерянные среди лесов деревеньки, где он нашел и любовно выписал своих героев – старушек Пантелевну и Орехьевну, дядюшку Зуя, первоклашку Нюрку, мальчишек братьев Моховых… В качестве главных персонажей его рассказов действуют и животные: «картофельная» собака Тузик, пограничный пес Алый, подросток-песец Недопесок, клест Капитан Клюквин, кошка Шамайка, выжловка Найда, лайка Кукла… Писатель Коваль был душевно расположен к ним, как к своим друзьям. Не только в литературе – друзей у него было много и в жизни. Больше, чем он мог предположить, потому что читатели, полюбившие добрые и светлые, веселые книжки писателя, тоже становились его заочными друзьями.
Книги Юрия Коваля адресованы в основном детям. Он сам считал себя детским писателем и этим гордился. Потому, наверное, что очень серьезно относился к своему писательскому делу и к детской литературе вообще. Но эта серьезность не чувствуется, когда читаешь его книжки: кажется, что написаны они легко, в один присест, играючи. Такое ощущение невымученности и непринужденности – верный признак талантливости любого произведения подлинного искусства.
Однако прозу Коваля с удовольствием читают и взрослые. То, что книга равно захватывает и малого, и старого, – еще одно несомненное подтверждение ее талантливости. Читателям всех возрастов нравится мягкий юмор его прозы, ее образный язык, вложенное в нее авторское чувство.
Творчество любого писателя особенно интересно, если оно, наряду с его художественными достоинствами, отражает время, характер, язык, умонастроения и обычаи современников, дает представление о земле, где живут эти люди и где живет сам писатель. Он видел свою страну не из окна поезда или иллюминатора самолета, имея в кармане удостоверение Союза писателей на творческую командировку, – подобного рода поездки мало прельщали Юру. Он был непоседлив, часто покидал Москву, но для того, чтобы побродяжить с ружьем и удочками, пожить на своей Цыпиной Горе или на берегу Нерли неподалеку от старинного волжского городка Калязина, навестить друзей в тверской деревеньке Глебцево или приятелей-художников под Переславлем, забраться в таежную избушку на приполярном Урале, порыбачить там на северных речках Вишера и Велс и даже побывать на южной границе страны, откуда после знакомства с буднями горной заставы он привез повесть «Алый».
Пример жизни и творчества Юрия Коваля позволяет утверждать, как благодатно сказываются на художнической деятельности такие увлечения, как охота и рыбалка, по-настоящему сближающие творческого человека с природой и близкими к ней людьми. Его охотничья и рыбацкая страсть не была всепоглощающей, диктующей, как жить, – ее отпущено ему судьбой столько, сколько нужно было, чтобы мир обрел краски и запахи, которые отразились в его творчестве. И не только писательском – Юра рисовал, профессионально владел кистью, резал по дереву, лепил, обжигал эмали… Он был Художником по природе, в самом широком значении этого слова.
В его путешествиях выстраивался образ России – с ее соловьиными зорями, чистыми речками, где он плавал на своей «самой легкой лодке в мире», байдарке-самоделке «Одуванчике», с ее тихими деревеньками и живущими в них простодушными, порой чудаковатыми людьми…
Его ранний, очень ранний, неожиданный уход из жизни болью отозвался в сердцах читателей, полюбивших его книги, и особенно, конечно, в сердцах друзей, долгие годы деливших с ним радости, огорчения и многие километры совместных путешествий. Терять друзей тяжело – с их уходом невозвратимо обрывается, останавливается время дружбы, лучшее из того, чем награждает нас жизнь.
Как писатель и художник он многое мог бы еще сделать – и в литературе, и в искусстве. Он был полон творческих замыслов. Но многое и сделано. Остались его книги. И им уготована долгая жизнь.
Ноябрь 2007 года
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?