Текст книги "Гоголь"
Автор книги: Игорь Золотусский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 41 страниц)
Что же произошло? Пауза подвела. Отсутствие дела сказалось. Три года он пережидал, писал и не писал: затягивался «антракт». Как ни благодатны занятия чтением, как ни плодоносен запас опытов и наблюдений над собой и над людьми, писатель должен писать. Пусть по сырым следам, но переносить свое душевное состояние и то, что наработала голова, на бумагу. Недаром Гоголь говорил: для меня не писать значит не жить. Приневоливание себя сказалось и на писании. Хотелось писать одну душевную книгу, а писалась другая – точнее, он заставлял себя, не думая о первой, писать вторую. И лишь в письмах находил он спасение от этого разрыва. Письма как бы отводили часть его напряжения, изливали его на других, и в ответах на них он ловил успокоение в том, что работает, что делает дело.
Но поэма стояла. То есть она писалась, но вяло, под нажимом, под строгим надзором автора, который и не хотел, а писал. До конца второй части было далеко, отъезд в Иерусалим откладывался (дал себе слово, пока не окончит второй том, не ехать), все это вызывало ощущение какого-то насилия над собой, ощущение вериг, которые он, не желая, надел на себя. Признаваясь себе в минуты полной искренности, что он поспешил со своим новым верованием, что слишком раструбил о нем всему свету и себе, он не мог найти выхода.
Вот отчего брала тоска, где сидела заноза, язвящая душу, а вовсе не природная слабость и угасание сил, как он пытался объяснить Языкову.
«Еду, а куда – и сам не знаю», – признается он Языкову и едет в Париж. Но и здесь живет «совершенным монастырем». Здоровье «слабеет и не хватает сил для занятий». Он уже подумывает, не изменить ли обету и не махнуть ли в Иерусалим и поездкой этой подкрепить дух и силы. Начинаются колебания – худший вид внутреннего состояния для таких натур, как он. От колебаний этих бежит он из Парижа во Франкфурт. Но и тут «занятия не идут никакие». «Я дрожу весь, чувствую холод беспрерывный и не могу ничем согреться. Не говорю уже о том, что исхудал весь, как щепка, чувствую истощение сил и опасаюсь очень, чтобы мне не умереть прежде путешествия в обетованную землю». Он на глазах начинал таять, худеть, ребра выступали наружу, и мысль о конце приходила, как званый гость. Все его развитие, все его идеи о том, что недомоганье нужно нам для испытания духа, отбрасывались этим страданьем телесного, страхом телесного, над которым дух не имел власти.
А вот и объяснение болезни: «Я мучил себя, насиловал писать, страдал тяжким страданием, видя бессилие, и несколько раз уже причинял себе болезнь таким принуждением и ничего не мог сделать, и все выходило принужденно и дурно. И много, много раз тоска и даже чуть-чуть не отчаяние овладевали мною от этой причины... не готов я был тогда для таких произведений, к каким стремилась душа моя... Нельзя изглашать святыни, не освятивши прежде сколько-нибудь свою собственную душу...» И притом обязательства были взяты высокие. Обязательства не только перед собою и перед богом, но и перед людьми, перед Россией, которой он публично обещал нечто необыкновенное и прекрасное. Надо было обязательства выполнять. «Стыдно и лицо показать», – пишет он Смирновой о своем возможном приезде в Россию с пустыми руками. «Приехать в Россию мне хочется таким образом, чтобы уже не уезжать из России». И опять обет, опять запрет на естественное желание видеть родину, найти успокоение среди близких (хоть дома, в Васильевне, – все лучше, чем в неметчине), запрет на право рассеяться, забыть о своих тяжких обязанностях и обязательствах.
А что стоит – взял билет, сел на пароход и поехал! Две недели – и ты дома. Пусть не совсем дома, но в Петербурге, а оттуда на почтовых до Полтавы еще неделю. И никто тебя не найдет, мать расспрашивать не станет, да и власть над маменькой велика: не захочет сын – не спросит, не подойдет даже, лишь бы жил рядом, выходил к столу, улыбнулся в день разочек. Нет, только тогда ступлю я на родную землю, пишет он Смирновой, когда буду знать, что всем сумею помочь, когда всем буду родной и мне все будут родные. «Теперь же, покаместь, и мне все чужие, и я всем чужой».
В такую-то минуту сознания, что все им за эти три года написанное «дурно» и недостойно его нового верования, и сжигает он вторую часть поэмы. Всю ли, не всю ли – мы не знаем. Лишь крайняя степень отчаяния могла заставить его это сделать. В который раз устраивал он это аутодафе написанному – сжигал без жалости, без возврата, не оставляя ни себе, ни другим хоть какого-нибудь клочка. То карающий огонь максимализма испепелял ни в чем не повинную бумагу. Раз написанное дурно, рассуждал он, то и я дурен, а если я дурен, то и написанное дурно: из этого круга не было выхода. «Говоришь беспрерывно, – признавался он Языкову, – и при всем том не в силах быть покойным, не в силах, сложа руки, опустить на них голову, как ребенок, приготовляющийся ко сну. Еще бы было возможно это, если б не соединялось с недугами это глупейшее нервическое беспокойство, против которого если понатужишься воздвигнуть дух, но самая эта натуга воздвигнуться производит еще сильнейшее колебание...»
«Силы мои гаснут», «силы исчерпаны» – болезненное состояние нарастает, и вера в спасенье ослабевает.
Можно приписать акт сожжения безумию страха, слепоте Гоголя. Меж тем то был подвиг, несмотря на всю жестокость меры, на ее необратимость и кажущееся со стороны безумие. Никому ни словом в те дни не обмолвился он о том, лишь в нарастании его болезни и заявлениях, что не готов он был писать ту книгу, можно уловить, что казнь совершилась. Как ребенок, хотел бы он спастись от надвигающейся опасности, как ребенок в минуту страха, «прижаться» к богу (это его слова), но и молитва ему не помогает: слишком сильно возмущение телесное, слишком оно преобладает в нем. Сжигая вторую часть поэмы, он с нею как бы расставался. Если суждено ему было умереть (а он в это верил), то ничего не оставалось после него. То было истинное преодоление себя, бесстрашие этого преодоления, ибо в преддверии смерти каждый из нас цепляется за прошлое, хочет удержать его, в нем ищет оправдания и спасения. Даже самоубийцы оставляют после себя записки и письма, чтоб как-то продлиться в сознании тех, кто их прочтет. То не только желание спять вину с безвинных людей, но и именно желание посмертного присутствия, как бы зацепка за жизнь в роли очевидца собственной смерти. Гоголь не оставлял себе и этой надежды.
У него уже и нос зеленей меди, и руки холодные, по мне можно изучать анатомию, пишет он. Как ни рассчитывает он на «помилование» со стороны высших сил, все же наступает момент, когда он вынужден позвать священника собороваться. Сохранилась его записка протоиерею И. И. Базарову: «Приезжайте ко мне причастить меня, я умираю». Это пик кризиса, и написано это без сомнения после сожжения второй части «Мертвых душ». С пустыми руками, но не с пустой душой готов он идти к богу – как ребенок, не сумевший вернуться назад, в детство.
Молодой священник, год назад закончивший духовную академию, приехал к знаменитому «художнику-литератору», как называет он Гоголя, и застал его... на ногах, «...на мой вопрос, почему он считает себя таким опасным, он протянул мне руки со словами:
– Посмотрите, совсем холодные!
Однако мне удалось убедить его, что он не совсем в таком болезненном состоянии, чтобы причащаться на дому, и уговорил его приехать в Висбаден поговеть, что он и исполнил».
Висбаден находился в нескольких километрах от Франкфурта, где жил в то время Гоголь. Он жил у Жуковского, в Заксенхаузене, на заречной стороне. В тихом доме Жуковского, где все (и дети) говорили по-немецки, где царила немецкая аккуратность и распорядок, ему было скучно. Протоиерей, которого он позвал к себе, был слишком молод – что он мог ему сказать? Что он мог понять в нем? И Гоголь применяет свой последний прием, последний способ излечения – бегство. Он едет сначала в Берлин, потом в Дрезден, встречается с врачами, просит у них решительной консультации. Они щупают его и находят, что у него увеличена печень. Печень – это ведомство знаменитых карлсбадских вод, ехать надо туда. И он тащится в этот городок, где некогда лечился великий Петр и где графы и князья проводят свои праздные дни, где вся знать Европы ищет продления земного существования.
Карлсбад лишь ослабил его, ничего не дал. Слазил он на гору, куда подымался Петр, посмотрел отель, который тот вместе с немецкими плотниками строил, погулял вдоль речки Теплой, написал шесть писем и, не закончив курса, отбыл. На этот раз он подался к Призницу, в Грефенберг, лечить не печень, а нервы, ибо, как ему сказали новые советчики – врачи, все его хвори происходят из-за расстройства нервов. Вода ли, разъезды ли, освежение в дороге, рассеяние и отвлечение от труда своего, о котором он не хотел вспоминать, вновь спасли его. «Друг мой, укрепимся духом! – писал он Александре Осиповне из Карлсбада. – Примем все, что ни посылается нам богом, и возлюбим все посылаемое, и как бы ни показалось оно горько, примем за самый сладкий дар от руки его. Злое не посылается богом, но попускается им для того только, чтобы мы в это время сильней обратились к нему, прижались бы ближе к нему, как дитя к матери при виде испугавшего его предмета...»
Испугавший его предмет была смерть, она вновь прошла близко, напомнив о себе, коснувшись его дыханием, холодом обвеяв лоб и руки. И... отпустила. В такие минуты он чувствует прилив благодарности к богу, и дух начинает лечить тело, они вновь вступают в согласие. В Карлсбаде ему показывали дом, где останавливался Гёте. Мудрый Готе как бы рассчитал надолго свою жизнь – он не спешил, он уравновешивал на весах бытия свои страсти и свое писанье: он мог и любить и писать одновременно. И каждый год или через год регулярно приезжал в Карлсбад испить целительной водички. Он прожил восемьдесят три года, этот разумный немец, которому бог, отпустив гениальность, дал еще и расчет.
Гоголь же в самом деле чувствовал в себе угасание сил. Частью оно происходило от уныния, от одиночества, добровольного удаления от родины и от людей, от постоянного завышения целей, которые он ставил себе, но частью оттого, что слишком много он в молодости отдал, ему, Гоголю, видимо, была суждена вспышка. Последствия этой вспышки, забравшей львиную долю сил, он ощущал сейчас на себе. Ему не сиделось, не спалось, не лежалось. Но нужен он был еще России, следовало ему еще послужить ей – в этом его призвании никто не мог его разуверить.
Так появились «Выбранные места из переписки с друзьями». Из самой паузы Гоголь сумел сделать шаг – вся Россия встрепенулась, прочтя это откровение, этот неожиданный вызов ей. это дерзкое самообъяснение поэта, который не мог молчать.
Путь этот был завещан ему традицией русской литературы, всегда сознававшей себя участницей в «деле общего добра». Не к абстрактному читателю обращалась она, а к современному читающему русскому – и не только читателю, но и тянущемуся к грамоте, к познанию, к истине. Выражая себя, русский писатель все же при этом преследовал цель – облагородить русскую жизнь, привести ее хотя бы в некоторое соответствие с идеалом. Так поступали Херасков, Сумароков, Державин, Капнист, Фонвизин. Идея службы вдохновляла и Карамзина. Государственную ответственность мыслящего человека в России ощущал Пушкин.
Гоголь пошел далее своих предшественников. Он вывел дело литературы за пределы литературы, поставив на его место «дело души» и из последнего – на что никто не решался – сделав дело литературы. Он решился на обнародование своих писем, причем это были письма сугубо семейные, личные, частные, интимные. «Выбранные места» открывались «Завещанием» Гоголя, и не завещанием литературным, условным, направленным на то, чтобы завещать что-то читателю в сфере идей, а прямым завещанием человека, который перед смертью исповедуется и дает распоряжение о своем имуществе, о долгах и т. п. Такой откровенности никто до Гоголя в русской литературе себе не позволял.
Пушкин в письмах совсем не тот, что Гоголь: для него переписка с близкими не литература, а быт, Пушкин еще держится традиционного классического представления о литературе как о чистом творчестве, где творец преображается, сохраняя себя, выступает под другими именами. Гоголь как бы срывает и этот последний покров условности: он выходит со своей обнаженной душою, допускает читателя в свою душевную жизнь.
Только в лирике (и особенно в лирике последних лет) Пушкин решился на это. Но и там он прятался то за Пиндемонти, то за Ефрема Сирина, то за Горация. Гоголь преступил эту черту. Разобьем этот «заколдованный круг» искусства, сказал в «Переписке» Гоголь, вырвемся из него. И это прямо относилось к Пушкину: «еще никто не может вырваться из этого заколдованного, им очертанного круга...»
То был круг поэзии. Недостаточность «грешного» языка ее сознавал и томимый «духовной жаждою» пророк Пушкина. И в нем возгорался огнь, готовый сжечь сердца людей и самого поэта. То был пророческий голос древней русской литературы, завет первых русских писателей, которые, как автор «Слова о полку Игореве» и «Жития протопопа Аввакума», в обнаженном глаголе своих писаний воплощали, кажется, само действие.
Гоголь воссоединялся с этими истоками.
Глава вторая. Несчастная книга
Что пользы поразить позорного и порочного, выставя его на вид всем, если не ясен в тебе самом идеал ему противоположного прекрасного человека? Как выставлять недостатки и недостоинство человеческое, если не задал самому себе запроса: в чем же достоинство человека?.. Как осмеивать исключенья, если еще не узнал хорошо те правила, из которых выставляешь на вид исключенья? Это будет значить разрушить старый дом прежде, чем иметь возможность выстроить на месте его новый. Но искусство не разрушенье.
Гоголь – В. А. Жуковскому, декабрь 1847 года
1
Книга писем Гоголя родилась на переходе от первого тома «Мертвых душ» ко второму и сама явилась неким переходом, мостом между этими двумя частями поэмы, которые можно рассматривать и как части жизни Гоголя.
Жанр писем уже присутствовал в первом томе, им были лирические отступления «Мертвых душ», в которых автор как бы поверх изображения обращался непосредственно к читателю. Но – что еще важнее – исканье «путей и дорог» к обновлению выведенных в первом томе героев было тем настроением и идеей, с которыми Гоголь завершал первую часть похождений Чичикова. На этом исканье он и «остановился», ему были отданы годы «антракта», и из него-то явились «Выбранные места из переписки с друзьями».
Будучи книгой «переходной» (как называл ее сам Гоголь), «Выбранные места» отразили и переходность состояния автора, разбросанность его интересов, тем не менее, как к истоку пучка, устремляющихся к одной цели – к цели выработать в себе новое сознание и нового человека, дабы позже – в художественном продолжении «Мертвых душ» – иметь основания изобразить их.
Поэтому и стал Гоголь выскребать все из своей конторки, из тетрадей и конвертов, в которые были вложены черновики писем к друзьям и знакомым, чтобы очиститься ото всего, что мучило его на этом отрезке пути, и таким образом перейти к новому. Это было чисто писательское решение, хотя Гоголь в своей книге выступал уже не как писатель в традиционном понимании этого званья, а как судия и пророк.
Не было такой клетки русской жизни, которой бы он не коснулся. Все – от управления государством до управления отношениями между мужем и женой – стало предметом его пересмотра, его неравнодушного интереса, его неприкрытого вмешательства. Гоголь как бы раскраивал в своей книге русскую жизнь сверху донизу, разрушал все ее институты (что было продолжением разрушительной работы первого тома поэмы), чтоб затем вновь собрать ее усилием своей поэтической МЕЧТЫ.
Мечта эта вылилась в форму советов, наставлений, упреков, поучений. Заглавия некоторых глав напоминали строгое задание учителя: «Нужно проездиться по России», «Нужно любить Россию». Иные выглядели как инструкция, как параграф в правилах, которые он отныне предписывал своим соотечественникам: «Что такое губернаторша», «О том, что такое слово», «Чем может быть жена для мужа в простом домашнем быту, при нынешнем порядке вещей в России». Тридцать две главы-письма охватывали необъятное число тем – от значения болезней до «Одиссеи», переводимой Жуковским. Были здесь главы о просвещении, о церкви, о театре, о Карамзине, о русском помещике, о лиризме русских поэтов и о «Мертвых душах». Одна из глав-статей называлась «В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность». Это «наконец» выдавало замах книги Гоголя: она как бы подытоживала все, что высказала русская мысль до нее по этим вопросам.
Объявляя в предисловии, что «Выбранные места» относятся более к вопросам современным, Гоголь рассматривал и те, которые относились к истории России, к ее прошлому, заглядывал и в будущее, хотя иронически оговаривался при этом, что будущего никто не знает, что оно все равно что неспелый виноград.
Между тем во имя этого будущего, «страхи и ужасы» которого уже навевались на него, он и предпринимал издание своих писем и обращался к Руси со словами предупреждения и надежды. «Соотечественники! страшно!.. замирает от ужаса душа при одном только предслышании загробного величия и тех духовных высших творений бога, перед которыми пыль все величие его творений, здесь нами зримых и нас изумляющих».
Книга начиналась с напоминания о смерти (с «Завещания») и с осознания факта смерти как черты, отрезающей человека от минутного и ставящего его лицом к вечному, и завершалась главою «Светлое воскресенье», одно название которой говорило о пути мысли Гоголя и о том выборе, который он делал, оказавшись на перепутье.
Он не видел иного выхода ни для отдельной личности, ни для нации, ни, может быть, для всего мира. То был путь спасения, который он предлагал России, видя в нем и свое собственное спасение.
«Как молчать, когда и камни готовы завопить о боге?» – писал Гоголь А. О. Смирновой в ответ на сообщенные ею мнения об его книге. Его долг, его обязанность были сказать России о смерти и о боге, потому что, как считал он, не вспоминая о них, человек не в состоянии подняться над собой, над эгоизмом своим и алчными интересами «настоящего» и поднять себя и свое отечество.
«Прочь пустое приличие! Соотечественники, я вас любил; любил тою любовью, которую не высказывают...» Теперь он решил высказать эту любовь, которая давала ему право на гнев и поученье.
В книге Гоголя почти нет смеха, она торжественна, как «прощальная повесть», о писании которой он намекал в «Завещании», и она писалась, точнее, складывалась в душе именно как прощальная книга, как последнее слово Гоголя, чувствующего приближение смерти. Не поняв этого ее истока – этой абсолютности ситуации, в результате которой она явилась, – мы не поймем и целого, не уясним себе природу ее крайностей и преувеличений.
Он всегда был склонен преувеличивать. Он и ранее был настроен несколько возвышать в росте то, что казалось ему важным, угрожающим, страшным.
Так поступал он и на этот раз,
«Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастанья и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся...» И вырастал под его пером образ одного такого страшилища – образ Скуки, «исполинский образ скуки», который достигал «с каждым днем неизмеримейшего роста».
Эта Скука шла от самих людей, от утомления душевного, от безверия, от нежелания заглянуть за черту смерти, от внутренней душевной черноты и исчезновенья сострадания и любви.
Черную эту Скуку порождала Гордость – болезнь XIX века, болезнь самолюбия ума, самолюбия образованности и просвещения, которые давили в человеке его природные чувства, рабски подчиняли и искажали их. «Поразительно, – писал Гоголь, – в то время, когда уже было начали думать люди, что образованьем выгнали злобу из мира, злоба другой дорогой, с другого конца входит в мир, – дорогой ума... Уже и самого ума почти не слышно. Уже и умные люди начинают говорить ложь противу собственного своего убеждения... из-за того только, что гордость не позволяет сознаться перед всеми в ошибке – уже одна чистая злоба воцарилась наместо ума».
Если в «иные веки» человека соблазняла гордость богатства, гордость происхождения, «гордость своими силами физическими», то теперь, в XIX, она дошла «до страшного духовного развития» в лице опаснейшей для нравственности человека гордости – «гордости ума». «Все вынесет человек века: вынесет названье плута, подлеца; какое хочешь дай ему названье, он снесет его – и только не снесет названье дурака. Над всем он позволит посмеяться – и только не позволит посмеяться над умом своим. Ум его Для него – святыня. Из-за малейшей насмешки над умом своим он готов сию же минуту поставить своего брата на благородное расстоянье и посадить, не дрогнувши, ему пулю в лоб. Ничему и ни во что он не верит; только верит в один ум свой. Чего не видит его ум, того для него нет... Во всем он усумнится: в сердце человека, которого несколько лет знал, в правде, в боге усумнится, но не усумнится в своем уме. Уже ссоры и брани начались не за какие-нибудь существенные права, не из-за личных ненавистен – нет, не чувственные страсти, но страсти ума уже начались: уже враждуют лично из-за несходства мнении, из-за противуречий в мире мысленном. Уже образовались целые партии, друг друга не видевшие, никаких личных сношений еще не имевшие – и уже друг друга ненавидящие».
Опыт жизни в Европе сказался в этой книге. Опыт наблюдения за неумеренными упованиями на науку и на «движение вперед». «Ум идет вперед, когда идут вперед все нравственные силы в человеке», – провозглашал Гоголь, и это было нравственной максимой и опорой его уроков России. Он хотел уберечь ее от этого разлагающего влияния успехов ума, от этой надвигающейся на нее тени всеобщего озлобления и скуки, так как она, уже вступив в тень, все еще, по его мнению, находилась на освещенной стороне.
Он не отделял судьбы России от судьбы отдельного человека, развития государства – от совершенствования каждого из тех, на ком строится государство, кем оно подпирается и из кого в конечном счете состоит.
Его критика и гнев обращались не на порядки, не на обстоятельства, неустроенность которых он не склонен был преуменьшать, а на душу человека – на этот краеугольный камень всякого дела и всякого развития. «Лучше в несколько раз больше смутиться от того, что внутри нас самих, – утверждал он, – нежели от того, что вне и вокруг нас».
И он доказывал этот тезис на собственном примере. Потрясение, произведенное «Выбранными местами из переписки с друзьями», было прежде всего потрясение личной исповедью Гоголя, его личным разоблачением, в котором он доходил, кажется, до неприличия. Ничего не хотел он скрывать в себе от читателя, не хотел припомаживаться и надевать на себя рыцарские доспехи – он открыто объявлял о том, что стоит, может быть, ниже всех, что недостоин поучать и учить и что нынешнее его поученье скорей страданье на миру, чем наставленье свыше. Он столь же беспощадно присваивал себе недостатки и пороки своих героев, говоря, что отдал им свои хвастливость, нахальство, завистливость, тщеславие, гордость. Он и на сочинения свои, принесшие ему славу, смотрел теперь новыми глазами, видя в них чрезмерность, упоение одним искусством – без мысли о том, зачем оно и куда ведет, – торопливость и неряшество.
«Не оживет, аще не умрет», – повторял Гоголь слова Апостола и готов был, кажется, умертвить себя, предать забвению и уничтожению все, что было им прожито и написано, для того чтобы вновь воскреснуть, но в ином, преображенном виде.
Это же он старался сделать и со всем, к чему ни обращался его взор на Руси. Казалось, собственное самосожжение на виду у всех дает ему право так поступать, дает ему ту свободу взыскания и высокую меру взыскания, которую он применил к своей родине, желая ей лучшего. Свое «желанье быть лучшим» он превращал без ее спроса в ее желанья, он почти навязывал России это самоочищающее настроение, преступая собственные призывы к миру, спокойствию, к выслушиванию точек зрения всех сторон. Тут теория не сходилась с практикой, тут характер пишущего брал верх над идеями, над целью книги, и голос Гоголя принимал металлические ноты.
Он давал «советы» (так называлась одна из глав его книги): мужику, помещику, совестному судье, «секретарю», полицмейстеру, губернскому предводителю дворянства, прокурору, жене губернатора, губернатору, священнику, министру, государю. Он хотел, чтоб каждый из них привел свою душу в соответствие со своей земной должностью (призвав в помощники должность небесную), чтоб каждый на своем месте (это центральная прагматическая идея «Выбранных мест») делал свое дело так, как повелел ему высший небесный закон. Порой казалось, что оп говорит от имени этого закона – так торжествен, победоносно-уверен становился его тон, его речь. «Мы должны быть церковь наша... На корабле своей должности и службы должен теперь всяк из нас выноситься из омута, глядя на кормщика небесного».
Самому царю Гоголь предлагал вынестись из омута. Он не предлагал на место Николая другого царя. Более того, он хотел сохранить монархический образ правления в России, но таким ли он желал видеть русского монарха, каким тот был?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.