Текст книги "Зов бездны"
Автор книги: Леонид Зорин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
5
В среде, в которой я рос и жил, пожалуй, ничье другое имя не вызывало столь жгучих споров, столь страстных и многодонных чувств, как имя Федора Достоевского. Никто не овладевал умами с такою неодолимой силой, никто не унизил с такой безжалостностью свое поколение, так не отрекся от братьев, от вчерашних друзей.
Нет спора, творческий его гений, помноженный на его биографию, дает ему такие права, такую внутреннюю свободу, которые остальным заповеданы и, более того, недоступны. Он и стоял на эшафоте и, в сущности, жил на нем долгие годы. Такою невероятной судьбой он оплатил свое каждое слово.
Я не стоял, как он, перед виселицей, хотя призрак ее мерцал предо мною едва ли не всякий день моей жизни. Но благородные имена моих однодумцев, моих товарищей – и тех, кто задохнулся в петле, и тех, кто безвременно кончил жизнь в доставшемся каждому мертвом доме, и тех, кто, подобно мне, уцелел – их имена горят в моем сердце, все так же дороги, так же святы.
6
Жизнь подпольщика – жизнь на грани.
Она разрушительна даже не тем, что каждую минуту рискует быть переломанной и изувеченной.
Опасна она своими последствиями для личности самого конспиратора. Подполье, к несчастью, вполне способно, в конце концов, исказить эту личность. Подпольные люди рискуют не только своими обреченными жизнями. Они подвергают опасности душу.
Вот это и есть та последняя жертва, которая может тебя привести к поистине роковой черте, когда начинается столь жестокий, самоубийственный диалог. Когда исповедуешь сам себя.
Ты сколько можешь, его откладываешь, и жизнь, которую ты ведешь, готовая каждый миг оборваться, дает тебе возможность отсрочки. И все же эта минута приходит.
Всегда буду помнить ту ночь без сна, когда я узнал про все обстоятельства, сопровождавшие казнь Татарова.
Татаров был убит не тюремщиком, не палачом, не рукой врага. Нет, приговор был вынесен нами, и был он приведен в исполнение вчерашним другом, его товарищем.
Татаров был не день и не два, а долгие годы одним из нас. И, как оказалось, он стал предателем.
Что побудило его к измене? Об этом можно судить-рядить до бесконечно-сти. Много тайн скрыто в загадочных закоулках нашего путаного сознания и нашей несовершенной души. Тот же неистовый Федор Михайлович, возможно, нашел бы тут новый сюжет, чтобы вернуться к излюбленной теме о преступлении и наказании. Но я не ощущаю сегодня ни творческих, ни душевных возможностей, чтобы заняться этим исследованием. И камера внутренней тюрьмы тоже не лучшая обстановка для погружения в эту пучину. Если бы я сейчас находился в каком-нибудь идиллическом гнездышке под синим небом и южным солнцем, если бы полной грудью вбирал в себя целебное дыханье свободы, быть может, рискнул бы нырнуть в этот омут. Но нынче я предпочту остаться в пределах аскетической графики. Надеюсь, она мне поможет справиться с этой неутихающей болью.
Я написал не так уж много, но смею думать, что вправе рассчитывать на скромное место в нашей словесности. И речь не о том, что скажут впоследствии суровые господа литераторы. Суждения их меня не волнуют. Тем более сложные отношения между писателями – не новость. Стоит ли осуждать нас грешных, если и сам Федор Михайлович, и Лев Николаевич Толстой не пожалели своих усилий, чтоб ненароком не познакомиться. Люди, к несчастью, несовершенны, а их апостолы – тоже люди.
Той драматической ликвидации предшествовала встреча с Татаровым. То был мучительный разговор. Он лихорадочно, возбужденно выталкивал из себя слова, и каждое давалось с усилием.
Этот высокий, обычно осанистый, уверенный в себе человек вдруг сжался, сдулся, напомнил пузырь, выпустивший наружу весь воздух. Сперва он попробовал все отрицать и, больше того, с каким-то отчаяньем вдруг заявил, что случилась ошибка, что провокатор совсем не он.
– Так кто же?
И тут, потеряв равновесие, он мне назвал имя Азефа.
Должен сознаться, я был потрясен. Но нет, совсем не сутью им сказанного, я был потрясен его кощунством.
Имя Азефа было едва ли не свято для тех, кто провел с ним годы. Он был не просто товарищем, братом, он был для нас человеком-символом, вождем Боевой Организации. Что же касается Татарова, то он был уже уличен в измене, и я, разумеется, располагал неопровержимыми доказательствами.
Участь его была решена. И он это понял, нельзя было медлить.
В Варшаве он жил у своих родителей, и это существенно осложняло нашу задачу, но выбора не было. И привести приговор в исполнение я поручил молодому Назарову.
Я знал, что могу на него положиться. Тем более что и сам он настаивал на том, чтобы выбор пал на него.
Как я и предвидел, ему досталось безмерно тяжелое испытание. Двери открыла мать Татарова. Волнуясь, спросила, что ему нужно. Назаров сказал, что пришел к ее сыну. Старуха стояла пред ним неподвижно. Молчала. Казалось, окаменела. Вышел отец.
Он гневно выкрикнул:
– Николая Юрьевича видеть нельзя! Уходите. Нет его!
И тут у Татарова сдали нервы. Он появился на пороге. Назаров неспешно достал револьвер. Мать бросилась к незваному гостю, повисла на поднятой руке. Назаров оттолкнул ее в сторону.
И выстрелил. Раз, другой и третий. Белый Татаров рухнул наземь. Он был убит. Его мать была ранена. Назарову удалось уйти.
В тот вечер судьба к нему благоволила. А час его пробил два года спустя.
7
Хотелось мне забыть и не вспомнить еще одну ненавистную тень. Я не хочу воскрешать Гапона. Эти похожие на конвульсии вспышки моей изнурительной памяти не доведут меня до добра.
Начало двадцатого века в России стремительно вывело на авансцену много больных, необычных характеров и примечательных персонажей. Одним из них был Георгий Гапон.
Сегодня, пожалуй, не поручусь, что был он истинно религиозен. В призвании священнослужителя для этого страстного человека, скорее всего, таилась возможность внезапно ощутить себя пастырем, которому молитвенно внемлют, а он вразумляет и учит детей своих, ведет за собою – по праву отца.
Чего в нем не было и в помине, так это христианской готовности к самоотверженному смирению, тем более – потребности в нем. Мне ясно, что его завораживала и увлекала роль вожака.
И нынче, с пугающей ясностью вижу ладно сколоченного господина, с таким нескрываемым удовольствием сменившего рясу на модный костюм.
Теперь наконец он обрел возможность потешить и утолить потребности своей жизнелюбивой природы. А жизнь любил он в ее естественных и самых элементарных формах. Он был и гурман, и щеголь, и бабник. Он словно спешил себя вознаградить за годы вынужденного актерства. Он получил нежданно-негаданно возможность вновь стать самим собою. Вот наконец ему доступны такие желанные радости жизни. Не завтра, не в будущем, здесь и сейчас.
Он был обречен попасть в тенета умелых уловителей душ. И сам теперь стал одним из них. Он Рутенберга, того Рутенберга, который девятого января, в тот главный, в тот судьбоносный день, спас ему жизнь, закрыл собою, склонял перейти на службу полиции. Однако на этот раз – просчитался. В соседней комнате искусителя угрюмо слушали трое рабочих, которых привел с собой Рутенберг. Те, кто шагал в январский день рядом с Георгием Гапоном. Поняв, кто их вел, кому они верили, ворвались, прервали его монолог.
Гапон валялся у них в ногах, униженно молил о пощаде, молил их сохранить ему жизнь, которую так жадно любил.
Мольбы и стенания были напрасны. Георгия Гапона повесили. Тут же. В прихожей. На гнутом крючке.
8
Моя до сих пор неутихшая боль, поныне не зажившая рана.
В мельчайших подробностях помню тот день, когда я впервые его увидел.
Он был тогда в возрасте Христа, дородный, плечистый, каменнолицый, с ленивым, чтоб не сказать – полусонным, каким-то безжизненным выражением усталых, дымчато-карих глаз. Казалось, ничто на белом свете не может заставить его утратить это бесстрастное безразличие.
И словно походя, ненароком, осведомился – и впрямь ли хочу я всерьез заняться террорным делом? Как будто речь шла о самой обычной, нормальной повседневной работе.
Эта подчеркнуто флегматичная, подчеркнуто будничная интонация меня и царапнула, и восхитила. В ту пору юным я уже не был, и все ж еще оставался молод. Я побывал в вологодской ссылке, но мой революционный опыт был мал, незначителен, я это чувствовал. Этот медлительный человек не был похож на тех нелегалов, которых я знал, на первых наставников. Он произвел на меня впечатление.
Так я впервые увидел Азефа. Мы провели с ним рядом, бок о бок, несколько переполненных лет, когда живешь по иному счету – едва ли не каждый твой прожитый день вмещает в себя хотя и недолгую, но вместе с тем полновесную жизнь. Мы стали – и я это ощущал – не просто друзьями-единомышленниками, мы стали братьями, больше, чем братьями.
За эти годы я пережил немало горестных потрясений. Иначе, понятно, и быть не могло. Дело, которому я посвятил самое светлое, лучшее время, отпущенное на земле человеку, – быстро промчавшуюся весну, – было тяжелым, кровавым делом. Я хоронил и врагов, и товарищей. И я не разрешал себе думать чрезмерно долго об этих мертвых. Не только о первых, но – и вторых. Я жил на войне. По ее законам. Они исключают привычные чувства, переосмысливают понятия. И в их числе – знакомые с детства суждения о природе греха.
И что я мог думать о нашей греховности, о нашей вине, о вине Каляева? Или Сазонова? Тот и другой были в моих глазах не только натурами истинно героическими, прежде всего они были мучениками. Я избегал возвышенных слов и все же не могу не признаться: тот и другой излучали свет не только подвижничества, но святости. Именно так я думал и чувствовал.
Евно Азеф в моем сознании стоял на этом же пьедестале. Больше того, он был вождем, он воплощал в себе мысль и дело, дорогу и вершинную цель. В нем были органически слиты и человеческое, и идеальное. Он был моей душевной опорой, все озарял и все оправдывал. Не знаю, смог ли бы я без него не только действовать, но и выжить в зашкаливающей температуре подполья.
И я не только признал его право распоряжаться нашими жизнями, не только едва ли не обожествил, я горячо полюбил Азефа.
Когда одержимый, неистовый Бурцев своим безошибочным нюхом ищейки взял след, когда он загнал меня в угол лавиной полученных доказательств, то был едва ли не самый черный, опустошительный день моей жизни. Больше того, на какое-то время она показалась мне обессмысленной. И разве не вправе я был предъявить ей свой горький, но оправданный счет? Как оказалось, я торопился, я преуменьшил ее безжалостность.
И неслучайно. Моя одержимость, едва ли не главное мое свойство, явилась причиной иных поспешных и даже неверных моих движений. Понадобилось какое-то время, чтоб я овладел искусством обуздывать доставшуюся мне с детства горячность, смирять врожденное нетерпение. И мало-помалу ко мне приросла и стала своею надетая маска холодной непроницаемой сдержанности.
Она впечатляла друзей и недругов своей ледяною неуязвимостью. Актерство может впитаться в кровь и даже стать второй твоей сущностью. И все-таки приходит день истины. Становится ясно, что ты остался таким же, каким ты пришел на свет. Каким однажды ты был рожден, задуман неведомой тебе волей.
Тогда и случается возвращение к истоку, к началу, к своей первозданности. И видишь себя таким, каков есть, казалось бы, навсегда похороненным, когда-то отвергнутым собою. И вдруг явившимся из ночи.
Что ж, приглядись к самому себе. Ты наигрался в чужую жизнь, которую сам же и сочинил. Настало время пожить своею, невыдуманной, и срок ее краток.
9
Мне не забыть до конца моих дней тот драматический зимний вечер. Мы трое – Чернов, Николай и я – вошли в этот дом на бульваре Raspail и позвонили в квартиру Азефа. Он встретил нас хмуро и неприветливо, осведомился, что нас привело.
И начался этот опустошительный и пыточный разговор-допрос, когда не спеша, вопрос за вопросом, слово за словом, мы отделяли внешнюю жизнь от тайной, скрытой, когда мы настойчиво, слой за слоем, сдирали с него приросшую кожу.
Сначала он держался уверенно, смеялся, потом он негодовал, грозил нам жестоким судом истории, но мы не вступали в ненужный спор, мы спрашивали и снова спрашивали.
И медленно, шажок за шажком, мы отвоевывали пространство для истины, шажок за шажком сжимали обруч, с тоской и ужасом следя за его преображением.
Этот медлительный, неторопливый, с лицом, будто высеченным из камня, на диво сколоченный человек, привыкший неспешно, почти лениво выталкивать каждое свое слово из накрепко сомкнутых, сцепленных губ, вдруг выпал из своего привычного, всегда приторможенного ритма. Он зачастил, заспешил, вдруг посыпались рваные судорожные фразы, клочья петляющей сбивчивой речи, лишние мусорные слова.
Как школьник, не выучивший урока, путался в датах, названьях гостиниц и описаниях номеров.
Он перестал быть самим собою. Уже не тот, которым он был всего лишь вчера и сегодня утром. Чужой, незнакомый, ничем не схожий с Азефом, к которому мы привыкли, кем восхищались, кого так чтили, по слову которого шли на смерть.
Уже не охотник – затравленный зверь.
Уже не пуля – уже мишень.
Мы так и не добились признания. Упрямо, бессмысленно, пойманный за руку и уличенный, он все отрицал.
Мы дали срок ему до утра.
Но больше мы его не увидели. Глубокой ночью он неприметно покинул тот дом на Boulevard Raspail.
Несколько лет назад он умер.
Мой друг, мой брат, мой смертельный враг, всех обманувший, всем изменивший, впитавший в себя всю гниль, весь смрад, которые скапливаются в подполье, предавший хозяев, предавший нас, он испустил свой нечистый дух, скрылся от всех в своей преисподней.
Будь проклят, туда тебе и дорога. Но почему, когда я узнал, что этого Иуды не стало, так ныла, так издевательски корчилась, болела и выла моя душа?
10
Свершилось. Династия изошла. Российское самодержавие рухнуло и пало без единого выстрела. Минул последний день февраля, и наступила весна искупления.
В те опьяняющие часы верилось, что вся наша жизнь, горькая, грешная и святая, запятнанная вражеской кровью и политая кровью друзей, все жертвы наших карающих рук и все понесенные нами жертвы отныне – мы были в этом уверены – незряшны, оправданы, освящены.
В тот день едва ли не все пережившие и устоявшие в эти годы, все чувствовали свою сопричастность, больше того, мы своими руками двигали и творили историю.
Теперь я отчетливо сознаю: это и был мой вершинный час, на миг прирученное мною счастье. Больше ни разу уже, никогда, не довелось пережить мне, изведать это мальчишеское парение, этот похожий на сумасшествие, перевернувший меня восторг.
Мне было отпущено несколько месяцев. Несколько дней. Пять – шесть мгновений.
Пять или шесть. За всю мою жизнь.
За весь этот ад.
За всю. За весь.
11
Вчерашний бунтарь и ниспровергатель, я стал начальствующим лицом, при этом – с особыми полномочиями.
По сути дела – одним из министров.
Этих ненужных даров биографии, этих сомнительных побрякушек старому травленому волку хватило, чтоб по-детски поверить в некую высшую справедливость и в безусловную правоту сделанного однажды выбора.
Поверить и в то, что тот добровольный, тот юношеский суровый постриг, мое служение трем богам – народу, свободе и Революции, – все испытания, все эти годы на огненной наковальне под молотом, готовым разворотить мою голову, увенчаны наконец по заслугам.
Поныне густая волна стыда бросает меня то в жар, то в холод, едва только вспомню об этом хмеле.
Чем завершился февральский праздник? Самоубийственным Октябрем, которому суждено было стать нашим отечественным Термидором. Самой разнузданной диктатурой. Триумфом массового террора. Уже не точечным и направленным в злодеев, вполне заслуживших смерть. Отныне кровавый счет шел на тысячи.
Что испытали, что перечувствовали те, кто привык себя не щадить, брел под кандальный звон по Владимирке, где они, кто пошел на виселицу и в Александровский централ? Те, кто погиб во имя народа? И что же, в конце концов, означает привычное сакральное слово? Что все-таки являют собою эти двуногие миллионы, непостижимый русский народ?
Самое страшное, что предстояло, – это отважиться на ответ.
Я мало задумывался над тем, кем они были, кем они стали. Разин, Болотников, Пугачев. И мысленно не пытался представить всех тех, кого олицетворяли эти бесстрашные атаманы. Да и зачем? Знаменитые перья нашей словесности дали ответ.
Народ – это «сеятель твой и хранитель». Народ – это мученик или жертва. И все совестливые русские люди обязаны в предназначенный день сполна оплатить свой нравственный долг. Не спрашивая себя, разумеется, во что обходятся меньшим братьям, что делают с ними, со всей их сутью, способность терпеть и готовность к рабству.
Я знал, что обязан воздать им должное, но не мог предвидеть, чем обернутся и наше столь жаркое покаяние, и разогретая нами самими безглазая народная ярость. Не говорил ли нам Лев Николаевич: «Делай что должно, и будь что будет».
И я, и все те, кто сходно думал и сходно чувствовал, не размышляли о том, что значат эти слова, что нужно делать и что же будет.
А стоило бы нам вспомнить и Пушкина, нашего бога и первоучителя. Хоть строки о просвещенном Онегине: «Ярем он барщины старинной оброком легким заменил. И раб судьбу благословил». Всего лишь этого и потребовалось тому осчастливленному рабу, чтоб умиленно благословить свою озарившуюся неволю.
Ответить на главный русский вопрос решился, пожалуй, один Достоевский, но чем заплатил он за эту смелость? Своей падучей? Своим исступлением? Своей расправой с самим собой? Своим отреченьем от собственной юности? Плевком в погибших единомышленников? Кем стали его бедные люди в тот драматический горький час, когда он зачеркнул свою молодость? Когда растер, извалял в пыли распятого бедного воробья, которого только вчера оплакивал? И Девушкин предстал Пселдонимовым.
С каким сатанинским больным весельем, с какой отрадой изобретал он эти убийственные фамилии! Как добивал он ими несчастных, своих униженных и оскорбленных. Эти Фердыщенки, Свидригайловы и Смердяковы! Ему еще мало, что мерзостна и постыдна сущность, должны еще внушать отвращение эти придуманные имена! Куда только делись его сострадание, его милосердие и любовь?
Под этим жгучим беспощадным пером кипели злоба и отвращение, поистине христианские чувства!
Что ж, я сегодня готов признать: славная русская литература – каждый украсивший ее труженик – и прямодушный Денис Фонвизин, и видящий все до донышка Гоголь, и лютый, неумолимый Щедрин, и даже наш всепонимавший Чехов – все они, каждый на свой манер – кто с горечью, кто со злостью, кто с грустью, создали коллективный портрет нашего русского человека, без снисхождения, без оправданий представили нашу русскую жизнь.
Чего ожидали они от читателя? На насмешки обманутого сына над промотавшимся отцом? Однако не все мои соотечественники могли ограничиться хмурой улыбкой. Были еще на Руси люди действия. Жили и Каховский, и Лунин. Жил Петрашевский. И жил Желябов. Были и те, кто твердо решил: двадцатый век переменит Россию.
⁂
Люди подполья рискуют не только своей головой. Я уж сознался: в особой опасности их первосуть. Это и есть та последняя жертва, которая может тебя привести к той роковой, к той последней черте, когда становится неизбежен самоубийственный диалог с самым суровым из собеседников. Прямой разговор с самим собой.
Я уцелел. И как человек, как мыслящий тростник – если вспомнить это старинное определение – и, смею думать, как литератор. Ибо всегда мог без тайной дрожи и без неподконтрольного страха взглянуть в нелицеприятное зеркало, которое столько моих сограждан старались обходить стороной. Я знал, что совесть моя чиста.
Не потому ли, когда впервые Россия стала республиканской, люди, возглавившие ее, вспомнили старого террориста, честно сражавшегося с монархией. И я был призван на службу родине, которой отныне я мог гордиться.
Я получил высокий пост. Мне надлежало придать нашей армии и новый облик, и новую суть. Ей предстояло преобразиться, стать из краеугольной силы царистской жандармской деспотии вооруженной частью народа. С верой в себя и в моих сограждан я приступил к своей новой миссии. Я ставил себе высокую цель – вернуть русской армии после позора бездарной дальневосточной кампании, после опустошительных лет бойни с тевтонской военной машиной – ее достоинство, ее честь. Помочь ей исполнить свои обязанности перед сражающейся демократией, союзниками которой мы были. То было недолгое, но безусловно счастливое время моей судьбы. Она наконец-то вернула свой долг за молодость, не знавшую праздников.
Но мне только бури отпущены щедро, а радости и светлые дни – расчетливо, скупо, с острожной скудостью. Мне суждено было полной мерой познать мистическую трагедию Октябрьского переворота.
Я должен честно, без оговорок, сознаться и в собственном верхоглядстве, и в нашей всеобщей неискупимой, неоспоримой соборной вине. И мы, эсеры, и бо́льшая часть мыслящей, чувствующей России не распознали, не оценили нашего главного оппонента и исторического врага. В так называемых большевиках видели провинциальных догматиков, говорунов, неспособных действовать. Наши отечественные марксоиды, копировавшие на свой манер амбициозного чревовещателя, у нас вызывали пренебрежительную, почти снисходительную усмешку. Никто не хотел принимать всерьез картавого всезнайку Ульянова, который завел себе чуть ли не с детства учительскую спесивую плешь.
Как дорого обошлась и нам, и всей планете эта гордыня! Мы заплатили по высшему счету за нашу постыдную слепоту.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.