Читать книгу "Страж мертвеца"
Автор книги: Иван Ильин
Жанр: Ужасы и Мистика
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
2
Появление змеи в спальной комнате современного комфортабельного городского дома, к счастью, не такой уж заурядный случай, чтобы всякие разъяснения показались здесь излишними. Харкер Брайтон – тридцатипятилетний холостяк, большой эрудит, человек завидного здоровья, праздный, богатый, спортсмен-любитель и личность весьма популярная в обществе – вернулся в Сан-Франциско из путешествия по странам отдаленным и малоизвестным. Лишения последних лет сделали вкусы Брайтона – всегда несколько привередливые – еще более изысканными, и так как даже отель «Замок» был не в состоянии удовлетворить их полностью, он охотно воспользовался гостеприимством своего приятеля, известного ученого, доктора Друринга. Особняк доктора Друринга – большой, старомодный, построенный в той части города, которая не считается теперь фешенебельной, – хранил в своем внешнем облике выражение горделивой отчужденности. Он словно не желал иметь ничего общего с соседями, изменившими его окружение, и отличался некоторой причудливостью нрава – обычным следствием такой обособленности. Одной из этих причуд было крыло, бросающееся в глаза своей несообразностью с точки зрения архитектуры и весьма оригинальное в смысле использования его, так как крыло служило одновременно лабораторией, зверинцем и музеем. Здесь-то доктор и давал простор своим научным стремлениям, изучая те формы животного царства, которые вызывали у него интерес и соответствовали его вкусам, склоняющимся, надо признать, скорее к низшим организмам. Для того чтобы завоевать его взыскательную душу, представители высших типов должны были сохранить хотя бы некоторые рудиментарные особенности, роднящие их с такими «чудищами первобытных дебрей», как жабы и змеи. Врожденные склонности явно влекли его к рептилиям; он любил вульгарных детищ природы и называл себя «Золя от зоологии».
Жена и дочери доктора Друринга, не разделяющие его просвещенной любознательности к жизни и повадкам наших злосчастных собратьев, с ненужной суровостью изгонялись из помещения, которое доктор называл «змеевником», и были вынуждены довольствоваться обществом себе подобных; впрочем, смягчая их тяжкую участь, Друринг уделял им из своего немалого состояния достаточно, чтобы они могли превзойти пресмыкающихся пышностью жилища и блистать недосягаемым для тех великолепием.
В отношении архитектуры и обстановки змеевник отличался суровой простотой, соответствующей подневольному образу жизни его обитателей, многим из которых нельзя было предоставить свободу, необходимую для полного наслаждения роскошью, так как обитатели эти имели одну весьма неудобную особенность, а именно – были живыми существами. Впрочем, в своем жилище они чувствовали стеснение в свободе лишь настолько, насколько это было неизбежно, чтобы защитить их же самих от пагубной привычки пожирать друг друга; и, как предусмотрительно сообщили Брайтону, в доме уже привыкли к тому, что некоторых обитателей змеевника не раз обнаруживали в таких местах усадьбы, где они сами затруднились бы объяснить свое появление. Несмотря на соседство змеевника и связанные с ним мрачные ассоциации, в сущности говоря, мало трогавшие Брайтона, жизнь в особняке Друринга была ему вполне по душе.
3
Если не считать крайнего удивления и дрожи, вызванной чувством гадливости, мистер Брайтон не так уж взволновался. Его первой мыслью было позвонить и вызвать прислугу, но хотя сонетка висела совсем близко, он не протянул к ней руки: ему пришло в голову, что такое движение заставит его самого усомниться – не страх ли это, тогда как страха он, разумеется, не испытывал. Нелепость создавшегося положения казалась ему куда хуже, чем опасность, которой оно грозило; положение было пренеприятное, но при этом абсурдное.
Пресмыкающееся принадлежало к какому-то неизвестному Брайтону виду. О длине его он мог только догадываться; туловище, в той части, которая виднелась из-под кровати, было толщиной с его руку. Чем эта змея опасна, если она вообще опасна? Может быть, она ядовита? Может быть, это констриктор? Запас знаний Брайтона о предупредительных сигналах, имеющихся в распоряжении природы, не давал ему возможности ответить на это; он никогда еще не занимался расшифровкой ее кода.
Пусть эта тварь безвредна, вид ее, во всяком случае, отвратителен. Она была de trop – чем-то несуразным, в ней было что-то наглое. Драгоценный камень не стоил своей оправы.
Даже варварский вкус нашего времени и нашей страны, загромоздивший стены этой комнаты картинами, пол – мебелью, а мебель – всякого рода безделушками, не рассчитывал на появление здесь выходцев из джунглей. Кроме того – невыносимая мысль! – дыхание этой твари распространялось в воздухе, которым дышал он сам.
Мысли эти с большей или меньшей четкостью возникали в мозгу Брайтона и побуждали его к действию. Этот процесс именуется у нас размышлением и принятием того или иного решения. В результате мы оказываемся разумны или неразумны. Так и увядший лист, подхваченный осенним ветром, проявляет по сравнению со своими собратьями большую или меньшую сообразительность, падая на землю или же в озеро. Секрет человеческих действий – секрет открытый: что-то заставляет наши мускулы сокращаться. И так ли уж важен тот факт, что подготовительные молекулярные изменения в них мы называем волей?
Брайтон встал с намерением незаметно податься назад, не потревожив змею, и, если удастся, выйти в дверь. Так люди отступают перед величием, ибо всякое величие властно, а во всякой власти таится нечто грозное. Брайтон знал, что он и пятясь найдет дверь. Пусть чудовище последует за ним – хозяева, в угоду своему вкусу увешавшие стены картинами, позаботились и о щите со смертоносным восточным оружием, откуда можно будет схватить то, которое окажется наиболее подходящим сейчас. Тем временем беспощадная злоба все больше и больше разгоралась в глазах змеи.
Брайтон поднял правую ногу, прежде чем шагнуть назад. В ту же минуту он почувствовал, что не сможет заставить себя сделать это.
«Меня считают человеком отважным, – подумал он, – значит, отвага не что иное, как гордость? Неужели я способен отступить только потому, что никто не увидит моего позора?»
Он опирался правой рукой о спинку стула, так и не опустив ногу на пол.
– Глупости! – сказал он вслух. – Не такой уж я трус, чтобы не признаться самому себе, что мне страшно.
Он поднял ногу чуть выше, слегка согнув колено, и резким движением опустил ее на пол – на вершок впереди левой. Он не мог понять, как это случилось. Такой же результат дала попытка сделать шаг левой ногой; она очутилась впереди правой. Пальцы, лежавшие на спинке, сжались; рука вытянулась назад, не выпуская стула. Можно было подумать, что Брайтон ни за что не хочет расстаться со своей опорой. Свирепая змеиная голова по-прежнему лежала от внутреннего кольца к внешнему. Змея не двинулась, но глаза ее были теперь словно электрические искры, дробившиеся на множество светящихся игл.
Лицо человека посерело. Он снова сделал шаг вперед, затем второй, волоча за собой стул, и, наконец, со стуком повалил его на пол. Человек застонал; змея не издала ни звука, не шевельнулась, но глаза ее были словно два ослепительных солнца. И из-за этих солнц самого пресмыкающегося не было видно. Радужные круги расходились от них и, достигнув предела, один за другим лопались, словно мыльные пузыри; казалось, круги эти касаются его лица и тотчас же уплывают в неизмеримую даль. Где-то глухо бил большой барабан, и сквозь барабанную дробь изредка пробивалась музыка, неизъяснимо нежная, словно звуки эоловой арфы. Он узнал мелодию, которая раздавалась на рассвете у статуи Мемнона, и ему почудилось, что он стоит в тростниках на берегу Нила, стараясь уловить сквозь безмолвие столетий этот бессмертный гимн.
Музыка смолкла; вернее, она мало-помалу, незаметно для слуха, перешла в отдаленный гул уходящей грозы. Перед ним расстилалась равнина, сверкающая в солнечных лучах и дождевых каплях, равнина в полукружье ослепительной радуги, которая замыкала в своей гигантской арке множество городов. В самом центре этой равнины громадная змея, увенчанная короной, подымала голову из клубка колец и смотрела на Брайтона глазами его покойной матери. И вдруг эта волшебная картина взвилась кверху, как театральная декорация, и исчезла в мгновение ока. Что-то с силой ударило его в лицо и грудь. Это он повалился на пол; из переломанного носа и рассеченных губ хлестала кровь. Несколько минут он лежал оглушенный, с закрытыми глазами, уткнувшись лицом в пол. Потом очнулся и понял, что падение, переместив его взгляд, нарушило силу змеиных чар. Вот теперь, отводя глаза в сторону, он сумеет выбраться из комнаты. Но мысль о змее, лежавшей в нескольких футах от его головы и, может быть, готовой к прыжку, готовой обвить его шею обоими кольцами, – мысль эта была невыносима! Он поднял голову, снова взглянул в эти страшные глаза и снова был в плену.
Змея не двигалась; теперь она, казалось, теряла власть над его воображением; величественное зрелище, возникшее перед ним несколько мгновений назад, больше не появлялось. Черные бусины глаз, как и прежде, с невыразимой злобой поблескивали из-под идиотически низкого лба. Словно тварь, уверенная в собственном торжестве, решила оставить свои гибельные чары.
И тут произошло нечто страшное. Человек, распростертый на полу всего лишь в двух шагах от своего врага, приподнялся на локтях, запрокинул голову, вытянул ноги. Лицо его в пятнах крови было мертвенно-бледно, широко открытые глаза выступали из орбит. На губах появилась пена; она клочьями спадала на пол. По телу его пробегала судорога, оно извивалось по-змеиному. Он прогнул поясницу, передвигая ноги из стороны в сторону. Каждое движение все больше и больше приближало его к змее. Он вытянул руки, стараясь оттолкнуться назад, и все-таки не переставал подтягиваться на локтях все вперед и вперед.
4
Доктор Друринг и его жена сидели в библиотеке. Ученый был на редкость хорошо настроен.
– Я только что выменял у одного коллекционера великолепный экземпляр ophiophagus’a, – сказал он.
– А что это такое? – довольно вяло осведомилась его супруга.
– Боже милостивый, какое глубочайшее невежество! Дорогая моя, человек, обнаруживший после женитьбы, что его жена не знает греческого языка, имеет право требовать развода. Ophiophagus – это змея, пожирающая других змей.
– Будем надеяться, что она пожрет всех твоих, – сказала жена, рассеянно переставляя лампу. – Но как ей это удается? Она очаровывает их?
– Как это на тебя похоже, дорогая, – сказал доктор с притворным возмущением. – Ты же прекрасно знаешь, что меня раздражает малейший намек на эти нелепые бредни о гипнотической силе змей.
Разговор их был прерван оглушительным воплем, пронесшимся в тишине дома, словно голос демона, возопившего в могиле. Он повторился еще и еще раз с ужасающей ясностью. Доктор и его жена вскочили на ноги, он – озадаченный, она – бледная, онемевшая от ужаса. Отголосок последнего вопля еще не успел затихнуть, как доктор выбежал из комнаты и кинулся вверх по лестнице, перескакивая сразу через две ступеньки. В коридоре перед комнатой Брайтона он столкнулся со слугами, прибежавшими с верхнего этажа. Все вместе, не постучавшись, они ворвались в комнату. Дверь была не заперта и сразу же распахнулась. Брайтон лежал ничком на полу, мертвый. Его голова и руки прятались под изножьем кровати. Они оттащили тело назад и перевернули его на спину. Лицо мертвеца было перепачкано кровью и пеной, широко раскрытые глаза почти вышли из орбит. Ужасное зрелище!
– Разрыв сердца, – сказал ученый, опускаясь на колени и кладя ладонь мертвецу на грудь. При этом он случайно взглянул под кровать. – Бог мой! Каким образом это сюда попало?
Он протянул руку, вытащил из-под кровати змею и отшвырнул ее, все еще свернувшуюся кольцами, на середину комнаты, откуда она с резким шуршащим звуком пролетела по паркету до стены и так и осталась лежать там. Это было змеиное чучело; вместо глаз в голове у него сидели две башмачные пуговицы.
Хозяин Моксона [23]23
© Перевод. Н. Рахманова.
[Закрыть]
– Неужели вы это серьезно? Вы в самом деле верите, что машина думает?
Я не сразу получил ответ: Моксон, казалось, был всецело поглощен углями в камине, он ловко орудовал кочергой, пока угли, польщенные его вниманием, не запылали ярче. Вот уже несколько недель я наблюдал, как развивается в нем привычка тянуть с ответом на самые несложные, пустячные вопросы. Однако вид у него был рассеянный, словно он не обдумывает ответ, а погружен в свои собственные мысли, словно что-то гвоздем засело у него в голове.
Наконец он проговорил:
– Что такое «машина»? Понятие это определяют по-разному. Вот послушайте, что сказано в одном популярном словаре: «Орудие или устройство для приложения и увеличения силы или для достижения желаемого результата». Но в таком случае разве человек не машина? А согласитесь, что человек думает или же думает, что думает.
– Ну, если вы не желаете ответить на мой вопрос, – возразил я довольно раздраженно, – так прямо и скажите. Ваши слова попросту увертка. Вы прекрасно понимаете, что под «машиной» я подразумеваю не человека, а нечто созданное и управляемое человеком.
– Если только это «нечто» не управляет человеком, – сказал он, внезапно вставая и подходя к окну, за которым все тонуло в предгрозовой черноте ненастного вечера. Минуту спустя он повернулся ко мне и, улыбаясь, сказал: – Прошу извинения, я и не думал увертываться. Я просто счел уместным привести это определение и сделать создателя словаря как бы участником нашего спора. Мне легко ответить на ваш вопрос прямо: да, я верю, что машина думает о той работе, которую она делает.
Ну что ж, это был достаточно прямой ответ. Однако нельзя сказать, что слова Моксона меня порадовали, они скорее укрепили печальное подозрение, что увлечение, с каким он предавался занятиям в своей механической мастерской, не принесло ему пользы. Я знал, например, что он страдает бессонницей, а это недуг не из легких. Неужели Моксон повредился в рассудке? Его ответ убеждал тогда, что так оно и есть. Быть может, теперь я отнесся бы к этому иначе. Но тогда я был молод, а к числу благ, в которых не отказано юности, принадлежит невежество. Подстрекаемый этим могучим стимулом к противоречию, я сказал:
– А чем она, позвольте, думает? Мозга-то у нее нет.
Ответ, последовавший с меньшим, чем обычно, запозданием, принял излюбленную им форму контрвопроса:
– А чем думает растение? У него ведь тоже нет мозга.
– Ах так, растения, значит, тоже принадлежат к разряду мыслителей? Я был бы счастлив узнать некоторые из их философских выводов – посылки можете опустить.
– Вероятно, об этих выводах можно судить по их поведению, – ответил он, ничуть не задетый моей глупой иронией. – Не стану приводить в пример чувствительную мимозу, некоторые насекомоядные растения и те цветы, чьи тычинки склоняются и стряхивают пыльцу на забравшуюся в чашечку пчелу, для того чтобы та могла оплодотворить их далеких супруг, – все это достаточно известно. Но поразмыслите вот над чем. Я посадил у себя в саду на открытом месте виноградную лозу. Едва только она проросла, я воткнул в двух шагах от нее колышек. Лоза тотчас устремилась к нему, но когда через несколько дней она уже почти дотянулась до колышка, я перенес его немного в сторону. Лоза немедленно сделала резкий поворот и опять потянулась к колышку. Я многократно повторял этот маневр, и наконец лоза, словно потеряв терпение, бросила погоню и, презрев дальнейшие попытки сбить ее с толку, направилась к невысокому дереву, росшему немного поодаль, и обвилась вокруг него. А корни эвкалипта? Вы не поверите, до какой степени они могут вытягиваться в поисках влаги. Известный садовод рассказывает, что однажды корень проник в заброшенную дренажную трубу и путешествовал по ней, пока не наткнулся на каменную стену, которая преграждала трубе путь. Корень покинул трубу и пополз вверх по стене, в одном месте выпал камень, и образовалась дыра, корень пролез в дыру и, спустившись по другой стороне стены, отыскал продолжение трубы и последовал по ней дальше.
– Так к чему вы клоните?
– Разве вы не понимаете значения этого случая? Он говорит о том, что растения наделены сознанием. Доказывает, что они думают.
– Даже если и так, то что из этого следует? Мы говорили не о растениях, а о машинах. Они, правда, либо частью изготовлены из металла, а частью из дерева, но дерева, уже переставшего быть живым, либо целиком из металла. Или же, по-вашему, неорганическая природа тоже способна мыслить?
– А как же иначе вы объясняете, к примеру, явление кристаллизации?
– Никак не объясняю.
– Да и не сможете объяснить, не признав того, что вам так хочется отрицать, а именно – разумного сотрудничества между составными элементами кристаллов. Когда солдаты выстраиваются в шеренгу или каре, вы говорите о разумном действии. Когда дикие гуси летят треугольником, вы рассуждаете об инстинкте. А когда однородные атомы минерала, свободно передвигающиеся в растворе, организуются в математически совершенные фигуры или когда частицы замерзшей влаги образуют симметричные и прекрасные снежинки, вам нечего сказать. Вы даже не сумели придумать никакого ученого слова, чтобы прикрыть ваше воинствующее невежество.
Моксон говорил с необычным для него воодушевлением и горячностью. В тот момент, когда он замолчал, из соседней комнаты, именуемой «механической мастерской», доступ в которую был закрыт для всех, кроме него самого, донеслись какие-то звуки, словно кто-то шлепал ладонью по столу. Моксон услыхал стук одновременно со мной и, явно встревожившись, встал – и быстро прошел в ту комнату, откуда он слышался. Мне показалось невероятным, чтобы там находился кто-то посторонний; интерес к другу, несомненно с примесью непозволительного любопытства, заставил меня напряженно прислушаться, но все-таки с гордостью заявляю – я не прикладывал уха к замочной скважине. Раздался какой-то беспорядочный шум не то борьбы, не то драки, пол задрожал. Я совершенно явственно различил затрудненное дыхание и хриплый шепот: «Проклятый!» Затем все стихло, и вскоре появился Моксон с виноватой улыбкой на лице.
– Простите, что я вас бросил. У меня там машина вышла из себя и взбунтовалась.
Глядя в упор на его левую щеку, которую пересекли четыре кровавые ссадины, я сказал:
– А не надо ли подрезать ей ногти?
Моя насмешка пропала даром: он не обратил на нее никакого внимания, уселся на стул, на котором сидел раньше, и продолжал прерванный монолог, как будто ничего ровным счетом не произошло:
– Вы, разумеется, не согласны с теми (мне незачем называть их имена человеку с вашей эрудицией), кто учит, что вся материя наделена разумом, что каждый атом есть живое, чувствующее, мыслящее существо. Но я-то на их стороне. Не существует материи мертвой, инертной: она вся живая, она исполнена силы, активной и потенциальной, чувствительна к тем же силам в окружающей среде и подвержена воздействию сил еще более сложных и тонких, заключенных в организмах высшего порядка, с которыми материя может прийти в соприкосновение, – например в человеке, когда он подчиняет материю себе. Она вбирает в себя что-то от его интеллекта и воли – и вбирает тем больше, чем совершеннее машина и чем сложнее выполняемая ею работа. Помните, как Герберт Спенсер определяет понятие «жизнь»? Я читал его тридцать лет назад. Возможно, впоследствии он сам что-нибудь переиначил, уж не знаю, но мне в то время казалось, что в его формулировке нельзя ни переставить, ни прибавить, ни убавить ни одного слова. Определение Спенсера представляется мне не только лучшим, но единственно возможным. «Жизнь, – говорит он, – есть некое сочетание разнородных изменений, совершающихся как одновременно, так и последовательно в соответствии с внешними условиями».
– Это определяет явление, – заметил я, – но не указывает на его причину.
– Но такова суть любого определения, – возразил он. – Как утверждает Милль, мы ничего не знаем о причине, кроме того, что она чему-то предшествует; ничего не знаем о следствии, кроме того, что оно за чем-то следует. Есть явления, которые не существуют одно без другого, хотя между собой разнородны: первые во времени мы именуем причиной, вторые – следствием. Тот, кто видел много раз кролика, преследуемого собакой, и никогда не видел кроликов и собак порознь, будет считать, что кролик – причина собаки.
Боюсь, однако, – добавил он, рассмеявшись самым естественным образом, – что, погнавшись за этим кроликом, я потерял след зверя, которого преследовал, – я увлекся охотой ради нее самой. Между тем я хочу обратить ваше внимание на то, что определение Гербертом Спенсером жизни касается и деятельности машины: там, собственно, нет ничего, что было бы не применимо к машине. Продолжая мысль этого тончайшего наблюдателя и глубочайшего мыслителя – человек живет, пока действует, – я скажу, что и машина может считаться живой, пока она находится в действии. Утверждаю это как изобретатель – и конструктор машин.
Моксон длительное время молчал, рассеянно уставившись в камин. Становилось поздно, и я уже подумывал о том, что пора идти домой, но никак не мог решиться оставить Моксона в этом уединенном доме совершенно одного, если не считать какого-то существа, относительно природы которого я мог только догадываться и которое, насколько я понимал, настроено недружелюбно или даже враждебно. Наклонившись вперед и пристально глядя приятелю в глаза, я сказал, показав рукой на дверь мастерской:
– Моксон, кто у вас там?
К моему удивлению, он непринужденно засмеялся и ответил без тени замешательства:
– Никого нет. Происшествие, которое вы имеете в виду, вызвано моей неосторожностью: я оставил машину в действии, когда делать ей было нечего, а сам в это время взялся просвещать вас. Знаете ли вы, кстати, что Разум есть детище Ритма?
– Ах, да провались они оба! – ответил я, поднимаясь и берясь за пальто. – Желаю вам доброй ночи. Надеюсь, что, когда в другой раз понадобится укрощать машину, которую вы по беспечности оставите включенной, она будет в перчатках.
И, даже не проверив, попала ли моя стрела в цель, я повернулся и вышел.
Шел дождь, вокруг была непроницаемая тьма. Вдали, над холмом, к которому я пробирался по шатким дощатым тротуарам и грязным немощеным улицам, стояло слабое зарево от городских огней, но позади меня ничего не было видно, кроме одинокого окна в доме Моксона. В том, как оно светилось, мне чудилось что-то таинственное и зловещее. Я знал, что это незавешенное окно в мастерской моего друга, и нимало не сомневался, что он вернулся к своим занятиям, которые прервал, желая просветить меня по части разумности машин и родительских прав Ритма… Хотя его убеждения казались мне в то время странными и даже смехотворными, все же я не мог полностью отделаться от ощущения, что они каким-то образом трагически связаны с его собственной жизнью и характером, а быть может, и с его участью, и уж во всяком случае, я больше не принимал их за причуды больного рассудка. Как бы ни относиться к его идеям, логичность, с какой он их развивал, не оставляла сомнений в здравости его ума. Снова и снова мне вспоминались его последние слова: «Разум есть детище Ритма». Пусть утверждение это было чересчур прямолинейным и обнаженным, мне оно теперь представлялось бесконечно заманчивым. С каждой минутой оно приобретало в моих глазах все больше смысла и глубины. Что ж, думал я, на этом, пожалуй, можно построить целую философскую систему. Если Разум – детище Ритма, в таком случае все сущее разумно, ибо все находится в движении, а всякое движение ритмично. Меня занимало, сознает ли Моксон значение и размах своей идеи, весь масштаб этого важнейшего обобщения. Или же он пришел к своему философскому выводу извилистым и ненадежным путем опыта?
Философия эта была настолько неожиданной, что разъяснения Моксона не обратили меня сразу в его веру. Но сейчас словно яркий свет разлился вокруг меня, подобно тому свету, который озарил Савла из Тарса [24]24
Савл – имя апостола Павла до обращения его в христианство.
[Закрыть], и, шагая во мраке и безлюдии этой непогожей ночи, я испытал то, что Льюис назвал «беспредельной многогранностью и волнением философской мысли». Я упивался неизведанным сознанием мудрости, неизведанным торжеством разума. Ноги мои едва касались земли, меня словно подняли и несли по воздуху невидимые крылья.
Повинуясь побуждению вновь обратиться за разъяснениями к тому, кого отныне я считал своим наставником и поводырем, я бессознательно повернул назад и, прежде чем успел опомниться, уже стоял перед дверью моксоновского дома. Я промок под дождем насквозь, но даже не замечал этого. От волнения я никак не мог нащупать звонок и машинально нажал на ручку. Она повернулась, я вошел и поднялся наверх, в комнату, которую так недавно покинул. Там было темно и тихо; Моксон, очевидно, находился в соседней комнате – в мастерской. Ощупью, держась за стену, я добрался до двери в мастерскую и несколько раз громко постучал, но ответа не услышал, что приписал шуму снаружи – на улице бесновался ветер и швырял струями дождя в тонкие стены дома. В этой комнате, где не было потолочных перекрытий, дробный стук по кровле звучал громко и непрерывно.
Я ни разу не бывал в мастерской, более того – доступ туда был мне запрещен, как и всем прочим, за исключением одного человека – искусного слесаря, о котором было известно только то, что зовут его Хейли и что он крайне неразговорчив. Но я находился в таком состоянии духовной экзальтации, что позабыл про благовоспитанность и деликатность и отворил дверь. То, что я увидел, разом вышибло из меня все мои глубокомысленные соображения.
Моксон сидел лицом ко мне за небольшим столиком, на котором горела одна-единственная свеча, тускло освещавшая комнату. Напротив него, спиной ко мне, сидел некий субъект. Между ними на столе лежала шахматная доска. На ней было мало фигур, и даже мне, совсем не шахматисту, сразу стало ясно, что игра подходит к концу. Моксон был совершенно поглощен, но не столько, как мне показалось, игрой, сколько своим партнером, на которого он глядел с такой сосредоточенностью, что не заметил меня, хотя я стоял как раз против него. Лицо его было мертвенно-бледно, глаза сверкали, как алмазы. Второй игрок был мне виден только со спины, но и этого с меня было достаточно: у меня пропала всякая охота видеть его лицо. В нем было, вероятно, не больше пяти футов росту, и сложением он напоминал гориллу: широченные плечи, короткая толстая шея, огромная квадратная голова с нахлобученной малиновой феской, из-под которой торчали густые черные космы. Малинового же цвета куртку туго стягивал пояс, ног не было видно – шахматист сидел на ящике. Левая рука, видимо, лежала на коленях, он передвигал фигуры правой рукой, которая казалась несоразмерно длинной.
Я отступил назад и стал сбоку от двери, в тени. Если бы Моксон оторвал взгляд от лица своего противника, он заметил бы только, что дверь приотворена, – и больше ничего. Я почему-то не решался ни переступить порог комнаты, ни уйти совсем. У меня было ощущение (не знаю даже, откуда оно взялось), что вот-вот на моих глазах разыграется трагедия и я спасу моего друга, если останусь, и, не слишком мучаясь совестью из-за собственной нескромности, я остался.
Игра шла быстро. Моксон почти не смотрел на доску, перед тем как сделать ход, и мне, не искушенному в игре, казалось, что он передвигает первые попавшиеся фигуры – настолько жесты его были резки, нервны, малоосмысленны. Противник тоже, не задерживаясь, делал ответные ходы, но движения его руки были до того плавными, однообразными, автоматичными и, я бы даже сказал, театральными, что терпение мое подверглось довольно тяжкому испытанию. Во всей обстановке было что-то нереальное, меня даже пробрала дрожь. Правда и то, что я промок до нитки и окоченел.
Раза два-три, передвинув фигуру, незнакомец слегка наклонял голову, и каждый раз Моксон переставлял своего короля. Мне вдруг подумалось, что незнакомец нем. А вслед за этим, что это просто машина – автоматический шахматный игрок! Я припомнил, как Моксон однажды говорил мне о возможности создания такого механизма, но я решил, что он только придумал его, но еще не сконструировал. Не был ли тогда весь разговор о сознании и интеллекте машин всего-навсего прелюдией к заключительной демонстрации изобретения, простой уловкой для того, чтобы ошеломить меня, невежду в этих делах, подобным чудом механики?..
Хорошее же завершение всех умозрительных восторгов, моего любования «беспредельной многогранностью и волнением философской мысли»! Разозлившись, я уже хотел уйти, но тут мое любопытство вновь было подстегнуто: я заметил, что автомат досадливо передернул широкими плечами, и движение это было таким естественным, до такой степени человеческим, что в том новом свете, в каком я теперь все видел, оно меня испугало. Но этим дело не ограничилось: минуту спустя он резко ударил по столу кулаком. Моксон был поражен, по-моему, еще больше, чем я, и, словно в тревоге, отодвинулся вместе со стулом назад.
Немного погодя Моксон, когда пришла его очередь сделать ход, вдруг поднял высоко над доской руку, схватив одну из фигур со стремительностью упавшего на добычу ястреба, воскликнул: «Шах и мат!» – и, вскочив со стула, быстро отступил за спинку. Автомат сидел неподвижно.
Ветер затих, но теперь все чаще и громче раздавались грохочущие раскаты грома. В промежутках между ними слышалось какое-то гудение или жужжание, которое, как и гром, с каждой минутой становилось громче и явственнее. И я понял, что это с гулом вращаются шестерни в теле автомата. Гул этот наводил на мысль о вышедшем из строя механизме, который ускользнул из-под усмиряющего и упорядочивающего начала какого-нибудь контрольного приспособления, – так бывает, если выдернуть собачку из зубьев храповика. Я, однако, недолго предавался догадкам относительно природы этого шума, ибо внимание мое привлекло непонятное поведение автомата. Его била мелкая, непрерывная дрожь. Тело и голова тряслись, точно у паралитика или больного лихорадкой, конвульсии все учащались, пока наконец весь он не заходил ходуном. Внезапно он вскочил, всем телом перегнулся через стол и молниеносным движением, словно ныряльщик, выбросил вперед руки. Моксон откинулся назад, попытался увернуться, но было уже поздно: руки чудовища сомкнулись на его горле, Моксон вцепился в них, пытаясь оторвать от себя. В следующий миг стол перевернулся, свеча упала на пол и потухла, комната погрузилась во мрак. Но шум борьбы доносился до меня с ужасающей отчетливостью, и всего страшнее были хриплые, захлебывающиеся звуки, которые издавал бедняга, пытаясь глотнуть воздуха. Я бросился на помощь своему другу, туда, где раздавался адский грохот, но не успел сделать в темноте и нескольких шагов, как в комнате сверкнул слепяще-белый свет, он навсегда выжег в моем мозгу, в сердце, в памяти картину схватки: на полу борющиеся, Моксон внизу, горло его по-прежнему в железных тисках, голова запрокинута, глаза вылезают из орбит, рот широко раскрыт, язык вывалился наружу, и – жуткий контраст! – выражение спокойствия и глубокого раздумья на нарисованном лице его противника, словно погруженного в решение шахматной задачи! Я увидел все это, а потом надвинулись мрак и тишина.